355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Левкин » Мозгва » Текст книги (страница 3)
Мозгва
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:24

Текст книги "Мозгва"


Автор книги: Андрей Левкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

Неизвестно зачем он зашел во двор «Смоленской-Покровской», ему-то нужна была другая «Смоленская», на другой стороне Садового кольца, в желтом доме с башенкой, проекта академика Жолтовского (где, говорят, вход сразу в две системы метро: на его Филевскую линию и в секретное Метро-2; причем из-за лифтов на станцию Метро-2, которые де есть в этом доме, и пошли слухи о станциях Метро-2 чуть ли не под каждым номенклатурным домом).

Он просто так зашел в этот двор, давно там не был, восстановить память, да там еще и музыка всегда играет как-то особенно громко и ущербно. Но обнаружилась знакомая. Они когда-то вместе работали, однажды оказавшись в недолговечной связи (началась на ее дне рождения, как обычно – остался, она жила аж в Соловьином проезде, оттуда ночью не выбраться. Не он один остался, все как-то разложились по диванам-коврикам, а они как-то изловчились, но кто начал и что у них получилось – не вспомнить, слишком пьяные были. Но факт запомнили и несколько раз его повторили, без особых просветлений, но и не без удовольствия. Она была полноватой и весьма мягкой, что было ему непривычно, он по жизни предпочитал альянсы с иной конституцией. Отчего близость прекратилась – тоже не вспомнить, у нее еще кто-то был, а ему что ли ездить к ней было неудобно. Да нет, конечно, не поэтому, у него с ней все время было какое-то напряжение, не так, что он ее планов в отношении себя не понимал, а вот непонятно было – всерьез это как-то или так, по-дружески).

Теперь она и какие-то люди пили пиво из бутылок и банок. Похоже, сослуживцы, у которых не получалось расстаться – они явно пытались разойтись с какой-то корпоративной гулянки и не могли друг от друга оторваться, хотя у них была впереди еще пятница, завтра.

Она, с тех пор несколько похудевшая, его заметила, проявила даже восторг с объятиями и целованием (воротник мягкий, лисий), они чуть-чуть невпопад поболтали – ее компания тоже, наконец, принялась расставаться, он поехал ее провожать, кажется, впервые за долгое время у него образовалось, пусть на вечер, расширение личной жизни. Ну и не на вечер, было бы желание: она дала ему новый телефон, намекнула приезжать. Он ничего конкретно не ответил, но телефон спрятал не из вежливости, а чтобы не потерять. Конечно, в ее годы логичнее держать теплыми прежние связи, чем искать новые.

Проводил ее, расставшись на «Бауманской» (она, значит, перебралась из Ясенево в центр: как-то показалось ему странно – известное ему тело сменило место обитания, этот факт почему-то был важным, не только в связи с наглядным жизненным успехом). Обратно поехал не сразу, тут было рядом – до «Арбатской» и на «Александровский сад» – но походил по залу «Бауманской», разглядывая статуи летчиков, партизан и других героев, а также тружеников тыла. Они были не в позах, как на «Площади революции», а почти вытянувшись во фрунт, чуть отставив задние ноги. Как шахматные фигуры, или как надгробья, строго в человеческий рост. Странное дело, возле этих статуй был, несмотря на позднее время, кое-какой народ, и вот эти люди отчего-то выбирали себе статуи, которые на них похожи. Ну, так показалось.

Никакой психологии, конечно, нет – сообразил он, разглядывая очередную косолапую тетку с автоматом из непонятного (бронза – медь – какой-то сплав?) металла. Психология, это такая общая договоренность, как дамы в конторах сбиваются в стаю, чтобы отправиться в столовую. Эта договоренность и делает им реальность. В том числе указывая психологически важные пункты. Об этом пишут в газетах в рубриках «В редакцию пишут» и «Спросили – отвечаем». Но вот как они понимают, от чего именно им будет хорошо?

Что-то в нем опять треснуло и он опять почувствовал себя юным мальчиком, – разглядывая эти небольшие чучела, патриотический смысл которых был ему отчетливо ясен, но уже вряд ли был понятен в былом размахе, например, Ррребенку. Видимо, эти чучела, вместе с эманируемыми ими историями про войну, пионеров и проч. возвращали его в маленький возраст. Мальчик как мальчик, чего уж, но снова мальчиком становиться, это уж как-то лишнее.

Тут, вдобавок, еще и сама станция пахла как-то так, как метро всегда пахло, не так, как теперь пахнут центральные станции. Онтологическим каким-то запахом, не понять, из чего он складывался. Возможно, из запаха резины поручней эскалаторов, запаха нагнетаемого вентиляцией воздуха, что-то еще внятное было – озоном каким-то, но откуда в подземелье озон? Это не воспоминания насели, не впал он в детство, он воспринимал все отчужденно от любого возраста. И своего нынешнего возраста тоже: что значит, что ему сорок пять?

И ведь нигде не написано, что положено испытывать в таком возрасте. Совершенно нет общих правил, как в юности-детстве-молодости. Ну, ощущать уверенность, пить по пятницам, ходить налево, и что ли демонстрировать – не напоказ даже, а как отдельная доблесть – что жизнь удалась. Вообще-то, конечно, удалась – подсчитывать недостачи и изъяны ему и в голову не приходило. Наоборот, он сочувствовал Ррребенку, как тому еще париться: еще только школа, а потом институт, от армии отмазываться, с девчонками в контакт входить, с начальством учиться ладить, и переживать, переживать все подряд, тьфу…

А некая вневозрастная психика что-то с ним делала, руководя им, как хотела. Он был как старенький тренажер в музее Жуковского, еще не со штурвалом, еще с ручкой, как положено: от себя – на себя, а модель слушается, жужжит и – вниз носом или вверх. Или влево-вправо: тоже слушается, правильно накреняется. А это было в году 74-м, что ли. Или даже раньше. А самолет был, помнится, «Ил-18», в музее на улице Радио. От Бауманской недалеко, потому и вспомнил.

Впрочем, воспоминания вовсе не вовлекали его в себя. Наоборот: это они выходили из него, он замечал их, прощаясь с ними. То есть, вспомнить музей Жуковского он вспомнит, но вещества, которое было в капсуле «тренажер в музее», более не будет: сейчас он его и употребил напоследок.

То есть, его прошлое, которое своими запахами и вкусом помогало ему как-то удерживать время в себе – покидало его. Будто к мозгу подступали некие французы и все обитатели города М. его головы разбегались, вывозя на подводах домашний скарб. А в оставленных домах останутся только второсортные вещи, всякие тряпки, бывшие газеты, пахнуть там будет растревоженным старьем, и только.


* * *

28 января состоялось катастрофическое зрелище, оно началось в 16.40. Малиновое солнце, чистое небо, чуть сизоватое, если отсчитывать от голубого. Вдалеке тускло, какой-то латунной монетой, советским пятачком блестел купол храма Христа Спасителя, а сбоку от него, справа, почти соприкасаясь, примостился полный диск луны, полупрозрачный, белесый. Погода дергалась: в восемь утра лил дождь, в полдень выглянуло солнце, птички ошибочно зачирикали, будто уже весна, но – внезапно все разом замерзло и вокруг стало скользко. В чем, собственно, тут катастрофичность, было неясно, но она явно организовала эти перемены.

Катастрофичность внятно выказала себя к ночи. Она состояла в остекленении: двор стал прекрасен. С утра он был заполнен оттепельной водой, занявшей промежутки между островками рыхлого снега. Теперь вода блестела, но это была уже не вода, а чистый лед, застывший, стекая к краям двора (в центре двор был чуть повыше). Лишь одна дорожка была присыпана песком – для пенсионеров, вдоль их маршрута в гастроном, гуманно. А все остальное было совершенно скользким, даже все бугорки и камни. Будто замер (з) ший мозг. Впрочем, тот бы покрылся инеем и с грохотом трескался бы от такого стягивания.

Так что все можно объяснить холодом: на морозе можно представить себе вещи и так, и этак. Но точка остановки мира, она же – точка его сборки (остановился, огляделся, ни хрена не понял, все и собирается заново в кучку) была у него размером с внутренность МКАДа. Была просто внутренностями Московской кольцевой. Городом Мозгва.


* * *

А в переходах повсюду стояли мрачные попы с деревянными ящиками на поясах – в этом состояло их миссионерство и прозелитизм РПЦ, чтобы бороться с прозелитизмом католиков, расширявших на территорию РФ свои епархии, угрожая завлечь всех органной музыкой, запретом абортов и презервативов, серебряными сердцами на красном бархате и сидячими местами в храмах.

Уж сделали бы, что ли, Христа в ушанке, – не по поводу лагерных страстей, а потому, что холодно тут – раз уж такие национальные. Было интересно, а могут ли они быть хотя бы приветливыми и не строить из себя агентов Комитета Духовной безопасности? А то все намекают: у нас, де, есть нечто. Ну так и хрен с этим чем-то вашим, раз уж оно такое ваше.


* * *

Одиноко ему стало. Жена, почувствовав что-то неладное, обращалась к нему с неопределенными нежностями. Мило манерничала, всякое такое, немного нелепо. Видимо, потому, что не знала, как себя вести, хотя от нее ничего и не предполагалось, сам-то себя он со стороны не видел, вот и не понимал, в чем причина такого ее чириканья. То есть, надо полагать, он, но почему?

И зачем в такой манере, девичьей? Как-то это стилистически неточно. Впрочем, если уж она кокетничает с ним именно так, то полагает этот способ адекватным. То есть воспринимает его как существо, в отношении которого такие действия могут иметь смысл. То есть воспринимает его не адекватно и каков вывод? Она живет с кем-то, кто не является им? Но, если он точно знает, что является каким-то другим, то почему это не видно со стороны и чья тут вина? Но вряд ли с ее стороны дело доходило до формы проявления сущностей, да и ощущаемое им одиночество было незаметным со стороны. Видимо, он был теперь букой, чем нарушал распорядок жизни, и его надо было вернуть к позитивному поведению.

Конечно, про ее ощущения он тоже знал немного, а уточнять – не удосуживался: трудоемкая работа. Жена между тем уже начала планировать отпуск в соответствии с договоренностями, написала письмо в Ленинград, подруге – в Петербург, конечно, но все равно – в Ленинград. Подруга жила в Колпино, на Бухарестской. Причем ведь письмо написала, а не позвонила – наверное, чтобы постепенно ввести в курс дела и не тратить разговор попусту. Разумная она женщина, но что делать в Колпино в белые ночи?


* * *

Еще ему нравились окрестности «Новослободской». Не все, но угол ул. Новослободской и ул. Селезеневской, по Селезневке, примерно до бань, разумеется, «Селезневских». Там был нелепый городской кусок, с одной стороны серьезные новые дома, с банком и чем-то еще пафосным, а с другой – ларьки да заборы и так до самых бань. За ларьками-киосками начинались совсем тихие места до ул. Достоевского с больничными корпусами возле площади Борьбы и до Театра Советской армии, если от Борьбы свернуть направо. Но все это дальше, а тут стояла просто пара ларьков. Он зашел в тот, что ближе к торговому центру, темно-зеленому с золотом и чем-то красным, с прядями свисающих гирлянд – красные, белые, зеленые: китайскому, короче. И напрасно зашел – продавщица торчала на улице, курила и любезничала с местным ментом. Впрочем, это правильно, когда менты и продавщицы дружат.

Когда продавщица докурила, О. купил пиво и пирожок, вернувшись к метро. Там был приятный закуток за газетным киоском, фактически щель. Далее уже шелестели машины по Новослободской, разбрызгивали оттепель. На другой стороне, в сторону Миусской площади, отсюда не видимой, имелся сквер, в нем стояло дерево, также украшенное гирляндой из мелких лампочек, желтых, хорошего света. Так и стояло, изукрашенное, чуть покачиваясь, а за деревом на доме, уже красным, мигала вывеска чего-то под названием «Грезы». «Клуб отдыха и красоты» – поясняли красные буквы. В переходе к Миусской площади, очень подземном, чуть ли не зловещем, будто попавшим сюда из другого фильма, продавали разнообразные соленья – теперь, конечно, не продавали, потому что поздно.

Вот, думал он, а ну как этот пирожок имеет в своем нутре мясо немытой и, возможно, больной свиньи? Он же тогда немедленно проест ему печень. Но это было бы классно, если бы от действия до последствий проходило мало времени: как на испытаниях летательных аппаратов. Что-то не так, – готов, лежит на почве. Хотя, конечно, тоже не всегда, иной раз замучишься проблему вычесывать, как в жизни. А то бы съел плохой пирожок – и тут же корчишься на тротуаре рядом со ступеньками, где купил. А не так, что что-то болит, а почему? Или же придумал умную мысль и она через пять минут материализовалось, принеся не то, чтобы славу, а реальное достоинство. Или сошелся с кем-нибудь, и уже минут через десять она уже вынимает из себя ребенка. Девочку в розовом платьице с золотистыми волосами, волосы еще чуть влажные. А то все длинные паузы, промежутки от действия до последствий, никогда не вспомнить, что из чего произошло. Зачем он, например, учил в школе природоведение? Карты природных ископаемых, где золото обозначено кружком, вертикально поделенным на белую и черную половинки?


* * *

Спокойно, думал он, спокойно. Квартиры разменяются, все соберется вместе, станет гармонично, все позиции упорядочатся в полном согласии. Всех этих мучений на пару лет, а потом можно будет неторопливо жить, одобрительно кивая окрестностям. Комфортно, здоровым образом старея, что уже вовсе не будет расстраивать – это ведь хорошо, неторопливо доживать жизнь. Потому что жизнь удалась: выжил и до смерти доживет, и не на выселках, а как гордый римский гражданин, разве же это не его несомненная заслуга? Всякое ведь могло быть.

Так что не время теперь заниматься метафизикой. Для нее и выделена технологическая пауза в конце жизни – именно для того жизнь и устроена, как устроена, чтобы в ее конце была славная, медленная, как летнее утро, метафизическая пауза. Потому что только тогда метафизика не будет звать на свершения. Какая ж она тогда метафизика? Тогда она заморочка, шило в заднице.

Хотелось специального места для мыслей: чтобы вокруг были теплые цветные тряпки, пыльная солнечная комната, медленная старость. На третьем этаже, чтобы сидеть и в окно иногда выглядывать. Хм, тут он понял, что имеет на уме вполне конкретное место, а именно свою однокомнатную в Чертаново, на Балаклавском проспекте. Эта мысль его озадачила, поскольку находилась в явном противоречии с рассуждениями о квартирных разменах и окончательной гармонии. И уж тем более не в этой же хрущевке предаваться метафизике. Колотун там зимой.

Но из окна тогда был бы виден был двор, листья – а там у деревьев тяжелые листья, во дворе на Балаклавском. И можно ходить гулять к метро – хотя, к чему ему тогда метро? – не только к «Чертановской», а и к «Севастопольской», мимо школы с барельефами Горького… кто ж там еще на барельефах? Толстой с Достоевским? Достоевский вряд ли. Может, Пушкин? Пушкин-то непременно. Тургенев? Не вспомнить, но они светло-желтые или даже беленые известкой в круглых рамах. Мимо пруда гулять, неторопливо, а в пруду собаки плавают, выходят на берег – там узкая тропинка в сторону «Севастопольской» – отряхиваются, осыпают тебя брызгами, а на земле растут всякие лопухи и подорожники, одуванчики.


* * *

Когда начинается оттепель, быт всегда усиливает свое присутствие. Почему так происходит – сказать трудно, потому что куда ж ему, собственно, деться в иные погоды. Но в оттепель он надежно довлеет времени, перемещающемуся тогда ползком. Может быть, потому, что такую погоду представляют толстые тетки лет от пятидесяти и старше. Не побирушки, а наоборот, у них на пальцах всегда кольца с громадными леденцами.

Между ними, во всех их версиях, настраивается некая геодезическая связь, которая всегда в пределах видимости – потому что таких теток много. Такая очевидная сетка, от одной до другой, их всегда будет несколько в поле зрения, и эта сеть не прохудится нигде, от Капотни до Химок, от Солнцева до Лосиного острова. В пределах этой сети была, например, своя стабильная температура, за которую, несомненно, следовало бороться, – они и боролись.

Те дыры, которые он ощущал теперь в прохождении жизни, в такую погоду должны были бы постепенно затянуться, зарасти. Потому, что вещество, которое разъедало его, проделывая дыры в его оболочке (должна быть оболочка, отделяющая его некую суть: похожую на жирного, бело-сливочного, как помадка, червя-личинку от всего остального) – это вещество не производилось на территории, где хозяйничали тетки. Хоть выкрути их страну, как белье, ни капли этого вещества из нее не выжать.

Повседневные тетки его бы и умиротворили, но он опять сделал ошибку. Зачем-то поперся все к тому же троюродному брату, поговорить. Не так, чтобы сравнить ощущения от возраста и уж тем более не затем, чтобы пожаловаться на дыры в оболочке жизни, а так, чтобы все вспомнить и прийти в себя. Это был, в общем, правильный ход. Брату он по телефону сказал, что отчего б им не выпить, в пятницу-то, и что мог ответить на это брат? Тем более, что он даже сам обязался привезти вещество, купил на Минской.

Брат в детстве отучился в МЭИ, у них в Лефортово было хорошо, сырые пятиэтажки общежитий, соединенные между собой узкими переходами на уровне вторых этажей, там узкие, слепенькие окна. Среди корпусов общежитий и каких-то мастерских стоял небольшой спортивный манеж, желтый с белыми колоннами, а рядом – стадион в окружении тополей, они весной пахли смолой, липкими оболочками листьев. Они там много портвейна выпили, не в портвейне суть, там был рай, – сигареты, сумерки, несфокусированная истома, кренящаяся в сторону корпусов общежитий – типа, а как там жизнь бегает? Длинные майские сумерки, заросли распускающейся сирени. Они-то с братом чего туда года два ездили? Брат – как бы одалживать конспекты и королем, что ли, среди общежитских себя ощущал, а он – за компанию, да и жил неподалеку, на Земляном валу. Он бы мог кататься в гости к своим физикам на Мичуринский, в эмгэушый филиал, где тогда еще не загромоздили мусором спортплощадку за столовой, но это – далеко, да и брат был годом старше, так что он заодно набирался у него опережающего опыта. А жизнь, которая выглядывала из окон общежитий, она уже пахла тем самым бытом, который ощущался теперь, во время оттепели. Тогда это было важно, потому что запах своего дома не чувствуешь, а тут быт был мучительно – из-за студенческой нищеты – наглядным.

Кома, о которой он подзабыл (а она никуда не делась, проедая его изнутри, вызывая необязательные поступки, вроде поездки к брату), его тут и подстерегла, на том же самом куске тротуара, на котором он ощутил ее в конце декабря.

Возможно, что это была уже и не она сама, а с прошлого раза здесь сохранился ее отпечаток, но разницы не было никакой. Отпечаток действовал совершенно так же: по позвоночнику пробежало некое электричество, что немедленно призвало кому. Будто она сама к нему уже прийти не удосуживалась, но готова была явиться, когда он о ней вспомнит.

Тут он сделал еще одну ошибку (предыдущая состояла в том, что если бы он пошел по другой стороне улицы, обошел бы пятно комы, чуть-чуть сырое и шершавое одновременно, как говяжий язык; мелко-складчатое, лежавшее на тротуаре возле армянского магазина – а он мог это сделать, там был переход на другую сторону Минской, но светофор горел красным – тогда все бы обошлось, история бы и закончилась, он бы вернулся в прежний ум). Теперь он ошибся, неправильно глядя на брата: рассматривал, как повылезали его волосы, как ухудшилась кожа лица. Отстраненно изучал, как тот устраивает дома свой личный спектакль – для домашних, по поводу какой-то бытовой позиции. Его близкие тоже были вполне известны и тоже теперь представлялись некоторыми механическими машинками, заводимыми во время сна. Ну и что? Так и бывает. Были молоды, например, а потом – уже нет. Извлекать из этого факта личную метафизику не годится, потому что из этого она не извлекается. Вот если бы О. подумал, какие они все хорошие, тогда еще может быть. Будто не знал теорему Геделя о неполноте, которая, мягко выражаясь, утверждает, что при определенных условиях в любом языке существуют истинные, но недоказуемые утверждения.


* * *

Кома окончательно стала членом его жизни только сейчас. Кажется, сломалась какая-то перегородка – условная, ничего физически не преграждающая, как шлагбаум. Ему уже не надо было всякий раз обнаруживать, что кома есть, верить всякий раз в то, что она существует. Вот и теперь: пришел в гости, посмотрел по сторонам. Не просто пришел, но – стал осматриваться, это в квартире-то, где бывал уже лет сорок. Просто бы поговорил, напился бы даже – вполне по-человечески; нет, пил водку и думал: странно они как-то живут, дико. Хотя это же просто жизнь, и у него такая же, а ему не понравилось и стало грустно. Будто у них был какой-то шанс. Какая-то перепонка в нем прорвалась, и кома из того, что присутствует рядом, стала тем, что присутствует всюду, потому что проникла внутрь.

Она теперь действовала не только, когда мозг входил в соприкосновение с ней, она уже сама входила в соприкосновение с ним. Не так, что позвали по имени, и она появилась, а наоборот – появилась и в мозгу возникло ее слово. И уже приходила не одна, тяжелая, у нее теперь были то ли отростки, то ли многочисленные верткие представители, являющие ею: большой, все так же похожей на сырую свиную печень, ерзающую и тут, и в неизвестном мире.

К этому времени кома пометила уже всех его знакомых – не отмеченными ей оставались редкие люди и места. И даже его дом: как-то случайно он о ней задумался, посмотрев на светящиеся окна напротив, через двор. Вот и все, и дом теперь заражен: вечерний, с включенным электричеством. Это все быстро и просто: в конторе ту девочку с аквариумом разглядывал – контора заражена. И квартира приятеля. И улица по дороге к нему. И это стыковалось одно с другим, то есть было объективным, реальным, повсеместным. Кома действовала примерно одинаково, различия же были связаны лишь с оттенками самочувствия. Мир вокруг него становился облученным комой, то есть – не мир, а сам он стал уже генетически модифицированным. Так что начиналась уже какая-то другая жизнь.


* * *

30 января был средой, он еще лежал в кровати, от окна слегка сквозило, все разошлись по делам, а у него лекции были после часа, а теперь только 10 утра. Маленький он такой лежал, непонятный. На ум приходили смутные желания, детские: своровать, например, что-нибудь, без всякой необходимости. А всему виной сонное, утреннее – субботне-воскресное, выходное бормотание радио, которое сейчас редко на каком канале бормочет, а это, из кухни, как раз бормотало, «Эхо», разумеется, не выключили уходя. А еще и солнце в окне, на кухне шумит чайник, чайник-то уже сам поставил, когда проснулся и ходил в туалет. Славная расслабленность, всю жизнь одинаковая. Вечная ценность, в общем.

А должен ему быть подарок, – подумал он – в самом деле, он же поступал правильно. Должен быть подарок, хороший и неожиданный. Не слишком неожиданный, как передачи в пионерлагерь, не вычисляемые заранее домашние сласти. Так что кома заразила его дом уже и в утреннем свете, он попал в очередную ловушку.

Он это понял и захотел курить. В квартире не следовало: несмотря на важничанье этого дома, топили в нем плохо, открывать окно было бы неправильно, на улице снова подмораживало. Вышел на лестницу. А на его этаже, то есть полуэтажом вниз, где были окна во двор, не стояло ничего, куда стряхивать пепел. В поисках предмета стал спускаться. На двух этажах емкостей для пепла не было, между шестым и пятым имелась наполовину отрезанная полиэтиленовая бутылка, из полуторалитровых, голубая – от минералки, «Нарзан», что ли. Края слегка оплавлены – со скуки, видимо, куривших возле. Стряхнул туда пепел, но ему стало интересно, и он спустился по лестнице до самого дна: этажом ниже имелась крышка, примерно как от термоса, или нет – банка от консервов «Зеленый великан», они под этикеткой, оказывается, горизонтально-рифленые, небольшая. В ней были только окурки от сигарет с белым фильтром. Еще этажом ниже – сразу две: чисто вымытая банка из-под шпрот и какая-то пузатая пластмассовая, прозрачная матовая баночка – в ней был только пепел, а окурки – в коробке из-под шпрот. Фактически дошел до самого низу, как раз и докурил, вызвал лифт и вернулся в квартиру.


* * *

Мужик вынырнул из-за угла, он вез в санях три коробки – вполне новых, продолговатых, бывшие упаковки от какой-то аппаратуры, – а в них был снег. Наверное, чтобы выкинуть его на мостовую, но снег был чистым, выглядел как весьма хорошее приобретение, или, наоборот, мужик как раз и вез его продавать.

Вот хотелось упасть и заныть, заплакать, обращаясь неизвестно к кому, все равно к кому: «я упа-а-а-ал».


* * *

Начиная со 2 февраля оттепель до +4. 6 числа – солнце, далее началась затяжная сырая хмарь.

Слегка морозить снова начало со среды, 13 февраля, к вечеру.

Утро 14 февраля было не слишком холодным, градуса 4, но промозглое, падал медленный снег, около полудня прояснилось, к вечеру – снова было непонятно, что будет наутро.

«Зачем нам парк?» – опубликовала в этот день газета «Мегаполис-Континент» письмо Сергея Порохина, подполковника запаса, кандидата философских наук. «Лефортовский парк, – писал он, – парк моего детства, юности и зрелой поры. Так получилось, что и школа #632, и МВТУ имени Баумана, и Бронетанковая академия, где я в разные периоды своей жизни имел счастье учиться, были расположены почти по периметру этого замечательного старинного парка в Москве.

За свои полвека помню я различные периоды и расцвета, и затухания, и вновь обновления жизни в этом замечательном месте. В середине пятидесятых годов Лефортовский парк был излюбленным местом отдыха москвичей и особенно военных. В те времена офицеры любили свою военную форму, носили ее с гордостью. По вечерам в парке играл духовой оркестр. В парке работали различные аттракционы, веранды-читальни, шахматно-шашечные клубы, стрелковые тиры. На газетных стендах вывешивались свежие номера газет, на колясках развозились мороженое, газированная вода. Вдоль аллей стояли парковые лавки классической формы, но никому и в голову не приходило сидеть на спинках лавок, поставив ноги на сиденья, как теперь это можно увидеть везде и всюду.

Особенно впечатляюще в Лефортовском парке проходили государственные и военные празднества. А когда темнело и наступало время салюта, то грохот орудий на всю Москву был слышен. Потом парк как место отдыха захирел, функционировали только спортивные сооружения: стадион, корты для тенниса, мини-футбола и хоккея, зимой – каток. В нижней части парка работала кафешка под названием „Стекляшка“. Продавалось там не всегда свежее пиво и вино. Танцевальная веранда становилась все более дикой и в конце концов сгорела. Так постепенно Лефортовский парк обескультуривался, хотя вблизи его располагались ведущие центры науки и образования, военные учебные заведения, учреждения культуры. Это и МГТУ имени Баумана, и МЭИ, и академия БТВ, и Академия химзащиты, и военный институт, и Главный военный госпиталь, различные воинские части, части госбезопасности, погранвойск и МВД.

О парке вспомнили в связи с 300-летием района Лефортово. Марафет, как говорится, навели. Средства затратили немалые, главную аллею вновь заасфальтировали, травку подсадили, а где не взошла – камуфлированную сеть на голую землю натянули, под цвет зеленой травы, так что из проезжающей мимо начальственной машины хитрость не заметишь. А людям нужна-то не столько показушность зрелища, сколько возможность сопричастности празднеству, именно свое в нем участие. Надо, чтобы у каждого был выбор, куда пойти».


* * *

Конечно, понять, как окружающие люди что-то воспринимают, было нельзя. Было не понять, как в них встроено восприятие. А оно же должно быть как-то устроено: у каждого должна быть своя карта мира, потому что у всякого есть своя история, так что в ней должны быть различные материки, разное число материков. Сезоны какие-то, у всех разные. Некое небо над каждым тоже – потому что должна быть зона, которая отделяет одну такую карту от другой: люди должны ощущать собственные границы, значит, между ними должно быть что-то безличное. Назовем это небом.

Кроме того, они же как-то ощущают время, их реакциям свойственна личная скорость, раз уж они могут сообразить «так быстро я не хожу», или «ты так медленно думаешь». Что уж об их эстетических оценках действительности, хотя, разумеется, эти оценки имели малое отношение к эстетике, но именно что к картографии.

Но ему не удавалось всего этого представить, хотя реконструкция их схем была, в принципе, возможна тем более что эти схемы они репродуцировали постоянно. Конечно, он и про себя всего этого не знал, хотя тоже себя репродуцировал, пусть теперь и не без проблем. Раньше интерес к этой геодезии и топографии ему не был свойственен. Конечно, он мог иногда задуматься о том, как устроены этот и тот свет, но всерьез озаботиться тем, как именно устроена схема, задуматься о скоростях реакций, лакмусовых бумажках, амперметрах и других мелких устройствах, которые, несомненно, были спрятаны как в окружающих гражданах, так и в нем самом, ему в голову не приходило.

Но они же должны быть внутри, эти амперметры, музыкальные шкатулки, ржавые звонки, проводка? Потому что когда человека вскрывает патологоанатом, то он доберется только до фальшивой Трои, подставной и верхней – с ее ложными внутренними органами. А если копнуть еще, то вот там, за какой-то пленкой-оболочкой, и обнаружатся амперметры, конденсаторы, катушки и масленка, чтобы иногда капать себе в темечко чуть-чуть безмятежности.

Эта пленка должна быть наглядной: то есть, значит, была еще и какая-то пленка, которая была заодно и воспринимающим органом, связывая все ощущения между собой – тем, что на эту пленку попадало все подряд, они там и связывались, прилипнув рядом, неподалеку одно от другого.

Так он понял, что его личная рецепция нарушилась, продырявилась – раз уж он обнаружил факт наличия этой пленки. Ну, как в жизни: пока здоров, частей тела не ощущаешь. Цельность жизни, короче, прекратилась. Он начал думать о последствиях утраты этой невинности, но с головой явно произошло что-то такое: будто ее кипятком ошпарили – не так чтобы больно, но мозг перестал быть способен сводить хоть что-то вместе, а случилось это на переходе с «Белорусской-кольцевой» на «Белорусскую-радиальную», возле мощной троицы из бронзовых партизан, весьма подтверждающей точку зрения г-на Декарта, что мир – это сказка, рассказанная идиотом. Может, и не Декарта. Декарту-то с чего так было считать? Тем более, откуда Декарт возле памятника трем разнополым белорусским партизанам?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю