355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Воронов-Оренбургский » Пиковая Дама – Червонный Валет » Текст книги (страница 8)
Пиковая Дама – Червонный Валет
  • Текст добавлен: 21 сентября 2021, 00:11

Текст книги "Пиковая Дама – Червонный Валет"


Автор книги: Андрей Воронов-Оренбургский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

Глава 7

Утро выпало, как и обещал Гусарь, горячее – только держись! Дежурный мастак, ни свет ни заря оповещенный верховым посыльным от Соколова, обежал все палаты, насилу сорвал потешных из теплых постелей и сейчас, стоя у гардеробной, орал во весь голос:

– Живее! Живее, черт вас подери! Сам едет! Сам!!! Ну, я вам, сучьи дети, покажу «царицу муз»! Ну, я вам!..

На перволеток эти угрозы и жгучие «поцелуи» аршинной линейки возымели должный эффект. Пугливый грохот их каблуков сотрясал коридоры училища, бытовки и мойки. «Старики», которым до выпуска оставалось менее года, напротив – хмуро, с достоинством, как молодые львы под бичом дрессировщика, – с нарочитой ленцой заправляли постели и шли умываться, будто угрозы и крики дежурного их не касались.

Между тем дежурство было Воробьева. Он отличался суровой требовательностью и рьяной службистской строгостью. О нем в потешке говорили мало и темно. Но все знали, что прежде Воробьев служил в кавалерии, не то в уланах, не то в драгунах, и был «списан» начальством за какую-то дерзкую неуставную выходку. Здесь же, будучи принятым на службу в училище, «Воробей» давал уроки верховой езды и фехтования. Однако помимо этого он с легкостью, не скупясь, раздавал и аресты, и карцеры, и дневальства вне очереди, и розги… Все эти «награды» и «премии» обильно сыпались на головы потешных в «воробьевские» дни с простой армейской четкостью и ясностью: «Воспитанник Лямкин, три наряда вне очереди! Будьте любезны, голубчик! Ать-два!»

Ровно в девять с боем часов, в сопровождении инспектора училища Егошина и месье Дария, в училище вошел мрачный, что громовая туча, директор Соколов. Вокруг них челноком замелькали снующие мастаки и служки. Затем все замерло, и грянуло традиционное слаженное приветствие потешных, после чего Воробьев сдал рапорт начальству.

Длинная шеренга воспитанников вытянулась в струнку и с мучительным волнением ожидала своей участи. Такое грозное созвездие «отцов-вершителей»! – потешным приходилось видеть не часто. Ясно было, как день, что причиной этому было что-то из ряда вон… Но что?! Все как один прислушивались к биению своих сердец и к тихой переброске фраз начальства.

У Кречетова засосало под ложечкой, пальцы сделались влажными, во рту пересохло. Он прекрасно видел балл настроения прибывших, видел, сколь серьезны и сосредоточенны их лица. «Господи, спаси и помилуй!» – мысленно умолял он судьбу, пытаясь избежать неизбежного.

Алешка не пропустил, как по чуть заметному кивку Воробей подбежал к Мих-Миху, что-то уловил директорское, краткое, с готовностью дернул четким косым пробором головы и начал по алфавиту выкрикивать фамилии воспитанников: «Алпатов, Афанасьев, Борцов, Гаврелюк…»

Когда докучливая перекличка завершилась, Воробьев доложил чин по чину директору, что перед его глазами присутствуют положительно все, за исключением двоих, что находятся в лазарете, и еще одного второгодка, который третьего дня был отпущен домой, в уезд, по причине смерти его родителя.

– Выходит, все остальные изволят быть? – еще раз уточнил Соколов.

– Так точно, Михаил Михайлович! – молодцевато, чуть ли не отдавая честь, отчеканил Воробьев. – Ежели угодно, прикажите… рад стараться…

– Благодарю, голубчик, благодарю, и право, Юрий Андреич, поспокойнее… здесь все же не там… гражданское заведение. Что ж, давайте пройдемся, господа… а я погляжу…

И Михаил Михайлович, в шубе нараспашку, заложив руки в перчатках за спину, медленно в сопровождении свиты двинулся вдоль фронта, пристально вглядываясь в каждое лицо, каждую пуговицу, пряжку, каждый ремень. И эта медлительность, это пугающее высматривание в каждом лице чего-то… непонятные приказы тому или иному воспитаннику повернуться «кругом», «направо», «налево», пройтись туда-сюда, – все это придавало особенную зловещесть происходящему и сеяло в юных душах панику. Можно было подумать, что среди них искали преступника или переодетого в училищную форму беглого каторжника. Настораживало еще и то, что никто не говорил, в чем причина сего досмотра, и только двое из шестидесяти человек знали, в чем дело, знали, но молчали, как камни.

Так и не сумев с первого раза дознать ослушника, Соколов затребовал у Воробьева список тех лиц, которые вчера были удостоены «отпуска». Список не замедлил себя ждать. Воробей, как маг-чародей, точно зная, «что почем», выудил его из отворота рукава служебного кителя и, спешно развернув бумагу, подал ее директору.

– Рахлин, Ситюшкин, Коняев, Кречетов, Вершинин – два шага вперед!

У Алексея оборвалось сердце, желудок похолодел, точно в него бросили кусок льда, когда он вместе с другими вышел из строя.

– Был вчера на бульваре, в «Липках»? Часиков эдак в десять? М-м?

– Никак нет, господин директор! – крепче алея щеками и шеей, не зная, куда деть свои руки, выпалил Ситюшкин.

– А где? Что жмешься, как девица? В глаза мне, в глаза!

– У маменьки, на Семинарской[33]33
  В 1820-е гг. на углу Б. Сергиевской и Бабушкиного взвоза находилось здание духовного училища, называвшееся по старой памяти семинарией, и Бабушкин взвоз официально назывался Семинарской улицей. См.: Старый Саратов. Изд-во журнала «Волга», 1995.


[Закрыть]
, где Бабушкин взвоз.

– Эх ты… «у маменьки, на Семинарской»… Смотри у меня! – Соколов брезгливо поморщился, переходя к следующему.

Кречетов едва не выдал себя, когда мелкие серо-зеленые, как каменные бусины, глаза Мих-Миха сначала мельком прокатились, а потом прикипели к его лицу, точно нашли искомое.

– Что так бледен, любезный? У тебя жар?

– Никак нет, господин директор. В здравии.

– Пожалуй, мерзость какую вчера пил? Мутит?

– Никак нет, господин директор.

– Хм. Свежо предание, да верится с трудом. Знаю я вашего брата… любите поиграть с рюмкой. – Соколов неожиданно широко развернулся, охватывая строгим взором весь строй воспитанников. – Водка и вино – гибель и грех. Где пьянство – там разврат, а где разврат – там и кончилась служба, и умер человек для Отечества. Пьют от тоски и скуки бездарности, фаты и моты, мерзавцы и неудачники, а перед вами не за горами весь мир! Так будьте веселы и пьяны без этого зелья. Однако уморили вы меня своими затеями да загадками, – выдерживая глубокую ноту и снижая набранный пафос, продолжил Михаил Михайлович. – Да-с, я полагал, среди вас нет ничтожных лгунов и трусов. Но вижу, досадно ошибся. Жаль, что среди вашего братства живет подлец и мерзавец, коий заставляет своих учителей и товарищей краснеть за него и бросать, заметьте, на каждого тень подозрения. А посему я последний раз спрашиваю: кто из вас пятерых, – Соколов, тяжело ставя ногу, прошелся перед воспитанниками, – изволил вчера быть на бульваре после девяти часов и на мой голос позорно бежал, как вор, как мелкий трактирный заяц, стащивший на рынке курицу? Ну-с, так какой болван допустил сию пакость? Ты? Ты? Или ты? А может быть, ты? – Указательный палец, затянутый в черную кожу перчатки, как жезл правосудия, касался груди каждого, на ком останавливал свой взгляд директор.

Кречетов задыхался в отчаянье: «сказать – не сказать». Уж более не страх перед розгами и карцером съедал его самое, а стыд, жгучий бесконечный стыд перед друзьями и наставниками душил его совесть. Загнанная в угол, она металась, как птица, не находящая спасительной дверцы из клетки, в какую попала.

– Так, значит, упрямимся? Молчим, будущие господа актеры? Хм, это прискорбно. Увы, нам ничего не остается, как принять известные меры, – решительно и сухо подхватил Соколова инспектор училища. По-птичьи склонив подвитую, слегка напомаженную голову, он окинул молчаливую шеренгу боковым, чуть раскосым взглядом и с презрительным равнодушием завершил: – Юрий Андреевич, распорядитесь, голубчик, чтобы каждый пятый получил по двадцать пять «розочек». Не доходит через голову, дойдет через тело.

В следующую секунду, как это часто бывало в училищах, объявился и сам виновник.

– Это я, господин директор! Прошу простить меня, господин директор, – громко почти выкрикнул Алексей и сделал еще шаг вперед.

– Кречетов? Ты? – раздался изумленный, полный разочарования и досады голос месье Дария. – Как же так?.. Надежда училища…

– Полноте, mon cher, и на солнце есть пятна. Ваш выскочка попал как кур в ощип. Tant pis, mes amis[34]34
  Тем хуже, друзья мои (фр.).


[Закрыть]
. Он просто bouleverse[35]35
  Совсем ошалел (фр.).


[Закрыть]
, – все так же, с подчеркнутым равнодушием, воткнул инспектор училища. – Стоит ли обращать внимание на эти bagatelles?[36]36
  Пустяки (фр.).


[Закрыть]
Как говорится, на воре и шапка горит.

– Одну минуту, господа! Одну минуту! Дайте-ка я еще раз поближе взгляну на этого пащенка…

Михаил Михайлович сердито крякнул в кулак и повелительным жестом руки остановил Воробьева, готового исполнять распоряжение инспектора училища. Быстро подошел к Алексею, еще раз покрутил его и особенно сурово воззрился в лицо. Все замерли, тишина упала, что в склепе.

Кречетов вздрогнул, ощущая, как холод забирается под его рубаху, глаза Соколова зажглись недобрым огнем. Колючие, с рыжцой, усы заходили. Он, очевидно, еще сдерживался, теряясь в неуверенности, и вдруг вовсе рассвирепел:

– Ты что же, мерзавец?.. Издеваться надо мной? Бунтовать?! Ты осмеливаешься мне смеяться в лицо?

И ровно ища поддержки у своих коллег, Михаил Михайлович, бросая взгляды на них, возвысил голос:

– Неправда, господа, все неправда! Он лжет, там… на бульваре мне встретилась совершенно другая рожа.

– Делайте, что хотите, но там был я! – теряя самообладание, выпалил Кречетов. – Я скроил такую рожу, чтобы вы меня не признали, господин директор!

И тут, нарушая все приличия субординации, Алешка блестяще повторил номер с гримасой. Секунду-другую все обмерли, испуганно глазея то на директора, то на ослушника, продолжавшего стоять с «обезьяньей рожей».

И вдруг ошеломленный Мих-Мих, скакнув бровями, прыснул в платок, а за ним грохнула и вся «потешка»: смеялись воспитанники, мастаки, гувернеры и служки, смеялись маэстро Дарий, инспектор и Воробей, смеялся и сам Алексей, ощущая при этом великое облегчение. Камень с наболевшей души был сброшен, и жизнь вновь казалась прекрасной.

– А ну подойди-ка поближе, храбрец, – промакивая платком слезы, сквозь эхо смеха сказал Соколов.

– Простите меня, господин… – начал было Алексей чуть дрогнувшим голосом, приближаясь к начальству.

Но директор отмахнулся платком, красноречиво давая понять, что он не желает никаких объяснений.

– Храбр ты больно… Алексей Кречетов, но знай: не всяк раз смелость города берет, в особицу в нашем деле, на службе. Гляди впредь, можно и головы не сносить.

При этих словах Михаил Михайлович потрепал воспитанника по щеке. Но в голосе его и прикосновении Алексей почувствовал неподдельную теплоту.

– Что ж, милейший, простить я тебя прощаю, однако от наказания… сам понимаешь… освободить не могу-с… Не имею права… Послабку дам для других. Какой же мы покажем им пример с тобой, Кречетов, а? Разделяешь?

Алексей согласно кивнул головой, а директор училища после этого протянул свою белую холеную руку.

Кречетов склонился, чтобы поцеловать, но Соколов отдернул ее, затем вновь протянул и крепко, по-мужски, пожал воспитаннику руку.

* * *

Уже коротая свои часы в карцере, Алексей в полной мере испытывал все его прелести. Голову юноши штурмовали мысли. Они, как пчелы, залетали в улей и жалили его самолюбие. Алексей откровенно страдал от случившегося, мучился и терзался обидой на весь мир. Да, он согласился с доводами Соколова, но не мог простить его буквоедства, не мог простить отсутствия великодушия, на которое он рассчитывал где-то в тайниках души. Увы, просто он еще не пережил того юного, по-козлиному упрямого возраста, когда разумный наказ или благожелательная строгость столь легко принимаются за пощечину, оскорбление и вызывают ярый протест.

Радовало лишь одно: потешные были глубоко признательны его поступку и таскали из трапезной в рукаве передачки – кто что… Оно и понятно: Кречетов мог и не сознаться, никто бы и не подумал на него, но порот розгами был бы каждый пятый.

Тем не менее на третий день заключения в опаленной душе Алешки, униженного и страдающего от боли полученных розог, передумавшего множество «за» и «против», глядевшего на свою руку, которую пожал сам Михаил Михайлович Соколов, случились метаморфозы. Этим жестом доброй воли, этим рукопожатием директор театрального училища по всему не только отпускал тяжелый дисциплинарный грех, но и демонстрировал, как порядочный объективный человек, свое невольное уважение к сему «храбрецу», не побоявшемуся сурового наказания, а более сумевшему защитить человеческое достоинство своих товарищей. И Кречетов, пусть подсознательно, пусть не вполне отчетливо, но все же тронутый этим прощением, ощутил, что с этой ступени между ним и директором, между ним и другими наставниками, между ним и потешными установились невидимые, но принципиально иные, новые отношения, и что он в их глазах неизмеримо вырос и уж совсем не тот Алексей Кречетов, что был прежде.

Между тем он и сам понимал, сколь непросто было такой всеми уважаемой в городе величине, как Соколов, снести и забыть его наглый фортель. За такое «художество» можно было в два счета лишиться места в училище, однако судьба и тут благосклонно обошлась с ним. Что ни говори, а Кречетов был первым в училище, надеждой маэстро, а значит, и всеобщим упованием учителей. А те по справедливости гордились славным выводком своих породистых птенцов – пылких и храбрых до дерзости, но удивительно послушных в мудрых руках, искусно соединяющих милость с высокой требовательностью.

Глава 8

Однако юность брала свое, оставляя в памяти доброе, светлое, предавая забвению темное и плохое. Вновь своим чередом тянулись занятия: Слово Божие сменялось французским, французский – этикой, этика – «специальностью», где месье Дарий продолжал учить своих подопечных трудиться на полную выкладку, без дураков, умело держать позицию и блестяще сохранять форму. В театре теперь приходилось играть все более, и случился день, когда его, Кречетова, впервые в жизни вызвали отдельно от всех исполнителей.

Растерянный и восторженный одновременно, весь волнение, он слушал в кулисах, как публика скандировала «Кречетова!», покуда свои же не вытолкнули его на поклон.

Задыхаясь от радости и смущения, оставшись один на один с темным провалом зала, он слышал неумолкающий, как водопад, гул голосов, пронимающий до слез треск аплодисментов и бодрящие душу выкрики: «Браво!», «Бис!».

Алексей кусал губы, сдерживая близкие слезы. Нет, он не видел ни боковых лож, соединенных тремя ярусами других лож, ни расписного плафона, ни колосников для подъема декораций, ни занавеса, ни самого зрителя. Лишь один огромный черный зев, дышащий овациями и восторгом. Давалась опера Мейербера «Роберт-Дьявол», именно она вознесла Алексея, подтвердив слова великого Дидло, которые любил повторять его маэстро: «…Мы, трудолюбивые дети Аполлона, беспрестанно должны пролагать новые дороги на пути искусства нашего, беспрестанно стараться расширять круг действования и бороться с преградами, на каждом шагу нас удерживающими…»

После «Роберта-Дьявола» Кречетов был обласкан вниманием. Публика его обожала. И он искренне радовался каждой случившейся роли, однако по большинству все эти роли являлись балетными дивертисментами, тогда как душа Алексея все настойчивее просила и требовала драматической игры на сцене. Его все более захватывали мелодрама и опера, водевиль и комедия, словом, все те живые картины, где, кроме отточенного до автоматизма танца, были еще момент и право импровизации, где звучала характерная живая речь, где внешняя пластика, темперамент и мастерство балетного танцовщика гармонично соединялись с голосом, с более естественным и простым гримом, костюмом и собственно с сюжетным рисунком.

И пусть эти все слуги и управители, извозчики и архивариусы, мещанские или купеческие сынки, калеки и нищие не шли в сравнение по своему престижу и блеску с датскими принцами и итальянскими маркизами, рыцарями и шевалье, которыми был переполнен балетный репертуар, пусть все эти лапотные ямщики и квасные смотрители порой и появлялись в крошечной сценке всего на несколько минут, тем не менее они были столь разноплановы по характерам, по возрасту и роду занятий, что трогали сердце Кречетова. Именно на таких героях, как казалось Алешке, более понятных русской душе, словно в фокусе увеличительной линзы, и сосредотачивались разнородные страсти и чувства зрителя.

Как бы там ни было, а грудь Кречетова переполняла гордость. И он крепко скорбел, что ни любимая маменька, ни отец, ни Митя не присутствовали на его триумфе. Особенно обидно было за Дмитрия, потому как старший брат с младых ногтей был самой важной фигурой в его жизни. Увы, встречи их были крайне редки… Это были особые, по-праздничному радостные дни, когда в частоколе правил жизни им удавалось найти брешь, выкроить время, по-братски обняться и свободно, без всяких условностей, отвести душу за разговором. Что говорить, если даже преданный, все разделяющий Гусарь, и тот не входил в рамки их кровного доверия.

Как ни странно, первым его воспоминанием о брате было отнюдь не детство, не отрочество, а почему-то самый канун юности, когда Митя, окончив гимназию, поступил в Мариинский институт, на юридический факультет. Маменька на загодя отложенные сбережения справила ему должную форму, довольно простую, но в глазах Алешки исполненную великолепия. Он, не скрывая прилива чувств, побежал к Мите, когда тот, радостный, явился после зачисления домой, и брат прижал его к своей груди, на которой сверкал скромный рядок медных пуговиц. Именно с этого значимого дня Дмитрий стал для Алексея образчиком всего, чем должен быть старший брат.

Внешне Митя был весьма недурен, но совсем иначе, чем Алексей, пожалуй, из-за более плотного коренастого сложения и более грубых черт лица. Впрочем, поэтому, а еще и потому, что Митя теперь уже каждое утро пользовался цирюльной бритвой, а его каждодневный процесс бритья являлся убедительной вершиной мужественности.

Вообще, как любила говаривать маменька, Людмила Алексеевна, «Митенька пером уродился в покойного тятеньку», то есть в своего деда по материнской линии, кубанского казака. У него была смуглая южная кожа, более темная шапка волос и полноватые губы, которые, право, не портили Митю, а придавали отчасти завышенную мягкость его лицу, что мало соответствовало истинному характеру. Он не был злым, но не был и по-глупому добродушным. Сердился редко, но если случалось, то пылко и рьяно, с алыми, как у матушки, пятнами на щеках и шее. Однако и в этих случаях был скоро отходчив, не злопамятен, и худое расположение духа быстро сменялось к лучшему. Во многом он, правда, позволял себе быть беспечным, с той приятной вальяжной ленцой, которая, как правило, придавала ему особенное обаяние в глазах молоденьких барышень, но при этом крепко нервировала отца. Впрочем, с последним после окончания гимназии у Дмитрия осталось мало встреч, а те, что по необходимости имели место, носили характер учтивой холодности и мимолетности. Митя, при всей его склонности к праздности, имел подработку, в карманах его, пусть не ахти какие, водились серебряки, и как следствие – независимость. Тем не менее, в противу настроениям младшего брата, его не было сил, кроме розог, принудить заниматься тем, что наводило на него хандру и скуку: в детстве он ненавидел до крапивного зуда точные предметы, отдавая предпочтение гуманитарным; со вздохом ходил в церковь, зато рано стал заглядываться на стройные ножки, призывно шуршащие, колыхающиеся юбки и на прелестные, столь непонятные, но столь приятные мужскому глазу линии между волнующими полушариями грудей.

– Что же ты, чадо, так мало в церковной жизни участвуешь? – со строгой медлительной пытливостью вопрошал на исповеди его приходской поп. – Храм в городе – пророк вечности.

– Каюсь, батюшка, запустил, – виновато склоняя голову, отвечал Дмитрий. А сам при этом, хоть убей, не мог сосредоточиться на словах священника. В голове теснились, как помидоры в кадушке, упоительные обрывочные образы: подвязки и бедра, расшнурованные корсеты, белые простыни, кружевные подушки и разметанные по ним волоса – белые, рыжие, черные, каштановые, и так без конца.

– Никак неделями не бываешь в храме? Отчего?

Митя крадче из-под бровей с неудовольствием глянул на отца Никодима: аскетичный лик его был бесстрастным, взгляд глубок и спокоен.

– Дел много, батюшка.

– Врешь! Смотри мне в глаза! То просто от лени… Ну а дома-то хоть поклоны кладешь Отцу нашему Небесному?

– Всенепременно, молюсь, святой отец.

– Молисься, ой, врешь опять! Чувствую я наперед, что за молитва твоя. Ведаю, как в зерцало воды смотрю, что не истово, без души. Без чувства, не так, как надо, молитву чтишь… И думаешь, по всему, токмо о своей гадости, что подо лбом сокрыта да в руках твоих блудных, так ли?

– Да, да… Так, так… – машинально кивнул Дмитрий, со скуки пересчитывая количество плоских серебряных звеньев на цепи батюшки, но тут же, спохватившись, поперхнулся, откашлялся и горячо заверил в обратном. Но сам тут же подумал о предстоящей встрече со своей очередной милкой у Сретенского женского приходского училища, что на углу Большой Сергиевской и Царицынской, и оттого еще пуще вспыхнул ушами и старательнее слепил внимание на своем молодом и красивом лице.

– Вижу, вижу твою истинную личину, чадо. Вон уши-то как горят, дочиста рубин, – сурово, в самый что ни на есть зря корень, глядел и прижигал священник. Затем огорченно вздохнул и назидательно молвил: – Человек должен помнить: как потребна пища, осязаемая для поддержания жизни, столь потребна и пища духовная, то бишь молитва церковная, без коей жизни духовной – никак… Сомнение и плотская похоть – вот твои два врага. Так изгоняй же их из себя, чадо, каленым железом. Помни слова отца Никодима: сии грехи не доведут тебя до добра. Остановись, ради Христа.

Дмитрий, низая наставления батюшки, как можно крепче старался не зрить ничего вокруг, кроме торжественного блеска свечей у иконостаса, древних, в золотых окладах, икон и служек… тужился ничего не слыхать, кроме доносившихся с клироса слов молитвы, но тщетно – ровно черт сидел в нем и крутил изнутри свое: и вновь он видел перед мысленным взором глянцево напомаженные алые губы, пронзительно яркие ногти, горящие бесстыдством глаза, жирно подведенные тушью, подбрасываемые кверху юбки с пышными нашлепками на задах, голые плечи, руки, груди – уж он нагляделся прежде сего восхитительного добра в летние саратовские деньки, когда в город приходили гусарские полки на маневры. То-то были истории! И от одних только этих воспоминаний по телу его пробегало приятное напряжение, объявлялась тяжесть в низу живота и что-то еще, чего он и сам не мог объяснить.

Однако, будучи в храме на исповеди, углом глаза видя серьезное лицо отца Никодима, его правильный тонкий нос, твердую, привыкшую к молитве складку рта и густо посеребренные пряди волос, ниспадающие на плечи, ему вдруг сделалось не по себе от живущих в нем мыслей. «Господи, помоги мне! Господи, помоги!» – тайно шептал он, поглядывая на светлые лики икон, но по-прежнему ощущал, что не в своей и не в Божьей власти, а в чьей-то чужой, вязкой и плотной, что пихтовая смола…

Словно читая его смятение, священник протянул ему Евангелие и, ткнув сухим перстом в нужную строку, скрепил:

– Прочти и повторяй всякий раз в минуты сомнения.

– Верую, Господи, помоги моему неверию, – глухо изрек Дмитрий и посмотрел в строгие глаза. – Вы уж простите меня, батюшка, – пряча взгляд в пол, тихо сказал он и через плечо, все так же вкрадчиво, покосился на полупустую церковь, на тяжелый наперсный крест, что покоился на груди попа.

– Бог простит. Он и поможет. А теперь ответь мне, как на духу. Легче тебе становится после исповеди?

– Известно, так, батюшка, – целуя протянутую венозную руку, поторопился с ответом Митя.

– Так чаще же бывай в храме. Чаще сказывай грехи, очищай душу. Не забывай о Боге, и Бог не забудет о тебе.

После этих слов отец Никодим повернулся к аналою, затем еще раз посмотрел на него с суровым любопытством и все тем же значительным голосом дал отпущение грехов.

Уже на улице, покинув сумрачные своды церкви, еще будучи под влиянием священника и вечных слов молитвы, что порождает в груди надежду на заступничество и милость, Дмитрий определенно почувствовал, что ему полегчало, отлегло на душе за снятые грехи… Но, уже минуя второй квартал, он вновь озадачил себя вопросом: «Ужли милка моя, что является ко мне в ангельском образе, при гарусном платье с бантом и в сафьяновых сапожках, есть порождение дьявола, а не простой, милой душе и телу, дружкой? Нет, отче, это уж слишком! Никчемный вздор! Сам Господь создал нас по своему образу и подобию, и разве не ради любви? А где блуд, где любовь?.. Поди разберись? Может, завтрашняя встреча – это и есть моя судьба?..» – успокаивал и не успокаивался Митя, хотя уже наперед знал твердо, что от очередной встречи отказаться не сможет. Приостановившись перекурить, сидя на городской скамейке, он вспомнил, как было тепло и чудно тихо в тот летний вечер, едва ли не сказочно… Там, в плакучем ивняке, у самой кромки затона щелкали и заливались соловьи. Солнце зашло за резной край городских крыш и брызгало червонным золотом по нежной ряби задумчивой Волги.

«Разве я живу не как все?» – снова гадательно задал себе вопрос Дмитрий, глядя на тянувшихся к Троицкому собору гуськом людей. Он припомнил своих приятелей по гимназии, многих других старших и сверстников, с которыми проводил досуг. Решительно все они, кроме калек да обиженных Богом, до венчания не отказывали себе приударить за веселыми молодками, если на то был удобный случай… Стало быть, жили как надо, не упрекая себя в безнравственности или в каком еще грехе. А вокруг между тем, если приподнять дырявый и пыльный занавес ложной пристойности, вполне можно было узреть невооруженным глазом многое, что жило, копошилось, любило, страдало, ссорилось и дралось, смеялось и плакало, радовалось и ненавидело далеко не по канонам Старого Завета.

«Нонче и брак-то, союз двух сердец, стал так – тьфу! Как вроде безделицы, чепухи, что ли… А вся эта гниль да зараза в Европах пасется, оттуда почин имеет… От тех краев, с Западу, к нам всяку пакость ветры и несуть, оттель к нам в Россею прет чертить разврат и француз-лягушатник, и немец-колбасник, и прочий содомский хам, коий, – тьфу, срам, язвить его! – готов целоваться хоть с твоей законной женой, хоть со свиньей. Хоть с чертом рогатым! Им, гоморрьему семени, только дай волю, отпусти вожжи, – заполонят Россею-матушку, разопнут, как шлющую девку, изурочут и доведут до петли! – вспомнилась дышащая гневом и сливовой наливкой речь одного костромского купца, с которым прежде, третьего месяца, в одном тарантасе Митя добирался из Вольска в Саратов. – Так и знай, любезный, ты малый с развитием, с пониманием – усвоишь, ежели эдак и далее пойдёть, дадим ходу сему, не укоротим, вот крест, наши бабы – жены, сестры и дочери – без стыда и страха Божьего заведут шашни с некрещеным жидовством, засим жди конца света… Уж чего хужее?!»

Не рискуя спорить с закоренелым домостроевцем, то ли робея перед его густыми, союзно сдвинутыми бровями, то ли из-за интуитивного сознания, что плетью обуха не перешибешь, тем не менее Митя на все сказанное имел свой, весьма сложившийся взгляд. Иностранцы, летевшие как бабочки на огонь в богатую процветающую Россию на легкие заработки, как, впрочем, и торгующие на базарах аптекой и табаком евреи, татары, персы и прочие нехристи, его волновали мало, если не сказать – не волновали вовсе… «Россия есть огромадна – живи, торгуй, имей антерес – жалко, что ли?» – любил приговаривать, прогуливаясь на рынке меж басурманских рядов, его покойный дед Платон Артемьевич. Но вот насчет женитьбы, насчет «картины сердца» – тут дело другое, душа его бунтовалась и взрывно требовала голоса.

Еще в те годы, когда ему было невступно семнадцать лет от роду и он обучался в гимназии, уже тогда, находясь под гипнотическими настроениями друзей, он убежденно полагал, что пробьет час, и он, впрочем, как и все другие, устроит свое семейное счастье: чистое и настоящее, взрощенное на взаимной любви и родительском благословении. Ну а пока, как в один голос твердило пестрое окружение, требуются поиск, постижение радости бытия, приобретение опыта, чтобы не быть набитым ослом, не задавать глупых вопросов, да и в конце концов иметь просто полезный, решительно необходимый для здоровья амурный опыт с женской половиной.

Митя затушил истлевшую папиросу, в раздумье достал из внутреннего кармана сюртука плоскую картонную с зеленым ярлыком коробочку, извлек оттуда свежую гильзу, насыпал в нее табаку, привычно заткнул кусочком нащипленой ваты и чиркнул спичкой. Часто затягиваясь горьковатым дымом, он никак не мог успокоиться, никак не мог взять себя в руки после прошедшей исповеди. Внутри его будто ворочался еж, колол иголками вопросов, омрачал догматами отца Никодима и раздражал собственной беспомощностью толково и четко дать на эти вопросы должный ответ. В голове его было то ясно и чисто, как в поле, то вдруг случался такой хаос, что брало отчаяние: «А может, и вправду живу я грешно? И поделом мне муки, сомнения…»

К своим неполным семнадцати он уже не был зеленым девственником, знал женщин не понаслышке, а стало быть, являлся далеко не тем невинным юнцом, каким его считала набожная маменька, каким оставался до времени его младший брат Алеша.

Дмитрия уже не занимали полуобнаженные натуры дочерей Евы, которые случалось видеть на картинах и репродукциях в лавках старьевщиков или художественных магазинах. Холодный строгий гипс или мрамор, текучая бронза или талантливый след кисти художника теперь не теребили Митину душу. Воображение и внутренняя страсть настойчиво требовали не абстрактной наготы, пойманной автором, а наготы конкретной, живой и теплой, дышащей особенным букетом женских запахов, интонаций и вздохов. То, что можно было пощупать, почувствовать и познать. Он крепко стеснялся признаться кому-либо, что прежде, еще до девиц, еще тогда, когда они стайкой шумливых воробьев слетались на реку и крались котами до известных проторенных мест, поступки и помыслы их не были овеяны ангельской чистотой. Укрывшись в рябом сумраке прибрежной листвы, затаив дыхание и отдав свою кровь на откуп комариному племени, они подглядывали за голыми бабами, что плескались и мылись в Волге, возвратившись с покоса. Там завороженно, как дикари на стеклярус, как на чудо, смотрели они на белые, скрытые от загара бабьи груди и животы, ляжки и ягодицы, спины и плечи, тугие и рыхлые, щуплые и корпусные, старые и молодые: похотливо и нервно хихикали, строили рожи друг другу, подмигивали, щипались, как гуси, при этом умудряясь детально, до ямочек, до волосков, разглядеть Божий замысел, схватить в память особенности женской плоти, о которой прежде могли лишь догадываться и спорить до хрипоты, лузгая по вечерам на лавках семечки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю