Текст книги "Цыганский роман (повести и рассказы)"
Автор книги: Андрей Левкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
И если поштучно разбирательства крутые, что уж о компании. Почему возникла, чем жила, почему умерла; тем более – без явных общих целей. Что за существо, у которого и характер свой, и повадки – не разделяемые на составляющие. Да и поздно. Все – не вспомнить, а не собрать ведь из обломков кувшина такой же да поменьше (чем, впрочем, и занимаюсь). Все кончается как говаривала матушка Екатерина – оттого же, отчего всяк человек стареется: да и что бы мы со всем этим делали бы, кабы оно не состарилось да не исчезло.
Сверяться не с чем: мелюзга безделушек – кличек вот этих или вещичков: дарили же мы друг другу на дни ангелов всякую ерунду: линзочку, подвернувшуюся перед визитом, одноразовую наполовину оприходованную зажигалку – не с ними же сверяться, тем более, что все эти вещички запросто окажутся просто приблудными: зажигалка без газа, линзочка. Что мы знаем, что мы значим? Сколькими способами можно произнести эту фразу?
Произнесем ее звуком, какой иной раз возникает в джазе: в каком-нибудь трех-пятиминутном обмылочке, очутившемся жить как бы совершенно случайно, в результате ф-но, ленивого ударника и баса: мелкоформатный, так просто, ни завязки, ни развязки, для себя одних: вот мы тут, среди немногих своих, обыденные, нежные друг к другу, привычно усталые; головой в руках временно не слышащие ничего, кроме этого; приехавшие слегка от спазма осознания чего-то непонятно чего; колкое, как твоя же щетина, время, в котором мы закопаны, – так происходило, когда богом в нашей компании оказывался Князек: не народным, не конфессиональным, а есть в любой день разный человек, через которого компания дышит и смотрит вокруг.
Бог, возникавший, когда площадку держал Елжа, был, например, комбинацией из трех слов, показываемой в кармане системе. Елжа как бы понижал уровень жидкости в окружающей среде, как бы отсасывая ее, мучительно при этом раздуваясь, – и на глаза перла, извлекаемая, схожая с кондовым арматурным каркасом система, плотно облепленная ржой, костями, памятниками и иными признаками ее здоровья. У Елжи на проявления системы взгляд был науськан, и бедняга обращал внимание на вещи, свести которые в одно остальные себя не насиловали. Да что угодно: как в городе вдруг начинают крушить деревянные дома, раскрывая доселе замкнутые кварталы, размыкая город в обшарпанную новостройку; те же скучные проблемы с выпивкой и прочей мануфактурой – движение одной мыслишки людей Тибета этой арматуры влекло рассыпание, размножение их слабенького усилия в нечто, катящееся вниз: одно движение – и рушатся по всему городу дома, или отправляются в ремонт сразу все рыбные магазины (так, конкретно, на конец февраля восемьдесят восьмого года, когда Елжа об этом говорил, из небольшого числа магазинов "Океан" оказались закрытыми по крайней мере три: на углу Блауманя и Кр. Барона; на Стрелковой, напротив "До-ре-ми"; на Ленина, наискосок от ГБ. И, вроде, еще в Задвинье. Бедные наши коты). Не говоря уже о... Скучно.
В начале нашего общения мы полагали, что пристрастие Елжи к событиям общественно-политической жизни является свойственной ему формой стеба, в дальнейшем, однако, обнаружился трагизм ситуации. Забредя к нему домой, было выявлено, что отец Елжи – полковник ВВС, и детство наш приятель провел, мотаясь по Союзу, в аэродромных городках, где азбукой ему служил Устав Гарнизонной службы, а формой воспитания – Курс молодого бойца, что над ним полковник и осуществлял каждодневно. Самым лирическим воспоминанием Елжи, вынесенным оттуда, был марш "Прощание славянки", который он несколько амбивалентно любил по сей день. Украшена квартира была статуями самолетов, гладко вылизанных, из латуни и никеля, а также пластмассовых, немецких моделек, которые в детстве старательно составлял уже сам Елжа и которые от полуритуального впоследствии уничтожения спас в гостиную папа. В комнате Елжи имелся аквариум с подводной лодкой, которую Елжа однажды перекрасил в желтый цвет, но сквозь тонкую ацетоновую краску продолжала просвечивать красная звезда.
Понятно, мутные ночки с Елжей во главе нам оптимизма жить не прибавляли, выслушивать его аналитические разборки было (это трамвайная болтовня, когда: вот теперь – оп – и пропал сахар, а потом – хоп – и куда-то пропали все мы, так ведь... (щелчок пальцами), увидишь на другой день и эти рыбные и вскрытые кварталы или газетку прочтешь через чужое плечо).
И тогда нас, вляпавшихся в продукты общественного бытия, поддерживал, как горнист, Диксон, неудавшийся наш шестидесятник. Они так друг за другом и ходили: Елжа – Диксон. Бог, по Диксону, был вроде дощатого настила, мостков как возле озер: начинаясь от берега, тянутся через топь с сырой травой и жижей с полузатонувшими там министерствами, строевыми шагами и праздничными демонстрациями, выдвигаясь над поверхностью озера; там, у обрыва, может быть привязана лодка, а может и не быть. Насчет лодки ему, наверное, додумывать было лень или: мужик он конкретный, а установить этот штришок требует усилий и времени если не больше, чем все предыдущее – Диксон считал это эгоцентризмом, торчать же на себе отказывался категорически. Вот так. В жизни достаточно настильчика – им многое перекрывалось, да и удержаться бы на нем, скользеньком, провести с собой других, посидеть-покурить, болтая ногами над сырой бездной, лица освещающей бликами снизу, – разве мало? И не следует забывать, что собирались мы именно у Диксона. А что там у него в дальней комнате в конце анфилад, что там за картинки на стенах или какой-нибудь тяжелый, плохо спящий по ночам бесшумный механизм – какая разница.
Чем-то они – теперь лишь, вспоминая, – были схожи с Мартой: а тем-то и были схожи – как если бы вместо Диксона наши вечера вела сама его квартира со всеми чужими кошками-попугаями и постояльцами-ночевальщиками, которые и с нами сидели, и слушали, вроде, и понимали, слова вставляли, но при этом не самостоятельно, а оставаясь элементом самого Диксона; так и когда на острие лучика была Марта (Марфа, ББМ, Матрена, а звали ее – Люда), казалось, что ничего с нами не происходит вообще (происходило), а в Марте, это здравый смысл, который – на самом деле – никакой не общепринятый и не среднестатистический. Подкожное, обычно затаптываемое – наскучивает, насколько совместное с человеком, и от него тянет к абстракциям, которые судя по Марте – весьма слабо тащат жизнь. Что-то такое, категории такие и другие быть, возможно, должны, – по Марте – так есть они, и ладно, оставим их для умственных упражнений: в которых, помахав кулаками и выдыхаясь, застопоришься вопросом: "а о чем, собственно, речь?" Но, конечно, кабы все так просто – не было бы ее здесь, и жила бы она спокойно со своими многочисленными родственниками, не водила бы личную дружбу с Диксоном и не околачивалась бы, ночуя и обкуриваясь, в его апартаментах с Диксоновыми ребятами. И, тем более, не прибилась бы к нам – да и не прибилась, пришла, многое определив, в самом начале, сразу после Сен-Жермен.
Сен-Жермен. Самый загадочный персонаж наших взаимодействий. Окрещенная вначале Диксоном как Сен-Жермен-де-Лямермур по причине своего надменного вида и шикарной наглости, одевающаяся всегда, как в оперу или на прием в посольство, через месяц она благополучно утеряла скептическое де-Лямермур, ничего ему соответствующего в ней не оказалось. Ну, скажем, дома ее могло, конечно, отражать зеркало с золотой амальгамой, но никак уж не в золотенькой багетной раме.
Если попытаться взглянуть на нее отвлеченно и как бы со стороны и объективно, то в обиходном общении она была человеком весьма неприятным. Вряд ли ее можно было расстроить или растрогать. Она была красива, поэтому вокруг нее – в прочей жизни – ковылял хоровод мужиков разных достоинств, трудно сказать, как она с ними разбиралась; в семье проблем не было, взрослый сын, муж, с которым она ладила. Всех троих можно было часто встретить в концертах (короткий кивок, проходит мимо), но дома-то она была у нас, и бедные домогатели, поди, совершали групповые самоубийства, будучи не в силах постичь логику ее душевных движений. А и как им было понять, если весь мир в ее исполнении превращался в игру, да не безобидненькую – все предметы и связи наделялись ее смыслом: как, скажем, у ребенка: камень то ли зверь, то ли приятель, то ли грузовик, то ли небо. А Сен-Жермен осуществляла такие штучки не в частном, но в разделяемом с другими мире, который по ее мелкой прихоти шустро преобразовывался, да не надуманно: все это в нем, оказывалось, и было – все эти несуразные связи, когда произвольный разговор или действие вдруг хотят заполнить собой половину универсума, заставляя остальных – доводя которых в результате до нервного истощения – припомнить и всех своих прабабушек, и Адама, и что ел на завтрак, и Шкловского в бане, и как впервые узнал о смерти. Куда же ей было идти с такими склонностями, как не к нам – не могла же она обучать этому сына, тот, пожалуй, и спятил бы, не разобравшись между такой мамой и всеобщим средним.
Здесь нет примера, потому что нет того воздуха и нет Сен-Жермен. Все это не излагалось, игралось, что же до ее манер, то: "Как это не могу?" Сен-Жермен Диксону (встать на голову). Диксон требует доказательств. "Мальчик, молодой человек!" – Сен-Жермен в сторону анфилад. "Да, вот вы, неумыточек, будьте добры". "А?" "Вы могли бы встать на голову?" "Мог бы". "Встаньте, пожалуйста". Встает. "Спасибо". "А при чем тут ты?" – Диксон. "А сигареты под диван заехали, – Сен-Жермен Диксону, – ты искал только что". Сигареты, точно, лежали под диваном. Такой театр.
Трудно быть уверенным, но, похоже, мир она видела столь остро, что если принять во внимание и постоянную практику подобного рода, и уникальное чутье...
Если, скажем, пойти дальше Сен-Жермен, сделать угол зрения еще острей, раздробить вещество на совершенно уже неаппетитные отдельные песчинки и, не теряя ни резкости, ни зернистости изображения, вернуть вкус на место, повернув винт настройки на четверть оборота обратно: увидев, как бы обнаружив себя на лужайке еще абстрактной, но уже неравномерной материи, ходя по которой можно ощупывать эти сгустки: брать в руки, подносить к глазам: волнушка, рубль, яхонт – и, при этом разглядывании, вернуть винт еще на оборот обратно: этот сгусток, вызывающий те или иные чувства, обладающий таким-то цветом, вкусом, запахом и звуком, делается в мире реальном, то есть привычном, комбинацией его частей: чаем с килькой, кошкой под дождем, текстом, Брежневым на белом коне, пером в бок. И таким вот сочленением штучек и занималась эмпирически Сен-Жермен.
Что роднило ее с Баден-Баденом, то есть уже не с ним, а с Нюшкой. Но, в отличие от Сен-Жермен, в коей эти тонкие качества были выработаны шестнадцатью поколениями предков, Нюшка была городской дворняжкой, от природы с мгновенным врубом в любую ситуацию и нюхом на все вокруг: не изобретала, не составляла, а, распознавая, присоединялась – на благо ситуации. В компании от нее было светло и легко и, ох, сколько вокруг было воздуха, когда Нюшка была нашим богом – это был божок весенний, начинался свирепый апрельский раздерг; божок о ста руках, в которых ничего не зажато, с легкой кислинкой во рту от железного леденца; она была как бы напичкана ангелами, которые вырывались из нее при каждом ее жесте или улыбке.
О ней говорить трудно, потому что, да вот, – больно, потому что надо тогда входить в разбирательства со временем, заставляя себя понимать, почему всё. Она была единственная, оказавшаяся среди нас как бы авансом, по стечению обстоятельств – в своей баден-баденской ипостаси она тянула лишь на то, чтобы оказаться одним из Диксоновых завсегдатаев, задвинутым его постояльцем, краем уха участвующим в наших разборках. И не были, конечно, происшедшие с ней перемены целью и результатом наших сборищ: мы бы расстались, как только она стала Нюшкой, а не провели бы вместе три этих года, вспоминать которые больно и почти однажды, и за которые, поди, нам потом зачтется жизнь, если отыщется, перед кем отвечать. Что, собственно, уже не важно.
Баден-Баденский период ее окончился довольно быстро, и не от разговорчиков наших, и уж, конечно, не от лежания головой на коленях Эсквайра, а сам собой, и очень кстати, потому что если бы не это – ничего бы с нами не произошло. Потому что мы боялись: это как поднырнуть под завал на реке – течение вынесет, сила, тебя движущая, вынесет, а не дашь себя ей на волю, опасаясь, – ты же будешь пуст, весь в ее власти: страшно. А у нее был этот долговременный задвиг, очень постоянная точка зрения, и с этой прочной и дикой позиции ей удалось обучиться ощущать каждодневные, выбивающие из привычного самочувствия толчки и тумаки не разрозненно, а, по мере их учащения (а куда денешься, конечно, учащения, с каждым годом все плотнее), что они не то-так-то-эдак, а одного течения, одной реки, на которой можно ехать верхом. И ей, Нюшке, сил поэтому не хватить не могло, все возможные были в ее распоряжении, которыми она наделяла всех остальных. Не забывая нас и теперь, когда нас давным-давно нет всех вместе – хотя мы и рядом, и встречаемся постоянно: куда же нам разбежаться в нашем малолюдном городском кругу, вот только боюсь, придут все не одни, желая приобщить новых друзей к былым радостям: нет, конечно, не придет никто.
Невозможно. Мы зачем-то были вместе, что-то вместе делали, нам было счастливо, что, собственно, дело десятое; потом это – неведомое нам созрело и отвалилось, как августовская слива; мы давно уже про все забыли, в конце концов человек наполовину состоит из воды, что обеспечивает быстрое обновление всего организма и памяти. Но встреться мне на улице Нюшка (зовут в миру которую, конечно, совершенно иначе), мы будем с ней обниматься, самозабвенно и нежно, и целовать друг друга в губы и глаза, а только все кончилось, тяжесть исчезла, воздух сделался пуст и безвиден. А точнее – стал другим.
Но был еще Эсквайр. Средой его обитания (он, кстати сказать, муж Сен-Жермен) была легендарная темная комната, в которой происходит ловля черной кошки, там, возможно, отсутствующей. Кошку-то мы не ловили, кошку бы мы позвали, и она бы примурлыкала к нам сама. Другое: пройти по диагонали из угла в угол в этой комнате невозможно. Там в центре какая-то штуковина темно-неосвещенного цвета: какой-то черный алмазный конус, гладкий настолько, что ощупать его, не потеряв при этом ориентации, нельзя. Если же не ощупывать, а идти, старательно выдерживая направление из угла в угол по диагонали, то препятствия идущий не ощутит (форма его, впрочем, не установлена точно: кажется – конус, а может быть что-то сложнее, или эта штука меняет форму, оставаясь, однако, гладкой и темной – либо совершенно прозрачной), ничего не ощутит, но начнет отворачивать в сторону соприкоснувшись со скользкой поверхностью того, что в центре: разворачивающее плечо почти ласковое противодействие, которое кайф ощущать; плечо опирается на препятствие, препятствием как бы и не являющееся: идущий продолжает идти по прямой в свой назначенный угол и, минуя в своем прямом движении эту область, вдруг ощущает отсутствие противодействия, момент отрыва, что отзывается в нем удовольствием от частичной потери веса, почти чувством парения и, да что же это я разъобъяснять-то затеял?!
Ну ладно. Сей интерьерчик он как бы приволакивал на горбу к Диксону, когда наступал его черед водить. Богом Эсквайр служил не часто, раз в два месяца, даже реже, а всего – раз семь-восемь, кажется, за все наше время. Все, как сквозь рентгенкабинет, проходили сквозь это помещение, задерживаясь неизвестное время внутри. Потом никто никому ничего не мог рассказать. И у другого не спрашивал. О чем, собственно? Все это было не сахар: никто не сможет сказать, сколько был внутри и что понял, пытаясь сладить с этим веществом, разобраться, что оно такое там стоит: как вспоминание сна, себя, въезжание во что-то абсолютно непроходимое и нежно ускользающее. Там совмещение наступало, а оставались: нелепая, казавшаяся там ключом опытный, понимаешь, что все уйдет, строить зацепку – но совершенно дебильная фраза рода "дыр, бул, щир", а казалось, всё из нее наяву размотаешь. Или картинка – тоже почти ничего не сохранявшая на поверхности. Вот оно, вот что? Как мы потом расходились: поодиночке или вместе, во сколько, куда? Потом мы встречались недели через две, не раньше.
Так было все это время, и вот, мы вдруг обнаружили себя выходящими толпой на январскую улицу, часов в пять утра, после Эсквайра – и сам он тоже был тут, мы ждали Князька, который побежал назад за сигаретами, а Елжа уже выскочил на магистраль ловить мотор, идущий через мост из Задвинья, мы все чего-то смеялись, охали: как же сегодня на службу? и явно тянулись взяться за руки, арестовать свои руки и стать хороводом.
И вот тогда я и разогнал их на свободу.
МЕМЛИНГ КАК АБСОЛЮТНЫЙ ДУХ НЕБОЛЬШОГО РАЗМЕРА
Приступая к тексту, посвященному жизни и творчеству Народного художника Бельгии Яна (Ханса) Хермановича Мемлинга, сделаем ряд предуведомлений, связанных с миропониманием, присущим автору на момент этой работы.
а) За всяким произведением художественной культуры кроется известная крутизна, сопровождавшая возникновение данного произведения.
б) Крутизна процесса создания находится в согласии с крутизнами ситуаций исторической и общежитейской, внутри которых действует художник.
в) Закон сохранения крутизны (сформулированный теперь автором): крутизна любых времен и подчиненных этим временам индивидуальностей друг другу в известном смысле эквивалентны. Поэтому, толкуя даже вкривь и вкось произвольный артефакт и любое художественное явление, основываясь на нерассасываемости породившей его крутизны (вторая половина закона сохранения), особенно далеко от смысла данного явления или артефакта не можем уйти в принципе. То есть, переводя сказанное в обиходное бормотание: всё, что пришло нам на ум при разглядывании репродукций картин Мемлинга, при чтении о нем, при размышлениях обо всем, где – тем или иным образом присутствует Мемлинг, – имеет к Мемлингу (в данном случае) самое непосредственное отношение.
Итак, существует несколько легенд, связанных с появлением Мемлинга на живописном горизонте, три из них связаны с госпиталем Синт-Янс в Брюгге. В одной из них речь идет о солдате, которого привел в госпиталь случай: воине Карла Смелого, после поражения при Нанси пришедшем к дверям монастыря в поисках ночлега. Есть версия о солдате, впавшем в беспутство и решившем поправить свои дела писанием картин для монастыря. Есть версия о раненом солдате, влюбившемся в ходившую за ним монахиню.
Большинстве сведений о Мемлинге, а также – репродукций его картин взято из книги, название и имя автора которой – с данным текстом она, в сущности, почти не связана – упомянуты не будут; желая быть корректными, однако, укажем ее регистрационный номер:
Г
4903020000 – 031
025(01) – 83
128 – 82.
Считается, однако, что упомянутые выше версии имеют мало общего с реальной историей Мемлинга, что родился он в тридцатые годы XV века, скорее всего, в Германии, под Майнцем, близ которого существовала деревенька Мемлинген, и был по национальности немцем. Известно также, что с детства он отличался хорошим телосложением и физической тренированностью, так, в возрасте восемнадцати лет он занял третье место в прыжках в длину на соревнованиях в Кельне, с результатом 5 метров 68 сантиметров – по нынешним меркам результат явно невысок, но учтем и происшедшую с тех пор акселерацию, и устройство стадионов (напр. – покрытия секторов), и состояние спортинвентаря. К тому же – если мы взглянем на его автопортрет – мы увидим, что на спортивном поприще особых успехов он и не мог добиться: мы видим лицо человека интеллигентного, печального, с несколько плачущими губами, с оттенком оторопи, недоумения – сглаживаемого, впрочем, общей мягкостью черт его лица: он будто пытается что-то вспомнить, может быть, еще только пытается осознать саму необходимость вспомнить что-то; душа его точно недоукомплектована какой-то деталькой.
Не беремся судить о причинах и обстоятельствах, вынудивших (позволивших) Мемлинга перебраться на жительство в Брюгге. Тем не менее известно, что в 1466 году он числится в Брюгге уже домовладельцем, женат, имеет – либо будет иметь впоследствии – трех сыновей, овдовеет в 1487 году, скончается в 1494.
Мемлинг, надо отметить, слабо присутствует в окружающем нас воздухе.
Трудно понять – сказать сразу, или когда говоримое станет убеждать уже и за счет усталости, вызванной самим чтением. Речь о том, что любая новая штука искусства, например, есть ввод в мир нового его куска и нового термина, который, в идеале, – заглавие этого текста, название картины и т. п. Как бы чтобы найти в каталоге. То же и в случае художников определенного класса: в присутствии любого из которых (довольно одного упоминания, куда уж – его живьем) воздух становится имперским и тоталитарным: все вокруг служит лишь – глядя из потом – для обеспечения его нужд, для подвоза материалов. Брейгель, Вермеер, Рембрандт – фамилия, взятая как термин, моментально высвечивает, излучает свои содержимое и смысл. Не то Мемлинг.
Здесь вот как: мемлинг как термин, как предмет, штучка, которую непонятно к чему и как приспособить, поскольку назначение ее для нас темно. Нашли на свалке кофейник – ну так это понятно: кофейник. Чашка, ложка, керосинка. И тут вот: какое-то такое... деталь? само по себе? что-то из области не известного нам, например, пчеловодства? или этим пользуются при ремонте будильников? или вскрывают трупы?
Напомним: Мемлинг: "Страшный суд" (триптих, Гданьск), "Портрет Томазо Портинари" и "Портрет Марии Магдалены Портинари" – это диптих, "Мадонна с мертвым Христом", "Триптих Донна", "Обручение Св. Екатерины" – триптих, "Оплакивание Христа", "Семь радостей Богоматери", "Триптих Прадо", "Мадонна с младенцем на троне и два музицирующих ангела", "Благовещение", "Человек с медалью", "Портрет Марии Морель" ("Сивилла Самбета"), "Диптих Мартина ван Ньивенхове", "Рака Св. Урсулы", "Триптих из Любека" – наиболее известные его работы.
Это весьма непривычная для нас проблема – последний раз, возможно, мы сталкивались с подобной в каком-то боковом ответвлении юности, по старой детской привычке к подобным медитациям: есть штука, которая непонятно зачем. Потом становится так, что если непонятно, зачем, и никто не намекает, к чему-то тебе это надо приспособить, – то и не надо. Взгляд ощупывает предмет, и если тот не нужен – мы его и не видим.
Мемлинг – проводя некоторое время в Брюсселе – прибывает в Брюгге. Оставим в данном абзаце проблемы, связанные со становлением Мемлинга как живописца, и приведем лишь сведения о той среде, в которую он, вполне успешно, встраивается. Это время, сломавшееся на переходе от Филиппа Доброго к Карлу Смелому. Брабант – чьим главным городом был Брюссель – входит в состав Бургундского царства. Цитата: "Брюссель стал в ту пору второй после Лилля столицей этого недолговечного, но блистательного государства. Герцоги из французской династии Валуа искали независимости от родственной, но слишком алчной и могущественной Франции. Богатство и вольный нрав фландрских городов служили верной опорой бургундскому дворянству; блеск бюргерского золота и рыцарских мечей согласно сиял во имя общей выгоды". Сменивший Филиппа Доброго Карл Смелый, увы... погибает в битве при Нанси в 1477 году. Бургундские земли вновь отходят Франции, а Фландрия остается независимой от Людовика лишь потому, что дочь Карла Смелого вышла замуж за Максимилиана Австрийского. "Золотой век" бургундских герцогов заканчивается. Брюгге бывший в середине XV века оживленнейшим портом Европы и одним из самых богатых городов мира – уступает свою славу Антверпену, становится тихой провинцией, начинает угасать. Мемлинг же принадлежал к братству "Снежной Богоматери", куда входила верхушка брюггской буржуазии, и даже сам Карл Смелый и его жена Елизавета Йоркская. Величие оседает, деньги теряют блеск, хотя продолжают сохраняться в подвалах.
Что такое представление о голландском живописце? – задался вопросом Фромантен – как не представление о человеке, сидящем за своим мольбертом. "Видишь внимательного человека, немного сгорбившегося, с подготовленной наново палитрой, тонкими, чистыми кистями и прозрачным маслом. Он пишет в полумраке. Лицо его сосредоточено, рука осторожна. Он яростный враг пыли". То же может быть отнесено и к Мемлингу: и время, и место, и чистота тонов, и размеры его картин: все очень маленькие (в музее Мемлинга в Брюгге госпиталь Синт-Янс – посетителям якобы предлагают лупу). Портреты – сорок на тридцать сантиметров, "Мадонна с младенцем и двумя музицирующими ангелами" 57 на 42 сантиметра, "Человек с медалью" – 29 на 22 см, "Сивилла Самбета" 38 на 26,5, "Диптих ван Ньивенхове" – 44 на 33, "Семь радостей Богоматери" 81 см на 189 – при колоссальном количестве персонажей и событий.
Конечно, писать столь чисто и педантично мог лишь человек спокойный. И не только по своему характеру, уж коли речь о художнике, то характер не столь, все же, важен, а человек спокойный как-то изначально – и живущий, и работающий без постоянной нервной дрожи: он не продлевает себя вперед, торопясь успеть зафиксировать, реализовать будущее, которое уже в нем, нет он пишет, словно по памяти.
Мы не знаем, конечно, что такое эпизоды Священной истории: мы не знаем, что они такое, когда висят в доме на стене, мы не знаем, как это – Священная история, передаваемая в поколениях. Мы не знаем, что такое это производство мадонн и христов: мощный европейский завод по производству картинок, выделение мадонн и святых в окружающий мир – как бы пополняя, содержа в постоянном количестве (как вместо истертых, затерзанных бумажек новые купюры), число мадонн и распятий должно оставаться постоянным на один квадратный километр площади или на переменное количество душ населения страны.
Нам не понять в принципе главного и долгого перетекания жизни по одним и тем же картинам: полноте, ведь это жизнь проходит, появляются новые виды тебя самого: твоя жизнь, детством связанная с волхвами у тебя в изголовье, с картинкой, за годы обглоданной годами, повторяется другой такой же картиной – и старея, и обновляясь.
Нам не знать возвращения картинок, должный стать мифологией паноптикум был устроен слишком рационально, внатяг: всем этим Павликам Морозовым и Настоящим Человекам не хватает свободы воли, апокрифы о них – за исключением, разве, Чапаева – невозможны. Случайное, вроде самаритянки, продающей поэту Ивлеву бутылку коньяка после закрытия отдела в гастрономе, или ментов, крадущих у поэта последний четвертак, заначенный глубоко в складках тела – в присутствии как бы накладывающихся поверх трепетных донаторов последующих веков, вот что может обрести повторяемость своей жизни.
А Мемлинг, высокий, мощный, курчавый, могущий поднять на вытянутые руки теленка, живет в Брюгге, богатеет, скупает дома, школит учеников, пишет свои маленькие картинки, которые, не сцепляясь в единый поток, служат лишь внешними приметами скрытого за ними: рассыпающего вокруг себя цветные и красивые прямоугольники – так всякий мифологический организм, в сущности внутри любой религии – отдельный ее росток-отросток. Орган, выкинувшийся из данного Бога, бронзовый орган чувства Бога – не поглощающий: излучающий очередное чувство.
Мемлинг живет, пишет хорошо, говорят, что к старости облысел, принялся страдать одышкой, после смерти первой жены хотел жениться вторично, но воспротивились сыновья, впрочем, для Мемлинга этот случай не характерен, что-то тут просто от какой-то мелкой стариковской обиды либо прихоти, а вернее всего – желание заполнить возникшую в доме пустоту.
Брюгге – смутно известный нам по фотографиям как бы выветренной из известняка центральной площади, шикарный, – прежний не известен вовсе: как можно понять, что такое подобная картинка: кадр Священной истории, пополненный донаторами, висит в доме самих донаторов. Донаторы же серьезная проблема для самого художника, увязать и ангелов и людей отсюда: жизнь (если так: Жизнь = жизнь1 + жизнь2 + жизнь3 + ... и т. д.) уходит на приобретение умения совместить на плоскости и тех и других. Это, в самом деле, очень серьезно.
Он, конечно, представитель, экземпляр таких людей – мемлингов: осмотрительных, обращенных назад – всякий раз смотрящих назад, всякий раз рассматривающих обретенное: словно перед тем, как лечь спать, разглядывая подарки, полученные нынче на день ангела, – что суть принципа их существования: они милы и интеллигентны, но слишком в них развито – и определяет в их поведении слишком многое – требование вкуса: так или иначе, но связанное с процессом поглощения чего-либо.
Здесь плоская и бесхитростная арифметика: Мемлинг был активным мемлингом, что – при видимом сходстве с остальными его рода – давало ему еще одно измереньице, существуя в котором он и мог творить; характерен сам характер этого добавочного измерения – почти жалкий, едва достаточный для выпархивания довесочек, слабенькая привилегия, вроде бесплатного проезда в общественном городском транспорте.
И – как все, кто выходит за пределы обиходной плоскости, – он приобретает в этом измереньице дополнительные черты и приспособления, требуемые, среди прочего, для привлечения внимания к себе; какие-то зацепочки, присасыватели, щупальца либо пассивные выступы – за что читатель = зритель сможет уцепиться и удержать проскальзывающее мимо, означенное словом "мемлинг": утерявшее теперь все свои недополнительные проекции: косточки сгнили, остался музей – ну так что, музей... – а картины и относятся к этой дополнительной эфирной, клочковатой, цепкой субстанции. Совокупность каких-то защелок, крючков, полостей, шероховатостей, клемм, пуговиц, приманивающих красок. Он не велик размером, и, чтобы оказаться замеченным, приходится вовсю расщеперивать свой хвост. Он слаб и потому обязан был галантным.
Но мы, увы, не видим способа устроить в картине драйв как-то иначе, нежели за счет технических мучений и напрягов – он был спокойным: тем хуже, без драйва нет кайфа, а, следственно, искусства: минимальной подъемной силы, держащей сделанное на лету, – и у него все не падает, благодаря технической изощренности: посадить на одну доску донатора рядом с не отбрасывающей тень Богородицей и т. д. Не веря в достаточность изображенного, он постоянно изыскивает какой-нибудь завиток, дополнительную детальку, мучительно сочиняемую немотивированность: пальцы Сивиллы, вышедшие за раму; медаль – на груди человека с медалью; сферическое зеркало на створке окна – в диптихе Ньивенхове: импульсы, дотаскивающие его труд до существования, – и самое печальное, что он прав: именно эти вторичные вещи. Позволяют быть.