355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Рокот » Я уже не боюсь (СИ) » Текст книги (страница 3)
Я уже не боюсь (СИ)
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:42

Текст книги "Я уже не боюсь (СИ)"


Автор книги: Андрей Рокот


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Хочу Юлю и зелёные «адики».

Шкварка делает ещё глоток… и выплёвывает воду, уставившись на аллею. Я поворачиваюсь, и вижу ментовский «бобик», несущийся к нам.

Чёрт. Старый алкаш всё-таки настучал.

Мы седлаем велосипеды, и несёмся прочь от прудов – в лабиринт узких дорожек и тропинок между павильонами, где не в силах протиснуться автомобиль. Мы здесь выросли, и знаем этот мёртвый город не хуже свои квартир. Ноги наливаются свинцом, к коже приливает жар. Менты несутся следом, пытаясь угнаться, или опередить, но всё тщетно. Спустя несколько минут мы проносимся через пролом в заборе, заливисто смеясь. Скульптуры металлургов и шахтёров над входом в ближайший павильон тоже улыбаются.

Мы проносимся мимо школьного стадиона в старый яблочный сад, где есть бювет. Рвём яблоки, моем их под струями ледяной воды из колонки, вгрызаемся в сочную сладкую мякоть. Я делаю глоток воды, и в глазах темнеет от прохлады. Потом поливаю голову.

– Ребята! – доносится знакомый голос. Я смотрю на спортивную площадку рядом со стадионом. Там есть старые стойки для штанг. Сами штанги давно стырили, и вместо них там сейчас сидят, и дымят сигаретами Оля Бугас и Белая. Мы подходим к ним, и вместе идём на Крыши.

Иногда я прихожу сюда один. Подумать. Хотя я толком не знаю, о чём думать, и просто сижу, смотрю на город, расстилающийся внизу. На блестящий купол колокольни Лавры, и Родину-мать на горизонте, дрожащие в горячем смоге. На бегущую ленту проспекта, прямой чертой уходящего в центр. Отяжелевшие сонные мысли вертятся в голове, как оглушенные рыбы.

Сейчас тут полно народу. Девчонки, которые пришли с нами, Долгопрудный, Жмен, и Алина Адреналина – сестра Вовы Шмата, рехнувшаяся на всю башню. У неё небедные родители, но судя по всему мозгов у них немного, раз они дают ей деньги, потому как она их все спускает на всякую наркоту, а потом ходит и рассказывает всем, что видит будущие, и цветные круги на асфальте, в которые можно встать и крутиться, как на круге «Здоровье». Хотя сейчас она вроде более-менее в норме. Сидит на парапете со всеми, бледная как вампир, ветер теребит её короткие рыжие волосы.

Ветер это круто. Здесь, на Крышах, он всегда есть, даже в такую жару. Без ветра мы бы здесь совсем загнулись от вони горячей смолы. Мы купили пива, и поставили его в тень возле бетонной байды, где спрятан мотор лифта. Белая и Олька пьют пиво в тени вентиляционного выхода. Оттуда пахнет старым прогорклым маслом, мясом, чем-то жареным. Запах десятков кухонь.

А пацаны прыгают.

Место потому и называют не крышей, а Крышами, что здесь два дома стоят очень близко – между углами парапетов чуть больше метра. И можно прыгать с крыши на крышу, и обратно. Жмен, Шкварка и Долгопрудный скачут туда-сюда, истошно визжа в прыжках. Алина Адреналина вдруг встаёт, и идёт к ним. Тоже начинает прыгать, но молча, с какой-то скукой в глазах, будто её заставляют подпрыгивать над скакалкой на физре. Перед прыжками она смотрит вниз, где в шестнадцати этажах от нас видны крошечные машинки, деревца, и замусоренные палисаднички. И это её не пугает. Мне от одного взгляда на неё становится тошно.

Я боюсь высоты. Я трусло. Так боюсь, что даже на балконе не опираюсь на подоконник, а только осторожно заглядываю через край. Так что сижу с девками, и пью пиво. Потом достаю сигареты. С непривычки до сих пор кружится голова, и подкатывает тошнота от первых затяжек.

– Карась, спой что-нибудь, – говорит Белая, отбросив с лица светлую чёлку.

– Не.

– Ну давай. Ты прикольно поёшь так.

– Ага. С гитарой.

– А чё, без гитары не можешь?

– Неа.

– Ну Карась…

– Я вообще пойду уже. Мне завтра на работу, хочу повалятся, отдохнуть.

– Давай, трудись. Получишь бабки – сводишь меня в тот японский ресторан на Печерской.

– «Якитория», – подсказывает Оля.

– Ага, в «Якиторию».

– Сухарики с красной икрой – это максимум, – улыбаюсь я, отрываясь от горячего бетона. Иду к будке с лестницей вниз, и слышу, как девчонки смеются.

– Мы как стемнеет в парк пойдём на диская, – кричит мне вслед Оля. – Подходи!

– Не знаю...

– А я знаю, – смеётся Белая. – Сто пудов пойдёшь. Знаешь почему?

– Ну?

– Юлька приезжает сегодня. Она там будет.

Я улыбаюсь.

– Под водонапоркой, в девять.

– Окей.

Если кто-нибудь когда-нибудь скажет вам, что потерять близкого человека, это великая боль – ударьте этого человека в лицо. Хорошенько. Так, чтоб хрустнули зубы. Потому что он нихрена не знает о том, каково это – потерять кого-нибудь. Пережить смерть близкого человека – плёвое дело. Раз плюнуть. Два пальца об. Проще пареной репы.

Великая боль – это жить дальше без него.

Кто-то может сказать, что люди часто кого-то теряют. Такое случается сплошь и рядом. Печально, но факт. Окей, согласен, вопросов нет. Тогда как насчёт двойной порции?

Когда-то я попросил своего отца рассказать мне сказку перед сном. Он, конечно же, не знал ни одной, но зато перечитал множество остросюжетных детективных романов. Тогда он как раз читал книгу Алистера Маклина «Пушки острова Наварон», и поведал мне леденящую кровь байку о спецназовцах и фашистах. По мотивам прочитанного. Не зная, что «сказка» основана на чтиве, я тогда подумал, что мой отец – сам спецназовец, и лично дрался голыми руками с полчищами фрицев на скалистом островке. Ещё бы – ведь он был большой, сильный, и мог победить кого угодно.

Много лет спустя, глядя на чудовище, в которое он превратил себя, я подумал, что он был не в силах победить лишь самого себя.

Я прихожу поздно – около двух ночи. Щелчки, звяканье, щёлканье и лязг лифта для меня как музыка – помню наизусть, могу определить, мимо какого этажа ползёт стальная коробка. Достаю ключи, и начинаю вырезать «ЮЛЯ» на двери, но лифт приезжает раньше, чем я успеваю закончить – получается только «ЮЛ», и косая палочка от «Я».

Выхожу не на своём, а между седьмым и восьмым – покурить на лестничной клетке. Подхожу к облезлому подоконнику, на котором стояла почерневшая от сигаретных ожогов банка из-под кофе, набитая окурками.

За окном в темноте сияет залитый холодным светом фонарей двор автопарка; у ворот дремали собаки, в окошке будки сторожа мерцает синий телевизионный свет. За автопарком россыпью огней виднеются многоэтажки.

Щёлкаю зажигалкой, втягиваю горячий дым – глубоко, так, чтобы пропитал всё тело. Во рту всё равно остаётся привкус Юлиной мятной жвачки. В ушах ещё гулко пульсируют дискотечные басы. А может, это сердце. Когда я думаю о Юле, оно иногда замирает, как в песне группы «Сплин», которую постоянно крутят по радио. А думаю я о ней всё время. Обо всём остальном думать нет никакого желания.

Особенно о том, то ждёт меня за входной дверью.

А ждёт меня там столько сигаретного дыма, что не видно обуви на стойке в прихожей; кошка Марфа трётся об ноги едва заметной тенью.

Можно было и не курить в парадном.

Захлопнув за собой стальную плиту двери, как крышку гроба, я шагаю в прокуренную темноту коридора, и слышу грохот гитар, вырывающийся из большой комнаты вместе с клубами подсвеченного торшером сигаретного дыма.

Папаня решил послушать музыку.

Он у меня великий рокер. В основном, конечно, слушает всяких «Роллингов», «Дзепеллинов» и прочие «Дип Пёрпл» – или «Папл», как он говорит – но исправно прослушивает и новинки музиндустрии, которыми я время от времени разживаюсь. По большей части он, кажется, считает всё, что было после Кобейна включительно полным дерьмом, но иногда бывают странные («White Stripes», «RHCP») исключения. Чуваку полтинник, а он слушает «White Stripes». Какого, а? Вернее, слушал. Потому что то, что сидит сейчас в изодранном Марфой старом кресле, и пялится мутными глазами в выключенный телек, тоже слушает «White Stripes».

Но это не мой отец. Нет, нет и нет, даже не уговаривайте.

Конечно, оно имеет некие общие черты с отцом. Есть отдалённое, и какое-то чудовищно противоестественное сходство огромной, опухшей морды с едва заметным штрихами глаз на желтушной коже с отцовским лицом. И вообще, на этом существе одежда отца, хоть и весьма несвежая. Он курит лёгкий «Честерфилд», как отец (и как я). И на дне той мути, что заполняет приоткрывшиеся бойницы глаз, виднеется какой-то едва уловимый, тусклый и чуть тлеющий огарок отцовского взгляда.

Но на этом всё. Это как «Адидас» и «Абибас». Пиратская копия. Китайская подделка. Судя по всему, оно такого же мнения, раз, скользнув по мне подёрнутым пьяной поволокой взглядом, вновь уставилось в чёрный куб телевизора сквозь частокол пустых бутылок.

Ведь у этого нет сына. А если и есть, то это точно не я.

У этого огромные, отёкшие ноги. Гигантские, слоновьи столбы, едва не разрывающие ткань старых спортивок, раньше свободно болтавшихся на ногах отца. Они всегда отекают к вечеру – так сильно, что он не может ходить. Только из-за этого он и не идёт за очередной бутылкой – просто не может. К утру, когда он проснётся здесь же, на этом диване, пропахший мочой и кислым пьяным потом, отёки сойдут, и можно будет сходить в магазин. Путь, конечно, не близкий, в соседний дом, но это дойдёт. Оно ведь жаждет, как вампиры из старого романа Роберта Маккамона в жутком переводе начала 90-х, который я недавно прочёл.

Я смотрю на бутылки, столпившиеся на столе, как жертвы кораблекрушения на крошечном острове. Редко увидишь столько пустых бутылок. Иногда столько собирается после наших посиделок с Китайцем и Жменом. Пивных.

А эти из под коньяка «Жан-Жак».

На самом деле речь не об алкоголизме. Алкоголизм – это другое. Это когда люди пьют, деградируют, потихоньку теряют человеческий облик, и развоплощаются в груду отравленной плоти. Но всё это, как правило, растянуто во времени длинным мерзким червём, который, как древоточец, медленно выгрызает в человеке зловонную пустоту.

Древоточец, ха. В сравнении с тем, что точит обычных алкашей, напавшее на моего отца было Годзиллой, которая заглотнула его, как семечку, рыгнула, и запила водой.

Или «Жан-Жаком».

Когда-то, давным-давно, такое уже случалось. Десять лет назад. Начало девяностых. Деньги-фантики, пейджеры, «Горец» по телеку, мама в слезах, везде бутылки. Всё рухнуло. Всё развалилось. Он не выдержал.

Тогда он за полгода дошёл почти до того же, что сейчас лежало в кресле дохлым инопланетным Чужим. Почти. Вовремя спохватился. Больница. Лекарства. Потом воля.

Бесконечная воля жить. Десять лет. Ни глотка. Кофе, «пепси», соки – вишнёвый, виноградно-яблочный.

Воля.

Он говорил что-то о каком-то дефективном гене, который не даёт нормально усваиваться алкоголю. Как у народов Севера и Сибири. Он родился в Иркутске. Хотя его родители были из европейской России, так что версия так себе. Хотя у нас чуток татароватые лица.

Воля. Железная. Несокрушимая. Десять лет.

Её сломила рюмка вина. Именно рюмка. Водочная. Пятьдесят грамм. Санаторий. Крым. День Победы.

«Только одну, и всё». Мама улыбается и кивает.

Сказ о том, как капля прорвала плотину.

Это было год назад. А теперь передо мной в кресле сидит, и слушает рвущиеся из колонок первые аккорды «Seven Nation Army» какое-то чудовище.

Я стою и смотрю на него, не зная, что сказать, да и нужно ли вообще говорить. Неизвестно, какой оно понимает язык. Может, вибрацию, как змея. Уже столько всего было сказано – и банального, про «пожалей-нас-одумайся-дети-мама-работа» и так далее, и весьма изобретательного, вроде предложения тёти Оли, маминой сестры, на спор не пить за деньги, но всё без толку.

Вы же не стали бы разговаривать с Чужим, верно? Не отгрызает вам голову – и то хорошо.

Сам не знаю зачем, но я вытаскиваю из рюкзака новый диск «White Stripes», купленный на раскладке возле метро «Лыбедская». Машу бело-красной коробкой перед лицом Чужого.

– Новый альбом, – зачем-то вылетает из моего рта.

Чужой пытается улыбаться; с губы едва не срывается сигарета, в уголке рта поблескивает слюна. Я вдруг замечаю, что он прожёг сигаретами столешницу, и отчего-то пристально смотрю на эти чёрные язвы, покрывающие дерево.

Я иду к себе в комнату. В спальне темно – мама наверняка спит. Она научилась спать, даже когда гремит музыка. Она засыпала, даже когда оно орало что-то на кухне, или гонялось с ножом за кошкой. За Марфу никто не переживает – удрать от Чужого ей проще простого. Она не только хитрее и ловчее. Теперь она ещё и умнее, да и квартиру знает лучше. А подстеречь Марфу Чужой не сможет – от него уже не пахнет отцом, и кошка его сторонится.

Из окна моей комнаты видно Юлин дом – шестнадцатиэтажку на краю парка. Там горит несколько окон, и мигает красный огонёк на крыше. Я смотрю туда, и представляю – нет, не представляю, а верю – что одна из светящихся клеточек – Юлино окно, и она сейчас стоит там, и смотрит на меня.

Хочется позвонить ей, как всегда, когда её нет рядом. Я бы позвонил, забив на её бабушку и сестру, которых разбудит дребезжание старого красного дискового телефона, но у нас телефон в большой комнате, а там…

В общем, придётся потерпеть.

Я раздеваюсь, бросаю вещи на стул, ложусь на кровать. Не укрываюсь – жарко, несмотря на поздний час. Духота висит в комнате невидимой глыбой, и давит на грудь. Я закрываю глаза, и думаю о Юле. Для этого не нужно никаких усилий – мысли всё время летят к ней, как стальная стружка к электромагниту. Я думаю о том, как совсем недавно – на прошлой неделе – сидел с ней за одной партой, и едва не падал в обморок, когда она поправляла волосы, или забрасывала ногу на ногу. А сегодня…

Мысли рвёт в клочья рёв музыки, рвущийся в открытую дверь. Открываю глаза, и вижу Чужого. Стоит надо мной чёрной горой. Его едкое дыхание заполняет комнату отравляющим газом.

Он что-то говорит. Пытается говорить. Звуки высыпаются изо рта бесформенными обломками слов. Раньше такие ночные вторжения пугали, но сейчас я только чувствую жуткую усталость.

– Уйди, – бурчу я, и собираюсь отвернуться к стене, к пыльному узорчатому ковру, все завитки и закоулки которого знаю наизусть; хочу спрятаться в этих узорах, как в лабиринте.

Чужой продолжает пытаться что-то сказать, покачиваясь, будто в комнате дует ветер. Я думаю, о чём он вообще мог бы говорить? О том, как заставил маму превратится в старуху за неполный год? Как превратил нашу жизнь в третьесортный, унылый и затянувшийся фильм ужасов? Или, может быть, о том как он, бедняжка, страдает неизвестно чем, мучается от непонятно чего, и вливает в себя цистерны отравы из-за того, что раньше – ещё когда говорил на языке людей, а не Чужих – называл своей «ущербностью»?

Прислушавшись, я, наконец, понимаю, что он бормочет.

Хочет новый альбом «White Stripes».

Когда Чужой уходит, я лежу, не смыкая глаз, и жду, когда запахи прелой листвы, остывающей пыли и выхлопов с улицы вытеснят его вонь. На потолке начинают ползать тени: во дворе включила фары, и поехала к арке машина. Только сейчас чувствую, как колотится сердце – Чужой всё же напугал меня. Кажется, никогда не усну. Смотрю на книгу, которую читаю – она лежит раскрытая на стуле, под шортами. «Стрелок», Стивен Кинг. Там часто встречаются слова «Мир сдвинулся».

Думаю немного почитать, но тут же чувствую, как сон вновь обволакивает меня тугой плёнкой, и заполнившая комнату чернота льётся в мысли, выдавливая остатки света дня. Пытаюсь думать о Юле, но последние освещённые уголки рассудка заполняет Чужой. Или тот, кем он был раньше. Перед тем, как провалиться в липкую, душную темноту летнего сна, я обращаю немую молитву к какой-то безымянной силе, которая, может быть, есть где-то там, в этой звенящей ночи за окном, и прошу её изгнать Чужого, и вернуть отца. Я делаю так каждую ночь. Потом, не слишком веря в эти мысленные радиограммы в пустоту, надеюсь, что утром всё, по крайней мере, будет по-прежнему. Как сегодня. Засыпаю всё же с мыслью о Юле, и с улыбкой на губах. Не зная, что ночью мир сдвинется, и «по-прежнему» исчезнет, как влага ночного ливня на раскалённом полуденном асфальте.

Не зная, что около полуночи сердце, которое у отца и Чужого одно на двоих, перестанет биться.

Мама – светлая, хрупкая, лицо усыпано веснушками. Она трясётся, и кажется, что веснушки вот-вот посыплются с сухой бледной кожи на потёртый паркет. Когда санитары несут мимо неё одеяло с телом (я вижу только ногу, раздутую и белую, как какая-то жуткая глубоководная рыба) с потрескавшихся губ срывается едва слышный вой – глухой и монотонный, как завывание ветра в щелях рассохшейся оконной рамы.

Врачи уже убрались, теперь и санитары. Остаёмся только мы с мамой, дребезжащий звон телефона в комнате, голодно мявкающая Марфа, и кровь на полу рядом с кроватью – перед смертью отца рвало.

Я подхожу к маме, хочу её обнять, но мне страшно – страшно видеть этот взгляд. Как будто в неё попала молния, и выжгла всё внутри дотла, оставив лишь помутневшие стёклышки между пустотами внутри и снаружи. Она постепенно увядала весь этот бесконечный год, но за эту ночь постарела сильнее, чем за все предыдущие месяцы. Казалось, стоит коснуться её пальцем, и она рассыплется, как древняя мумия.

Мама вдруг вновь обретает способность видеть, а не смотреть в никуда. Фокусирует на мне взгляд. А потом шепчет, почти не шевеля губами. Или, скорее, шелестит. Как змея.

– Это ты… Всё ты… Он так на тебя надеялся…

Из её рта хлещут слова – острые, голодные и ядовитые, как бесконечный рой полных смертельной отравы насекомых. Они жалят и жалят… а потом я отключаюсь. Не слышу ничего. Смотрю в окно. Там синеву неба режет белый след самолёта.

Она утихает, когда приходит бабушка. Прижав маму к себе, она говорит мне «пойди погуляй». Как будто я не при делах.

Как будто не мой отец только что умер.

Впрочем, я и сам хочу уйти. Здесь уже год пахло медленным, вязким, как дёготь самоубийством. А теперь пахнет свежей смертью.

Побросав в рюкзак всё, что нужно, я выхожу из квартиры. Лифт гудит где-то в шахте, и я иду пешком; взгляд скользит по надписям и рисункам, пёстрой коростой покрывающим стены подъезда. Банальные «ЦОЙ ЖИВ», брань, названия групп, «сосу» и номер телефона… Более загадочные вроде «КОБРА любит НИМФУ», и совсем уж трансцендентальное «что живёт во рту моём?», выцарапанное на крышке мусоропровода между пятым и шестым, рядом со свастикой.

Всё это для меня как давно прочитанная книга. Разбуди во сне, спроси этаж – смогу цитировать и декламировать..

Островки света на лестничных пролётах сменяются сумраком площадок перед дверьми лифта, и от этих перепадов глаза немного слепнут.

Мне стыдно. Я видел миллиард фильмов, и читал триллион книг, в которых упоминалась смерть близкого человека. Там герои всегда страдают. Мучаются. Рвут на себе волосы. Или впадают в ступор. В общем, ощущают что-то необычное, и всегда запредельно ужасное.

Я не чувствовал ничего. Я только что видел мёртвую ногу своего мёртвого отца, но сейчас шагал по ступенькам, чувствуя, как в такт шагам изжогой поднимаются из глубин тела волны стыда. Ведь мои мысли, как и вчера, прилипли, как жвачка к подошве, к загорелым ногам Юли. И рукам. И всему остальному.

Хотя нет, вру. У меня появляется чувство невероятной собственной значимости. У меня умер отец. Я – трагическая фигура. Грустный взгляд. Никаких улыбок. Сигареты прикуривать одну от другой. Нужно поскорее всем рассказать, чтоб все начали смотреть по-другому, не как на остальных. То-то у Жмена с Китайцем глаза из орбит повылазят, когда узнают, что у меня стряслось! А Юля…

Я думаю о ней, когда прыгаю из затхлой пещеры парадного в прямоугольник яркого света. Но думаю и о другом – о переполняющем меня чувстве великих перемен. Мир действительно сдвинулся. Произошло огромное, грандиозное событие. Нет эмоций – не плюс, не минус. Просто ощущение такое – Что-то Важное Случилось.

Выскакиваю на улицу, ожидая увидеть зелёное небо, красную траву, ярко-розовых двуглавых котов на заборе автопарка и серо-буро-малиновых крылатых осьминогов, играющих в футбол на площадке. Ведь произошло Событие. Всё Переменилось. Всё Не Так, Как Раньше.

Конечно же, всё так же, как раньше. Разве только местный пьянчуга, горбун по кличке Верблюд, сейчас не валяется под старым орехом возле мусорки, где прилёг на картонке вчера вечером. Котов на заборе не видать. А по футбольному полю, вздымая тучи пыли и шурша гравием, таки гоняют мяч, но не крылатые осьминоги, а хохочущие малолетки.

Всё. Как. Было.

Только отца

Чужого

вынесли в одеяле, и его руки-рыбы безвольно трепыхались, как у марионетки на сцене кукольного театра. Будто в них не было костей.

Я лишь на миг забываю о том, что меня по-настоящему беспокоит и волнует. Нет, не отец. Пока ещё нет. Юля.

Юля – это всё. Это даже больше, чем всё. «Всё» не стоит и Юлиной тени. Даже странно сейчас вспоминать о какой-нибудь Кате Арсеньевой, когда есть Юля. Это как сравнить «конверсы» и китайские кеды с Демеевского рынка. Арсеньева – китайские кеды.

На самом деле мы были знакомы с детства. Она жила в соседнем доме. Девятиэтажки стояли совсем близко, торец к торцу, и наши окна смотрели друг в друга – так, что мы даже могли перекрикиваться, перегнувшись через подоконник, если ветер был не слишком сильным. Зимой мы рисовали смешные рожицы, или выводили буквы на инее, покрывавшем стёкла – до сих пор помню, как немел от холода палец.

Потом они переехали на пару остановок ближе к центру, и в следующий раз мы встретились уже в школе, в конце четверти, когда Юля перешла к нам из сто шестнадцатой, где у неё был какой-то конфликт то ли с завучем, то ли с директрисой… Нас посадили рядом, и я даже не сразу её узнал. Но ещё до того как узнал, я просто остолбенел, и сидел с дебильно приоткрытым ртом, разве что слюну не пуская.

Юля стала красоткой. Высокой, смуглой и цыганистой. Я вспомнил, что её отец был цыганом – из тех, которые не занимаются всякой кочевой фигнёй, а живут и работают, как нормальные люди. Она как-то сказала, что из-за этого соплеменники его цыганом не считают. Думаю, его это не слишком расстраивает.

В общем, я оказался самым везучим чуваком на планете – девушка моей мечты, с которой я к тому же дружил в детстве, вынуждена была сидеть со мной половину каждого буднего дня. И я такой шанс упускать не собирался.

Правда, всё оказалось не так просто. В тусовку нашу Юля влилась отлично (ещё бы). Но по мне первое время скользила взглядом, как по какому-нибудь дереву, или почтовому ящику. Что есть, что нет. Какой-нибудь Долгопрудный со своими накаченными бицухами (которые он старался демонстрировать всем вокруг круглый год, таская майку даже зимой под пуховиком) привлекал её взгляд куда чаще, и если бы я ничего не предпринял, то он наверняка в скором времени сграбастал бы Юлю своими огромными ручищами.

Но мне повезло. Оказалось, что Юля без ума от всяких слезоточивых старых рок-баллад, вроде «Nothing Else Matters» «Металлики», или «ганзовской» «Don’t cry». А ещё всякие «ДДТ» и «Наутилусы», у которых такого душещипательного тоже навалом. Ну а у меня дома валялась «черниговская» гитара с расшатанным грифом, на которой иногда бренчал отец. Я взял эти дрова, и попросил учителя музыки научить меня играть. Месяц упорного труда, страданий, окровавленных пальцев и адской боли в непривычно скрюченной левой кисти, и первая порция из пяти аккордов мне покорилась. Для «Don’t cry» их хватало, а в «Nothing else matters» был ещё противный аккордик Н7, который мне никак не удавалось нормально зажать, и звучал он глухо и паршивенько. Но это было неважно – главное, что получался перебор, тексты я и так знал на память, и вскоре на очередной посиделке в парке после физры и вместо украинской литературы, Юля меня наконец-то заметила. И с первых же звуков плохо сыгранных на плохой гитаре, и плохо спетых на плохом английском песен всякие там Долгопрудные со своими бицухами. Юлины большие чёрные, цыганские глаза – красивые глаза, в которых можно было, и хотелось увязнуть, как в густом дёгте – теперь неотрывно смотрели на меня.

Потом была днюха Китайца, когда стояли и курили на балконе, на холодной плитке пола, и тапок на всех не хватало. Юля тогда встала на мои ноги, прижалась ко мне спиной, и я обнял её за талию.

А вчера я её поцеловал. После двух бутылок тёмного «Весёлого монаха», и дискача в «Кардинале», когда мы были распаренные, шальные, парк звенел цикадами, и свет фонарей так странно, так таинственно скользил по остывающей после дневной жары листве. Потом проводил домой, и мы то и дело останавливались, целовались-обнимались и всё такое…

Я иду к ржаво-красной телефонной будке, торчащей на углу клумбы возле парадного – из тех монстров, которые оставались только на окраинах. Тяну на себя тяжёлую, скрипучую дверь с выбитыми стёклами, снимаю трубку. В прорезь для карточки вставляю правильно свёрнутую купюру в одну гривну – теперь можно бесплатно звонить куда угодно (по городу) сколько влезет. Прикладываю холодный пластик трубки к уху, и набираю Юлин номер.

Гудки, шорохи, обрывки далёких голосов. Трубку снимают. Кашель, и сиплое «алло».

Юлина бабушка.

– Здрасте, Любовь Павловна! А Юлю можно?

– Ушла гулять, – сипит в ответ старушка, и кладёт трубку.

Внутри становится чуть темнее. Как будто солнце заползло за клочок облака.

Жму на рычаг, звоню Китайцу. Долго жду, вдыхая застарелую табачную вонь будки, и глядя, как по двору бредёт, похихикивая, Игорёк – местный дурачок неопределённого возраста, вечно блуждающий по району в розовой детской панамке, и донимающий прохожих вопросом «Где Игорь?», будто играясь где-то в песочнице, он ухитрился потерять себя, и никак не может найти.

Гудки-гудки-гудки… Никто не берёт. Сбрасываю, набираю Жмена. Аналогично.

По ходу все уже посваливали куда-то висеть. Небось, и мне звонили – утром телефон разрывался, но не до этого было…

«Отец умер. Его вынесли в одеяле», – проносится в голове. На несколько секунд я успел забыть о том, что случилось ночью.

Я выхожу из будки, иду в арку, и дальше, к опушке парка. Прохожу мимо Игорька. Он улыбается, в уголке обветренных губ поблескивает слюна. В тяжёлом, плотном, как дрожащий студень воздухе разлита автомобильная гарь, запах раскалённого асфальта, и долетающая из парка пьянящая свежесть древесной чащи.

– Где Игорь? – говорит Игорёк. Я пожимаю плечами, и иду в парк. Юля наверное там.

В общем-то, слово «парк» я использую, чтобы было понятнее. Местные его так не называют – только «лес». Это и правда клочок гигантского древнего леса, примостившийся на городской окраине, и проросший по краям редкими асфальтными дорожками с лавками. Аллеи оплетают каскад прудов, а дальше уступают место первобытным дубравам и зарослям грабов, за которыми – старый монастырь, и крохотные сёла, вместе с лесом вросшие в тело города, но сохранившие загородный покой. Кажется, училка украинской литературы в прошлом году говорила, что это называется пастораль.

Оказавшись под тяжёлыми узловатыми ветвями вековых дубов, я будто ныряю в бассейн, настолько лесная прохлада отличалась от разжаренной городской духоты. Даже в глазах немного темнеет, и они не сразу привыкают к лесному сумраку. Я шагаю по тропе к третьему озеру – самому дальнему и глубокому, где мы часто тусуемся на пляже. Вокруг всё звенит птичьими трелями, скрипят на склонах оврага осины. Вспоминаю, как папа рассказывал старое поверье, что, мол, осины скрипят потому, что на одной из них повесился Иуда. Думаю о том, что папа уже ничего мне не расскажет. Внутри всё вдруг на миг наливается странной, удушающей тяжестью.

Вот оно. Начинается. Пока только самую малость. Весь джаз ещё впереди.

Снова выхожу в яркое солнце; жара тут же припечатывает огромным горячим кулаком, но с блестящего, похожего на усыпанную битым стеклом поляну озера дует прохладный ветерок. Над водой разносятся крики плещущихся детей, и музыка. «Отпетые мошенники», «Люби меня люби». Из магнитофона.

Да, она здесь, всё верно. Вижу её на другом берегу. На песке. В синем купальнике, и тёмных очках.

Сердце в груди колотится, как свежепойманная рыба в кульке.

Рядом с Юлей, в тени берёзы с привязанной тарзанкой – Китаец, весь в своих крестах-черепах, и чёрной футболке «Blind Guardian», несмотря на жару. Сидит, курит. Машет мне рукой. На Китайца он вообще не похож. Больше смахивает на гнома из «Властелина колец» – маленький, коренастый и по-обезьяньему волосатый.

С другой стороны растянулся Жмен – бледный червяк в красных шортах-плавках. Лицо хмурое, как всегда с тех пор как его Даша уехала с родаками на море. Думаю о том, что он лежит слишком близко к Юле. Чувствую неприязнь и к нему, и к Китайцу.

Ревность.

Потом бледная кожа Жмена пробуждает в памяти белёсую мёртвую руку отца, которого несут в одеяле, и я вздрагиваю; несмотря на жару по телу бежит озноб.

Я обхожу озеро по накренившейся старой подпорной стенке; многие бетонные плиты уже скрылись в мутной воде. Вижу, как Жмен вырывает у Китайца пакет сока, и кричит : «чего слюни туда пускаешь?». Смотрю, как стайка малышей, вереща, прыгает с большого пня, который затащили на мелководье. Вспоминаю, как прыгал так же с Жменом, Китайцем и Долгопрудным.

– Здаровааа! – кричит Жмен, приподнявшись на локтях, и широко улыбается во весь свой кривозубый рот; его оттопыренные и громадные, как у слонёнка Дамбо, уши просвечивают.

Хочется тоже улыбнуться, и также ответить, но я сдерживаюсь, и хмуро киваю.

Я же в образе. В печальном.

Пожимаю мокрую Жменову ладонь, и переступаю его бледные ноги. Киваю Китайцу – машет в ответ рукой. Подхожу к Юле; моя тень касается её тёмного, покрытого песком живота. В пупке поблескивает серёжка. Юля смотрит на меня и улыбается. Вернее, я не знаю точно, куда она смотрит – вижу только солнечные блики в стёклышках очков. Но чувствую на себе её взгляд.

Потом она садиться, скрестив ноги на большом полотенце с Микки Маусом, и убирает очки на макушку, в мокрые волосы. В её глазах едва заметные смешинки-искорки, от которых у меня внутри всё бурлит и клокочет, как в жерле вулкана.

Мы смотрим друг на друга так, как смотрят те, кто вчера впервые целовался, и с тех пор больше не виделся.

Мой образ рассыпается, хотя я ещё пытаюсь корчить грустное лицо. В сочетании с неудержимо растущей улыбкой получается, должно быть, что-то странное, потому что Юлина улыбка блекнет.

– Всё в порядке? Ты какой-то странный…

Барабанная дробь. И вот вуаля, выкладываю козырь на стол.

– У меня отец умер.

Всё. Жалейте меня все. Я ведь весь из себя такой страдающий. Разбитый. Особенный.

– Ох мать твою… – бормочет Китаец, выуживая мокрыми пальцами сигарету из пачки. Влажным пальцем крутит колёсико зажигалки, не высекает искру, и спрашивает меня:

– Зажига есть?

– Лёша, ты дебил? – качает головой Юля, поднимается, берёт мою ладонь в руки. Её пальцы мокрые и тёплые.

Она смотрит мне в глаза, её губы дрожат – не знает, что сказать. Китаец и Жмен тоже молчат, с тупыми рожами глядя в песок. Достаю сигарету, закуриваю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю