Текст книги "Монахи под луной"
Автор книги: Андрей Столяров
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Был август, понедельник.
Карась, догоняя сзади, жестко и уверенно взял меня под руку:
– Слушай внимательно, не перебивай: Постников постарел – у него выпадают зубы и облетели все волосы, ревматизм, артрит, язва двенадцатиперстной, жутко опухают ноги, водянка, старческая слабость, он уже ничего не помнит, ярко выраженный склероз, чавкает манной кашей и надувает пузыри слюной. Это – один ноль. Достаточно? Венника превратили в Пугало, он дежурит на Огородах – отруби и солома, дурацкий комбинезон, размалеванная тупая морда, гусеницы, зной, чесотка, он кричит, машет руками – птицы расклевывают затылок. Это – два ноль. Достаточно? С Кусаковым ты уже разговаривал. Его сварили. Это – три ноль…
Карась был все тот же – танцующий, как на резине, гладкий, умытый, любезный, в белой крахмальной рубашке при галстуке – улыбался квадратными зубами и оглаживал идиотские, будто приклеенные усы.
Слабым мужским лосьоном веяло от его бритых щек.
Он нисколько не изменился.
– За мною – хвост, – напряженно сказал я.
– Н_е _в_и_ж_у_, – ответил Карась, мелко подпрыгивая и кося лошадиным глазом на конверт с документами, торчащий у меня из-под мышки. – Слушай меня внимательно: Это – четыре ноль! Гупкина закопали в городском саду. Ночью. Под центральной клумбой. Когда тихо, то слышны животные стоны из георгинов. Его не отпустят. Достаточно? Некто Б. угодил в Гремячую Башню. Механические мастерские в подвалах – электропила, раскаленные напильники, керамитовое сверление каждые два часа. Достаточно? Некто В. обитает теперь в пруду – чешуя и мохнатые жабры, рыбий хвост, перепонка на спине, его кормят кровавым мотылем. Достаточно? Следователь Мешков пошел на повышение. Он уже подполковник, работает в прокуратуре. Это – пять, шесть и семь. Достаточно? А гражданку Бехтину Любовь Алексеевну насмерть защекотал Мухолов. Мухолов обожает престарелых. Он сначала интеллигентно беседует с ними – о жизни, о страстях, а потом бережно, любовно щекочет им пятки – у него мягкая щетина на пальцах. Это – восемь ноль! Кажется, весь твой список! Не оглядывайся, не оглядывайся, прошу тебя! _Н_и_к_т_о _з_а н_а_м_и _н_е _с_л_е_д_и_т_. Просто – Ковчег. Началась охота, распахнулся город, двери стоят без запоров, колеблется земля, дикие прожорливые демоны целой сворой спущены на прокорм с цепи. Я надеюсь, что о судьбе Корецкого тебе хорошо известно?..
Карась ослепительно улыбался. Он шипел мне в ухо и одновременно, как гуттаперчевый, мягко втягивал грудь, кланялся многочисленным встречным:
– Здравствуйте… Здравствуйте… Обязательно… Здравствуйте… Здравствуйте… Очень-очень рад…
Я прикидывал, как от него избавиться. Мне вовсе не требовался соглядатай. О судьбе Корецкого я, естественно, уже слыхал. Повернулись скрипучие шестеренки и утащили изломанное тело внутрь. Плотно сомкнулись зубья. Пала чернота. Тюрьма в областном центре. Воспаление легких. Больница. Женщина без ресниц, точно клейстером, облитая до колен серым блестящим платьем, поднимала фальшивый изгиб руки: В этом году удивительный грибной сезон. У-ди-ви-тель-ный! По опушкам – где сухое болото. В старом тихом березняке – из-под прелых листьев. С краю торфяника – в кочках, в трухе, в серебристом упругом мху. Срежешь – ножка шевелится, срежешь – ножка шевелится. Больно. Пищит, как живая мышь. – Она разливала по чашкам светлый дымящийся кипяток. – Пейте, пожалуйста, у меня исключительная заварка, продавали наборы: пачка индийского и клопомор. – Голые резиновые веки, жидкие зрачки, волосы, стянутые на затылке так, что дугой подскочили брови. Это было вчера. Я спросил, сатанея: Когда он умер? – Кто умер? – Ваш муж. – Какой-такой муж? – Обыкновенный. – Ах, муж!.. – Вот именно, муж. – Муж мой умер давно. – Неужели давно? – Целый месяц прошел. – Всего один месяц? – Так нам сообщили оттуда. – Женщина пожимала плечами. Квартира была очень чистая. Маленькая кухня была очень чистая. Очень чистый солнечный свет лился через очень чистые, холодные, совсем неживые стекла. Я прихлебывал кипяток. Дрожала никелированная крышка на чайнике. Все было отброшено, забыто, развеяно в легкий и ненужный прах. Уже тогда начала вырастать стена. Длинная угловатая фигура, словно привидение, бесшумно остановилась в дверях: Мама, что этому типу надо? – Ниночка, это корреспондент из Москвы. – Здра-а-асьте, товарищ корреспондент! – Здравствуйте, Нина. – А теперь: до свида-а-ания, товарищ корреспондент! – Ниночка! – Мама! – Ниночка! – Мама, пусть он уйдет!!.. – Нина, я приехал сюда, чтобы детально во всем разобраться. – Спасибо, уже разобрались! – Может быть, я сумею хоть немного помочь вам. – Спасибо, уже помогли! – Честное слово, я ни в чем не виноват. – Хватит!!!.. – Ниночка глядела на меня с откровенной ненавистью. Она побелела, как молоко, и вдруг стремительно обернулась к женщине, которая тут же закрыла лицо руками. – Мама!.. Мы же никого ни о чем не просили!.. Боже мой!.. Он же хочет, чтобы опять – весь этот кошмарный ужас!.. Мама!.. Я боюсь его, боюсь – он, наверное, добрыйчеловек!.. – Голос у нее панически зазвенел. Тогда женщина, не отвечая, не отнимая рук, повернулась к серванту и медленно, но чрезвычайно сильно ударилась о него головой, точно в беспамятстве – раз, другой, третий. Она стукалась, видимо, не ощущая, и мычала в раскачивании что-то неразличимо-страшное: слезы, почему-то интенсивного красного цвета, продавливались сквозь пальцы. С грохотом оборвался дуршлаг. – Уходите!.. Уходите сейчас же!.. – невыносимо закричала Ниночка, прижимая кулаки к груди. Я не мог пошевелиться. Они тут все сумасшедшие. Целый город. Хронос! Хронос! Ковчег! Мутная струя пара вылетала из чайника вверх. У меня отнимались ноги. Ниночка, обхватив мать за плечи, силой усадила ее на табуретку и пихала в распяленный мычанием рот желтую полированную пилюлю. Как спасение. – Сонных корней хочу, – сразу же, очень внятно, сказала женщина, отдирая с бровей полиэтиленовые пальцы. – Хочу корень крапивы, оживающий ровно в полночь, и хочу звериный папоротник, расцветающий на крови, и хочу сахарный сладкий корень тысячесмертника… – По-моему, она ничего не видела. Глаза у нее стали ярко-зеленые, точно молодая трава, а на лице проступила отчетливая бурая сетка, словно нанесенная йодом, и под сеткой этой, переплетаясь густыми веточками и набухая синью, чуть не разрывая кожу, выпучивая бледный пот, бились, судорожные, узловатые, жестокие и болезненные вены.
Мне хотелось прижать их ладонью. Всем теплом. Мне хотелось – разгладить, успокоить и поцеловать нежный пушистый висок. Чтобы замирала телесная дрожь, рассеиваясь от прикосновения. Чтобы исчезла постепенно ужасная медицинская сетка с лица. Чтобы вернулось зрение и хрустальные голубоватые яблоки с благодарностью обратились бы на меня – озаряя счастливым светом. Прежде всего, это было необходимо мне самому. Прежде всего – мне. Я ведь тоже – человек, скомканный страхом. И у меня дрожит веко, и у меня колотится сердце в гулкой груди. Мы – как брат и сестра. Не надо слез, сестра! Слезы никому еще не помогали. Они только обрадуются нашим слезам. Не будем их радовать. Встань, сестра! Встань и отряхни горькую влагу со щек. Я ничем не могу помочь тебе. Помни! Мы живем в такое время, когда человек не может помочь человеку. Он бессилен. Помни! Мы живем во времени, которое, прорастая внутри себя, паутиною оплетает каждого из нас. Тысячи крепчайших нитей заставляют плясать один-единственный разрешенный танец. Только такое коленце. Только под эту музыку. Помни! Нам дают кров и хлеб, а взамен отнимают душу. Мы с закрытыми глазами бежим по лезвию – в никуда. Шаг влево, шаг вправо – клацают механические челюсти. Встань, сестра! Тебя заставили отказаться от мужа, а дочь твою – от отца. Таков наш прекрасный мир. Я не в состоянии изменить его. Прости меня, сестра! Я теперь оставляю тебя одну. Слышишь, засопели над пахотой гнусавые утренние рожки? За мною самим началась охота. Слышишь визгливый лай и хорканье разгоряченных глоток? Это гончие несутся по следу. Быстро поднимается заря. Испаряется последняя влага жизни. Прости меня, сестра, вытри слезы и забудь обо мне. Время мое истекло. Я прощаюсь с тобой навсегда. Встань, сестра! Встань и иди, ликуя. Путь твой во мраке…
Я не знаю: говорил я все это или нет? Вероятно, нет. Я же не сумасшедший. Передо мною действительно вырастала стена. Шевелились губы, и звуки лопались мыльными пузырями. Ниночка, присев около табуретки, тихо и сосредоточенно гладила мать по лицу: Пойдем, уложу тебя, поздно… – Солнечный свет стоял, как в воде. Равнодушный, рассеянный. Обе они находились чрезвычайно далеко от меня. Я невольно прибавлял шаг. Надвигалась полуденная жара. Рыжий тягучий дым, выползающий из завода, перегнал меня и беззвучно выплеснулся вперед, распространяя вокруг запах горелой кости. Там, где он проходил, трава желтела и мгновенно скручивалась, а в пыли оставался темный мазутный отпечаток. Карась, затрепетав ноздрями, произнес с неподдельным восхищением: Воздух сегодня изумительный… Чувствуешь, какой воздух?.. Кр-р-р-асота!.. – Он нисколько не притворялся. Я оглядывался, как затравленный. В городе происходило столпотворение. Улицы, прилегающие к вокзалу, были забиты народом. Бродили туда и сюда. Точно неприкаянные. Растерянно хватали за руки. Сталкивались в суматохе и, естественно, не извинялись. Были натянуты бельевые веревки между деревьями. Мокро хлопало полотенце. Кто-то уже стирал в тазу. Под нервозные оклики: Павлик!.. Толик!.. – шныряли неугомонные ребятишки. Циркуль-Клазов неотвратимо маячил у меня за спиной. Гомон висел в липком воздухе. Это напоминало табор. Нас то и дело останавливали и настойчивым приглушенным шепотом спрашивали: не сдадим ли мы комнату «за хорошие деньги»? Цены предлагались неимоверные. Обращение весьма походило на мольбу. Некоторые даже пытались идти рядом, – тихо уговаривая. Энергичная дама, необычайно представительная, с серьгами и кулоном, в вязаном дорогом платье, скроенном на манер – «я из исполкома», решительно преградила нам дорогу: Нужен временный друг. По соглашению. – Я сначала решил, что она подосланная, но у нее, не соответствуя высокомерному выражению лица, вдруг просительно задрожали губы, потекла тушь с ресниц. Карась обогнул ее, будто столб. Рослый мужчина в орденах и планках на директорском пиджаке без сомнения нарочно уронил «дипломат» и легонько поддал его ногой – высыпались какие-то сверточки, носки… Это был мой ночной сосед. «Тягач». Дурак Ушастый. Я его узнал. Впрочем, неважно. Целая семья: муж, жена и ребенок, расположившись на чемоданах, постелив газету, закусывали крутыми яйцами, чавкая, как слоны. Скорлупу они аккуратно собирали в целлофановый пакетик.
Меня словно кипятком ошпарило.
Иммиграция!
– Ты ничего невидишь, – быстро предупредил Карась.
Он тащил меня, как мальчишку, прижимая локоть, и довольно-таки бесцеремонно расталкивая приезжих – не забывая, однако, ослепительно улыбаться. Я догадывался – зачем он здесь. Вероятно, я серьезно вывалился из графика. Если, конечно, график существует в реальности. Я вывалился из графика, накопилась ощутимая сумма сдвигов, подступила угроза вариации, начались автономные колебания, и Карась усиленно корректирует размытый сюжет.
Он сказал:
– Ситуация крайне напряженная. Крайне. Напряженная. Район выходит в передовые. Это надо учесть. Область тоже выходит в передовые. Так постановили. Небывалый урожай зерновых. По сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом. Корнеплодов собрали почти столько же, сколько и посадили. Это серьезный успех. Фруктов заготовили – восемь штук. Ну и достаточно. Год сейчас, знаешь, какой? Решающий и определяющий. Он же – укрепляющий, продолжающий и завершающий. Тринадцатая пятилетка. Эпоха развитого социализма. Нужны великие победы. Так постановили. Невиданный подъем промышленности. Скачок вперед. Гантелей теперь выпускаем больше, чем в Англии. На четыре пары. По количеству скрепок перегнали Бельгию и Люксембург, вместе взятые. Сатиновых трусов пошили – до двухтысячного года. На уровне мировых стандартов. Буквально все перевыполнено. Буквально – высшего качества и досрочно. Буквально – новое поколение компьютеров. По сравнению с девятьсот тринадцатым. Трудящиеся полны энтузиазма. Так постановили. Небывалыми успехами и в обстановке трудового подъема. Буквально – пятисменка и восьмидневка. Буквально – трехсотпроцентный встречный план. Саламасов получит «Главный орден», Батюта получит «Героя экономического труда», ему давно обещали, Нуприенок получит – медаль и очередное звание. Сотрясается земля, звучат фанфары, мир поражен грандиозным шествием к коммунизму…
Карась внезапно остановился – будто на что-то налетев. Завертел гуттаперчевой прилизанной головой.
– Десять сорок пять. Совмещение…
Сверкнули наручные часы.
Мы находились у перекрестка Дровяной и Коммунистического.
Видимо, контрольная точка.
– Прощай, – нетерпеливо сказал я.
Мне хотелось поскорее избавиться от него. Вокруг нас непрерывно сновали люди.
Это была иммиграция. Бегство в «позавчера». Круговорот. Великое переселение народов.
Меня это абсолютно не касалось.
Хронос! Хронос! Ковчег!
Я смотрел, как Карась уходит – весело подпрыгивая и размахивая в суете руками. Мне было очень нехорошо. Поворачивались улицы, и гостиница распахнула стеклянный зев. Жутко давило солнце. Оседала пыль. Из горячей крапивы вылетела стрекоза и, прочертив спираль серебром, деловито воткнулась обратно, в иглы.
Я не верил ни единому услышанному слову. Неужели – правда?
Круговорот?
Впрочем, это можно было зафиксировать, а потом проверить.
Я достал из кармана блокнот и сейчас же, на первой же чистой странице увидел запись, выполненную карандашом: «Угол Дров. и Комм. 10-45. 18 авг.»
Именно такую запись я и собирался сделать.
Строчка была неровная, вероятно, набросанная впопыхах, – торопливым сползающим почерком. Но она, как молния, ударила меня по глазам.
Я едва не выронил блокнот.
Больше сомнений не было.
Сомнений не было.
Пришли из-под земли косноязычные угрюмые люди, обросшие сивой шерстью, и на плоских холмах у реки поставили город, с трех сторон огороженный студенистой лентой воды. Дома в этом городе были деревянные, мостовые были – деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное зерно, и бледно-голая деревянная крапива, ощетиненная мутным стеклом, буйно взметывалась к деревянному же волокнистому небу.
Утром над городом поднималось солнце – крепкой дубовой коры. Щепки-лучи его скреблись о деревянные крыши. Вопили недорезанные петухи. Сипело радио. Тогда в спертой нечеловеческой духоте за ставнями пробуждался комариный звон и начинали ворочаться, как аллигаторы, – на влажных простынях, на подушках, выдираясь из порнографических сновидений. Просыпаться было трудно. Да и незачем. В городе не существовало времени. Оно давно уже истончилось, высохло и рассыпалось в коричневую комковатую пыль, устилающую улицы. Его просто не было. Вакуум. Деревянная пустота. Напрасно тикают металлические будильники по квартирам.
В этом городе сажали картошку, и картошка вырастала удивительно крупная и безвкусная – как трава. Здесь сжирали ее вместе с землей, и от этого волос на теле становился еще теснее, а лоснящаяся кожа уплотнялась и ороговевала. Днем здесь открывались учреждения с названиями: «Зипзапснабтяпляптранссбыт» или – «Главмочсанбумсовхренпросвет», где производили в поте лица невероятное количество бумаг. Медленным светлым бураном кружились они по этажам, навевая тоску.
Город питался резолюциями.
В праздники здесь хлестали фиолетовый вонючий самогон, от которого трескались поперек себя стаканы, жрали сардельки, вызывающие неудержимую икоту, а затем хрястко и скучно, словно отрабатывая наряд, били друг друга по морде, наворачивая громадные синяки, опрокидывая в канавы, – терпеливые насекомые струились по бесчувственным холодным щекам.
Так оно все и было. Распадались годы. Незаметно проходила жизнь. Подрастали унылые косноязычные дети. А когда наступал последний срок, то друзья и родственники, вытирая необязательные слезы, заколачивали уходящего в деревянную скупую землю – чтобы его здесь не было больше никогда.
Я отлично понимал, что и меня – заколотят. Специальными оцинкованными гвоздями. Это – судьба. Сучковатые пальцы Безвременья давили мне горло. Они швырнули меня на вокзал, где у кассы висело пожелтевшее объявление: «Билетов нет», и заставили долго стучаться в зафанеренное слепое окошечко, нервничая, обдирая костяшки, пока оно, наконец, не открылось: Вы что, неграмотный?! – Девушка, всего один билет, умоляю, прошу: общий, стоячий, висячий, в тамбуре!.. – Билетов нету! – А когда будут? – Не знаю. – А кто знает? – Пушкин!! – Грохнула фанера. Число на объявлении было сегодняшнее. И вчера оно тоже было сегодняшнее. И позавчера – сегодняшнее. Бесполезно было кричать и выпрашивать снисхождения. Циркуль-Клазов, прислонившийся неподалеку, с чрезвычайным интересом разглядывал свои ногти. Он был наглый и очень спокойный. Я не знал, какие у него инструкции. Должен ли он задерживать меня при выезде или нет? Вероятно, не должен. Черный Хронос обступал меня со всех сторон. Горбоносый мужчина кавказской наружности, которого я отодвинул, пробиваясь к кассе, дико и неприязненно погрозил: Зачэм шумишь, дарагой? Висэм зийчас плохо. Тибэ плохо, минэ плохо. У меня брат – велыкий человек. Тц-тц-тц… Ему завсем плохо. – Он качнул кепкой в угол, где на темной отполированной скамье зала ожидания, притиснутый вещами, сидел точно такой же горбоносый, знойного вида южанин, но – небритый, совершенно отчаявшийся, в летаргии обхвативший голову. – Упал духом. Ушибся, – объяснил мужчина. – Свой трамвай имел. Трамвай – понимаешь? Ты – на «Волге», я – на трамвае. Уважают! – Он воздел загорелые полные руки, не знавшие труда. – Теперь – сахтамыр!.. Бехтар сахтамыр!!.. Канэц!!!.. Турудящийся ездит… Кто такой Турудящийся, скажи, пожалюста?!.. Зачэм ездит?.. Он дэньги платил, да-а?.. – Мужчина полиловел от возмущения. Чуткие надменные веки его дрожали, а в уголках рта ядовитой слюною копился гнев. Ему бы – плетку и пистолет. Ему бы – деньги, власть, женщин. Я уже встречался с такими. Некоронованные правители. Нойоны. Удельные князья социализма. Откуда они тут взялись? Боже мой! Неужели придется жить с монстрами? Иммиграция!..
Я шарахнулся от него, как помешанный. Длинные коробки, узлы и чемоданы громоздились со всех сторон. Некуда было деваться. Сучковатые пальцы потащили меня и выбросили в переулок, примыкающий к задворкам вокзала: оглушительный разноголосый гомон, крапива, плоская рябь окурков на земле. Я торпедой ударил по сборищу, которое возбужденно клубилось и жестикулировало. Вероятно, кого-то убивали. Или, по крайней мере, насиловали. Разумеется, заочно. Столбик с желтой табличкой вздрагивал над озверелой кипящей толпой. Там корячились какие-то цифры, маковые буковки – не разобрать. Но и так все было понятно. Автобус номер три на сегодня отменили. По техническим причинам. Об этом извещала бумага, криво приколотая на столбе. А автобусы восемь, тринадцать и шестьдесят девять сегодня вообще не ходили. По расписанию. Вам, собственно, какой номер требуется? Мне, собственно, любой номер требуется. А вам, собственно, куда ехать? Мне, собственно, все равно куда ехать. На меня смотрели, как на идиота. Я не мог никого осуждать. Я догадывался, что все они – зомби. Этот путь был также обрублен. Деревянный город неутомимо пережевывал меня. Надвигалось вплотную удушающее пустое Безвременье. Я включался в круговорот. Заляпанная грязью полуторка, вся продавленная и щербатая, видимо из колхоза, притулившаяся неподалеку, была уже окружена суетливым муравейником ожесточения: бросали вещи через борт, жутко карабкались и отпихивали друг друга. Кряжистый чумазый шофер в сапогах и ватнике, будто краб, очумело приседая, размахивал гаечным ключом: Не поеду, дыр-дыр-черездыр!.. Слазь оттудова!.. Не поеду сейчас, мудыр-черездыр!.. Завтра, завтра, кому говорят?!.. – Он стаскивал за штаны одного, но сразу трое устремлялись на освободившееся место. Рессоры жалобно повизгивали. Я знал, что и завтра он, конечно, никуда не поедет. Он не поедет никогда. Хронос! Хронос! Ковчег! Я толкался и наступал на пятки. Было ясно, почему Циркуль-Клазов даже не пытается задержать меня. Потому что – Хронос! Хронос! Ковчег! Мне отсюда не выбраться. Я спросил неизвестно кого – искаженные, пропадающие и выныривающие лица: Как пройти на деревню Лаврики? – пять торопливых рук тут же указали мне в противоположные стороны: Туда!.. – Можно было не спрашивать. Я все время чувствовал сучковатые жесткие пальцы на горле.
Апкиш вчера сказал:
– Социализм в нашем варианте – это железная естественная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это правда. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, как универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура – это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? – Да!.. – Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? – Да!.. – Но одновременно – и консолидация, и уверенность, и стабильность. Прежде всего – стабильность. Так хочет народ. Косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно радуясь и разворачивая транспаранты – обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
Он сидел – бледный и хрупкий, как статуэтка, странно ушастый, керамический, неподвижный – отражаясь в лакированной пустыне стола. Перед ним лежал длинный заточенный карандаш.
Только и всего.
Я сказал, преодолевая гипнотическую силу его интонаций:
– А вы не боитесь вслух говорить об этом? Для вас ведь тоже существуют невидимые и жестокие законы. Может быть, даже более жестокие, чем для нас. И, между прочим, Корецкого раздавили за гораздо меньшее свободомыслие.
Но Апкиш лишь изогнул брови:
– Кабинет не прослушивается. Провинция. Кроме того, ситуация у нас исключительная: главное – играть по сценарию, остальное неважно. А Корецкий ваш – просто дурак. Ему надо было прийти ко мне. Обязательно. Сидел бы сейчас – здесь, а Батюта – в лагере. Я нисколько не шучу. Иногда позарез нужны свежие незамутненные люди.
Он легонько кивнул мне и ужасно медленно, будто створки раковин, опустил известковые хрустящие веки.
Аудиенция была окончена.
– С вами страшно жить в одном мире, – поднимаясь, ответил я.
Видимо, меня опять корректировали. Видимо, психологически. Я прекрасно слышал короткий и резкий гудок приближающегося поезда. Жаркие туманные дали неожиданно распахнулись передо мной. Бросилось вдруг в глаза: стрелка, шлагбаумы, ровная протяженность путей, которые немного подрагивали. Шпалы были засыпаны непережженным углем. Остро пахло гарью. Паровоз ворвался на станцию, точно землетрясение – пышущий дымом и скоростью, громыхающий раскаленным железом. Это был товарняк: вагонетки, груженные серой щебенкой. Вероятно, для стройки. Они свистели мимо, как проклятые. Ветер, нажимая поверх, сдувал полотнищами неприятную колкую пыль. Глаза у меня слезились. Я стоял у самых рельсов, и свистящие гнутые поручни мелькали, как взмах крыла. Есть у вагонеток такая узенькая лесенка сбоку. Лесенка – две ступеньки. Нечего было и думать, чтобы уцепиться за нее. Я постанывал от волнения. Если я сейчас не уеду, то я погиб. Это мой последний шанс. Я примеривался тысячи раз и тысячи раз не решался. Сучковатые пальцы по-прежнему держали меня. Очень мешал конверт, зажатый под мышкой. Его некуда было деть. Грохот удилищем стегал по ушам. – Безнадежно!.. – высоким срывающимся голосом прокричали мне сзади. Я досадливо отмахнулся. Подумаешь, Циркуль! Чихал я на Циркуля! – Почтово-багажные… идут медленнее… все равно безнадежно!… – прокричали мне сзади. Я опять отмахнулся. У меня не оставалось времени. Вагонетки лупили по глазам яркими промежутками солнца. Наступала томительная секунда: звенящая и определяющая судьбу. Я отчетливо представлял себе, как я прыгаю, промахиваюсь, ударяюсь, судорожные руки соскакивают и крутящаяся безостановочная махина колес, уродуя и сминая, торопливо колотит меня по шпалам. В кино это выглядело намного проще: беги рядом с поездом и цепляйся. Но ведь – это в кино. И для этого надо иметь обе свободных руки. Обе руки – как минимум. Или все-таки бросить, к чертям, документы? Я рванулся вдоль насыпи, напрягаясь и холодея, – что-то немотно ударило по щиколотке, что-то поехало, осыпаясь, вертикально встала земля, кувырнулся летящий состав, в невозможной близости прыгнули к лицу – гравий, песок, темное воющее пространство под вагонами. Я даже не успел испугаться по-настоящему. Смерть была совсем рядом. Сильные руки подхватили меня и, немыслимым образом крутанув, снова поставили на ноги. Оборвался камнепадный грохот. Прозвенев на последнем стыке, поезд кончился – стремительно уходя, превращаясь в дымную точку на горизонте. Тут же все прекратилось. – Отпустите меня! – раздраженно сказал я, отрабатывая назад локтями. Мне хотелось заплакать. Это был не Циркуль. Это был высокий худощавый интеллигентный человек с длинными волосами, будто лен, рассыпанными по плечам. Бархатная зеленая куртка и обтянутые брюки из белой джинсы. Лира в петлице, золотые пуговицы, крестик на тончайшей цепочке. По одежде – типичный художник. Или неудачливый музыкант. – Каждый день две-три жертвы, не стоит пробовать, Борис Владимирович, – мягко сказал он. Я, заламываясь, вскинул голову. – Вы меня знаете? – Разумеется. – Откуда? – Это моя профессия. – Какая профессия? – Знать, – ответил Художник. – Я прошу вас, Борис Владимирович, не повторяйте попытки. Всего хорошего. До свидания. – Он поклонился мне как-то очень церемонно и пошел к вокзалу, журавлиными ногами перенося тело через рытвины. Я увидел, как Циркуль-Клазов, выбежавший навстречу из дверей, вдруг остолбенело выпрямился и содрал очки, а затем пружинисто, четко вздернул облупленный подбородок – ать! – по-военному приветствуя его. Я смотрел и обливался горячим потом. Мне было не вырваться отсюда.
Итак – иммиграция. Газеты были за восемнадцатое число. Обе – мятые, грязные, в размазанной типографской краске. Я их здорово отделал, катаясь по насыпи. В центральной – четверть первой страницы занимала мутноватая фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Кого-то встречали после дружественного визита. Или, наоборот, провожали. (Хорошо бы навсегда). Передовая статья призывала критиковать, невзирая на лица, проявлять инициативу и по-коммунистически, смело вскрывать имеющиеся недостатки. (Нашли дураков!) В международном разделе сообщалось, что американская военщина по-прежнему бряцает и нагнетает напряженность, в то время, как наши мирные учения «Дружба» существенно углубили процесс разрядки. (Ну, – это понятно). Король Какермакии Макеркакий Второй заявил племенным вождям, что его страна отныне выбирает социалистический путь развития. (Значит, и у них мяса не будет). Количество забастовщиков на металлургических предприятиях Обдиральда за истекшую неделю увеличилось примерно наполовину. (Видимо, с двух до трех). Некто Опупени, выдающийся (на своей улице) политический деятель, восхищался грандиозной Продовольственной программой нашей страны. (Это – без комментариев). Наличествовала также громадная статья о правах человека на Западе. Никаких прав там отродясь не было. И, естественно, никогда не будет. (Здесь я вообще молчу). Рубрика «По родной стране» бодро извещала, что посеяно, собрано, намолочено, сохранено, доставлено в магазины, продано населению, съедено и переварено, запущено, построено, введено в действие, заселено, повышено, улучшено и так далее – по крайней мере на одиннадцать процентов больше. (По сравнению с чем?) Подвал на четыре колонки содержал острокритические материалы о дефиците гуталина в городе Сербюжанске. Осуждался товарищ Цухабеев. Дальше ютились – спорт, искусство, телепрограммы. То есть, полный и абсолютный ноль. Дежурное блюдо словоговорения. Я напрасно скользил глазами по диагоналям квадратных статей. Не было ни единой зацепки. В местной газете, испещренной подслеповатым шрифтом, красовалась все та же унылая фотография о встрече на аэродроме, и все та же изрядно протухшая неудобочитаемая передовая призывала трудящихся смело критиковать. А на остальных страницах безудержно колосились яровые, шумел и наливался вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наматывались копыта на позвоночник. Рабочие местного автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить без бензина и без грузовиков. А в дальнейшем – и без самих водителей. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Вероятно, Карась был прав. Район, как трактор, пер за достижениями. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего кроме привычного отупения. Я не понимал, почему началась иммиграция? Ведь не на пустом же месте? Нужны катастрофические причины, чтобы взбаламутить такое количество людей, привыкших к благам и к неограниченной личной власти. Требовался, по меньшей мере, ураган, чтобы вырвать их из насиженных кабинетов и, словно деревья по небу, обдирая тугую листву, вращая корнями и ветками, зашвырнуть в Великое Никуда. Правда, газеты были за восемнадцатое число! Да! – за восемнадцатое. Август! Понедельник!
Я уже хотел, ожесточенно скомкав, отбросить их в сторону, но на последней странице жеваной многотиражки, внизу, где обычно указываются выходные данные, после слова «редактор» стояла очень странная и очень неожиданная фамилия. Не – Черкашин И.В., как полагалось бы в номере, а совсем-совсем другая: чрезвычайно странная и чрезвычайно неожиданная – совершенно неуместная здесь. Я, наверное, секунд пятнадцать придурковато взирал на нее, прежде чем до меня дошло: типографские строчки, как водоросли, зашевелились перед глазами. Это была моя фамилия! Она была напечатана вразрядку, прописным жирным боргесом и отчетливо выделялась над перфорированным обрезом. Я смотрел и не мог оторваться. Было нечто завораживающее в девяти обыкновенных буквах. Нечто злобное, окончательное и бесповоротное. Словно потусторонние зрачки приковывали они меня. Значит – Хронос! Значит – дремотный Ковчег! Значит – мне действительно не уехать отсюда! Я все-таки скомкал газеты в безобразный шевелящийся ком и как можно дальше отбросил его в пространство между двумя железнодорожными бараками, а затем поколебался секунду и швырнул туда же мятый тяжелый незаклеенный конверт с документами, прошуршавший и врезавшийся в лопухи. Все! С меня было достаточно. Серебристая паутина, свисая, блестела на низких стропилах. Я увидел пропыленную россыпь бутылок, треснувший серый ящик из-под картошки, заплесневелую половинку хлеба, над которой столбиком роилась озабоченная мушиная зелень. Удивительное безлюдье царило вокруг. Удивительное безлюдье и тишина. Разъезд был пустынен, тускло сияли рельсы, пузырилась на шпалах смола, солнце подбиралось к зениту, я не знал: следят ли еще за мною или нет, но меня это не интересовало, потому что проступали уже сквозь землю многочисленные крысиные следы.