355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Битов » Вкус. Повесть » Текст книги (страница 2)
Вкус. Повесть
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:07

Текст книги "Вкус. Повесть"


Автор книги: Андрей Битов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

В понятии "рифмы" времени, сформулированном для себя Монаховым, заключалось и то, что это было единственным способом, каким умудрялся теперь Монахов отметить жизнь как идущую, как живущую, как существующую помимо. Он не имел больше воспоминаний. Конечно, и он мог сказать: "А вот я помню…" – и повторить что-то затверженное, как чужое, будто и никогда с ним не бывшее (как он, бедненький, упал с крыльца и зашиб лобик… для убедительности указывал на шрамик во лбу и почти с изумлением его под пальцами обнаруживал: шрамик-то был… он был НА Монахове, но его не было у самого Монахова: так могла пристать к его пиджаку нитка), и скучно становилось ему от этой кражи чужих воспоминаний, потому что он их именно крал, и даже не у себя, когда-то что-то пережившего, а уже у следующего себя, это что-то пережитое когда-то помнившего. Нет, ему не исполнилось еще тридцать три… Нет, не тридцать четыре. Позвольте, какой сейчас год? Еще не будущий?.. Тогда тысяча девятьсот семьдесят такой-то минус тысяча девятьсот тридцать такой-то – как раз тридцать три. Но еще не исполнилось…

И опять, он абсолютно здоров. Никакого склероза. В уме перемножает трехзначные числа. Может, если надо, восстановить любой отрезок прожитой жизни с юридической точностью. Помнит все, без обрывов, если надо – вспомнит. Но ему ненадо. И он ничего не помнит. У него нет воспоминаний. Одни напоминания.

Рифмы. Топ-топ. Как-то даже смешно. Если что-то, то еще раз то же самое. Он не хочет сегодня второй раз встретить однокашника, которого как раз не видел к сегодняшнему дню двадцать лет. Так он его сегодня встретит. Если надумает сейчас махнуть в баню – так он там, и если решит, ни с того ни с сего, съездить в Ленинград, они поедут на одном поезде.

Поэтому-то он и не хотел идти на кладбище навещать могилу, чтобы не вызвать у судьбы повод тотчас попасть на него снова, уже более по делу. Не то чтобы точно так думает Монахов, это было бы уже состояние, близкое маниакальному, а он, мы повторяем, здоров, но вот нежелание и острастка – есть. И если бы его не затащили, он бы сам не пошел… Нагрянула Светочка (та, похожая…), и он непременно должен был ей эту могилу показать; что он ее сам не видел, она не поверила, и обиделась, что он-то видел, а для нее не хочет и лишнего усилия сделать… Так его поход со Светочкой все равно стал "вторым" посещением кладбища, хотя бы и в чужом сознании. Искусственное непосещение не было зачтено ему судьбою.

Они брели между могилами, но не находили поэта. "Ты же был на ней! как же ты не запомнил…" Монахов уже не возражал. "Давай спросим…" Спросить Монахову было неловко. Это как бы следовало знать. Сейчас, разыскивая, он поневоле пристально вглядывался в каждую. Причем даже не без любопытства: давненько, слава богу, на кладбище не бывал, давненько не хоронил… Кладбище было отчасти привилегированное, некоторые могилы привлекали внимание. Но и не приблизившись еще на достаточное расстояние, чтобы различить имя умершего, Монахов уже знал, что очередная заметная могила не может принадлежать поэту. Так и оказывалось. И они шли дальше. Монахов не размышлял над тем, что могила, которую они искали, должна отличаться, и почему, собственно… он был уверен, что она другая, чем все, уверен заранее, не задумываясь и не утруждая воображение. Остальные могилы были богаче и беднее, но они были одинаковы по отношению к безуспешно разыскиваемой. Чем должна была отличаться та могила – вопрос этот, будь он неладен, поставил бы Монахова в недоумение; тем более что он не отличался преувеличенным отношением к поэту. Но, безусловно, не анализируя и не вдаваясь, само ожидание другоймогилы означало отличие поэта от остальных смертных. Вот уж смертных!.. Трогало и забавляло Монахова усилие продлить жизнь в памятнике. Вот монумент, к которому в надежде убыстрил он было шаги… ближе стала видна безнадежность пропорции – опять не то. Зато мрамор и барельеф! клумба! скамеечка и тумбочка под замком… решетка… Много. Монахов разглядел барельеф– лица этой женщины тоже было много, оно ничего не выражало, кроме солидности и богатства, которые выражал и сам камень… На решетке еще и висел замок, тяжелый и прочный. Пышная могила, лицо пышной женщины – пышность и была выражена. Больше ничего не мог узнать Монахов, однако знал уже много. Эта мысль о сходстве покойника и памятника удивила Монахова. Правильно… замок… что же еще, какие еще мысли, кроме грабежа, разбудит эта могила?.. Монахов миновал ее, будто давно был знаком с усопшей, так отчетливо был возведен над ее гробом ее характер. Как живая… мысленно повторил он про себя вздох удовлетворенных родственников, прощально вглядываясь в барельеф: белый мрамор, много щеки, красная стела, статная, как возможный торс усопшей… Нет, до чего похожа! – восхитился Монахов. И далее эта мысль о сходстве не покидала его. Вот еще одна могила «непоэта», хотя на ней даже вычеканена строка, напыщенная, из лысых слов, без подписи, видимо, принадлежавшая… И то, как к этой своей строке, возможно, относился автор, и то, как относились к автору близкие, именно ее выбравшие, чтобы сделать ему приятно… Опять выходил портрет. Монахов увлекся: образы покойных воскресали перед ним из памятников, несколько чересчур типические, все на характерных ролях, – они разыгрались на провинциальных подмостках его воображения как живые. Он их знакомил между собою… «Ты что смеешься?» – спросила Светочка.

– Представляешь, – сказал он. – Многие из них совсем бы не были рады своим надгробиям. Никогда бы не подумал, что любовь так разоблачительна.

– Я, конечно, не совсем понимаю тебя, – сказала Светочка. – Но что же тут смешного?

И впрямь. Монахов смутился. Попытался пояснить. Мол, ближние из любви, пытаясь сделать покойному приятное, выставляют ненароком нечто самое характерное, может, тайное, невольно создавая образ: то ли человек слишком любил почет, то ли вкладывал душу в достаток, то ли питал тайную слабость к собственным литературным опытам… А они это его сокровенное – напоказ… Монахов еще побормотал, все слабее и неувереннее. "Мы уже тут были", – сказала Светочка. Они описали круг. "Ты права", – сказал он, вдруг разглядев Светочку и потрясшись ее бессмертием. Каждая клеточка ее была молода. Она уже сорвала с могилы цветок, устроив его за ухом. По особой иронии она была в белых тапочках… Он погладил ее по щеке, как гладят яблоко или персик, не веря пальцам своим, что они такие. Она совсем не так его поняла и смутилась радостно. Бессмертная.

Она была так же кстати на кладбище, как кстати на нем цветы, кусты, птички.

Монахов никак не мог себя таким же образом уподобить, чувствуя себя на полпути от Светочки до могилы. С подземными жителями у него, пожалуй, нашлось бы побольше общих тем для разговора… И тут, уже сочтя сокровенную могилу заговоренной и сожалея, что не спросил-таки дороги сразу, и устав, пытаясь выбраться из очередного аппендикса, ввинтившись по свернувшейся улиткой тропке за рядок молоденьких, недорисованных берез, он опять зашел в тупик и долго и тупо смотрел на серый камень, вздорный профиль, факсимиле… "Так вот же она!" – радостно воскликнула за плечом Светочка.

Вот оно, одиночество!.. – воскликнул мысленно Монахов. Когда человек не хочет больше видеть людей, так ведь он ничего против них не имеет – он себя не хочет видеть с ними рядом… Почему на этой могиле, наконец найдя, ему стало не того, в земле, – себя жалко. И так сильно! что ощутил он эту жалость почти как утраченное счастье, и окружающий мир вдруг подступил вплотную, подставляя глазу все живое, из чего состоял: то листок выворачивал ему свою бархатную насекомую изнанку, то травка перед ним выгнулась, то ветерок от шевельнувшейся в дреме ветки прикасался к его щеке, то тень от прошмыгнувшего поверху облака прогулялась вокруг, заглянув во все освещенные уголки… и ни за что не хотелось бы уйти из этого мира! Ах, не готов. На секунду показалось Монахову, что мир опрокинут, хотя он и не задирал голову; что будто он лежит на спине, и вечно все это над ним – отведенная ему лужица мира… Ну, если так! – восхитился Монахов. Тогда бы еще можно… Чтобы "надо мной склонялся и шумел"… тогда можно. И не надо больше. Когда и столько – все. После смерти человеку достается мир дерева – не так мало. Он наконец укоренен. Мир приходит к нему, чтобы он на него посмотрел. Дерево не может увидеть столько, сколько человек, но сколько человек видел дерево, столько и оно его видело… Странное это соображение не позволяло Монахову переступить, ему казалось, что он никогда не сойдет с места. Очень бы хотелось… он слишком хорошо знал, что сойдет наконец, – опытная точка заходила с тыла. "Прочитайте мне какое-нибудь его стихотворение", – шепотом попросила Светочка. О Боже! – взвыл про себя Монахов, совершенно про нее забывший. И уже переступил.

"После", – сказал он совершенно без гнева. Могила эта поражала бедностью. Какая вроде бы и пристала поэту… Но нет, не такая! Она была вполне на уровне здешних зажиточных могил, еще и с избыточным вкусом и интеллигентностью. Но какая все-таки бедность, в чем?

У Монахова не было отчетливого образа для того ожидания, которое исподволь разгоралось в нем, пока он искал. Теперь, увиденный, этот образ был утерян навсегда: могила была такой, какой была. Воображение было разорено. Бедностью воображения она и поражала: ограды нет, загончик из жердей – вкус… камень светло-серый, как пыль, неполированный – достоинство… травка, газончик вместо клумбы – скромность… рядок тех самых березок– простота величия… продуманная сень– намек на лиру… Что можно еще придумать и чего избежать? Все. Если не посягать, то все. А если посягнуть, то и бедность покажется нищетою. Потому что памятник гению не может быть и памятником гения… Это хорошо. И этот – подобен. Правда, дистанция между ним и памятником как бы обратная и очевидная… И все-таки. Не этот ли профиль на сером камне заставлял его, еще живого, застывать на последних фотографиях столь благородно и чеканно? не этот ли жердяной заборчик, демонстрирующий строгость вкуса, порожден его гением, слабым в ближних? речка текла внизу так же, как и до него, и независимо от него, разве еще оскудев и измельчав.

Каждый заслужил свое надгробие.

Справедливость подобного заключения венчала толкотню секунд в смуте и суете прижизненного времени. Справедливость и есть единственная мера времени с единицей в одну человеческую жизнь.

Пора было идти. Оставалось подумать о любви к себе после смерти. Головокружительно и невозможно. Мама пьет чай, открывая еще прижизненную банку варенья, жена перешивает юбку, сын заперся в ванной… Хлопоты сборов в дорогу– субботник по уборке могилы – ищут и находят… забывают в последний момент сверток с грабельками и совком, решают не возвращаться: не будет пути…

К могиле приближались. Два голоса, по проторенному Монаховым пути, не сбиваясь… Один – недовольный интеллигентный баритон, другой – попроще, семенящий алкогольный говорок. Недовольный накачивал в себе интонацию строгости и недовольства, словно сам не очень-то доверяя своей грозности, но не допуская такого недоверия с чьей-либо стороны. Простоватый – недобросовестно имитировал сообразительность и будущую исполнительность, по-видимому, состоя в наиболее простых отношениях с будущим, то есть все наперед зная. "А я говорю, другая культура тут не взойдет", – сказал, оправдываясь, он, и слово "культура", не принадлежавшее его гортани, отделилось и застряло в ухе Монахова. "Культура…" – со странным гортанным клекотом повторил баритон. И они вошли, отрезав Монахову и Светочке путь к отступлению. Седоволосый и тот, другой в ватнике… Будто он не ожидал, что кто-нибудь есть на могиле… будто здесь никогда никого нет… Монахов смутился, успев, однако, быстроватым взглядом ухватить надменность профиля седоволосого, и теперь сличал его с профилем на камне. Сын… думал он. Определенно сын… "Сын", как бы недовольный присутствием посторонних, смотрел в сторону, прервав себя на полуслове: пошатал жердочку ограды, отер ладонь… Монахов подтолкнул Светочку к выходу, пришедшие посторонились, пропуская. В проеме калитки Монахов, не ожидая этого от себя, сказал "до свидания", "сын" кивнул кратко, как экзаменатор, и тут же стремительно впорхнул за ограду. "А вы сажали?" – тут же загудел за спиной Монахова его недовольный голос. "Как не сажать…" – отвечал могильщик.

Монахов был почему-то тронут. Сын непременно любил отца. И эта хозяйственная деловитость была почему-то как раз впору гению. Монахов быстро шел по тропинкам, будто давно зная дорогу, будто раскланиваясь с уже знакомыми могилами короткими кивками на ходу. Вот собственница… а вот автор строки… Нет, кладбище – это не то место, на котором покончены счеты с жизнью, думал Монахов. Вон как покойнички вцепились в нее и не выпускают… Им изменило только движение; остальное– все еще при них: положение, вкусы, тщеславие… и вот даже… любовь ближних и признательность соотечественников…

 
Я кончился, а ты жива.
И ветер, жалуясь и плача.
Раскачивает лес и дачу…—
 

читал он Светочке по дороге к дому то, что помнил.

Не каждую сосну отдельно,

А… та-та-та… все дерева…

"Забыл", – сказал он. Было особенно безветренно и тихо.

Так оказалось, что могила эта произвела-таки на него впечатление. Мысли его приняли необычный ход, он что-то такое стал отмечать вокруг, как бывало: листик там, какое-нибудь мелкое животное, поддавал ногой камешек… И слушательница рядом – была. Во всяком случае, именно ей он мог поведать мысль о том, что сильные впечатления вовсе не происходят, как на сцене: "как вкопанный", "как громом пораженный" и в таком роде… Они проявляются не сразу– сразу как раз характерна реакция торможения перед непривычностью, значительностью или силой предстоящего нам переживания. Сильным впечатление оказывается потом: проступает, проявляется (в фотосмысле)… Таковы были его рассуждения, компенсировавшие разом как недостаток чувств, так и избыток переживаний. Так и в любви… сказал Монахов. Не сразу. Сначала кажется – так себе, а потом оказывается черт-те что. Светочка напряглась.

Монахов быстро выгреб "награду свою". За чуткость и впечатлительность. Возмездие стояло на пороге и выглядело как встреченный им поутру однокашник – что тут делать?..

– Ты знаешь, кого я сегодня еще встретил!.. – радостно возвестил он и, не дожидаясь проявления страстной заинтересованности со стороны Монахова… – Да-да, Ядрошникова!..

Ядрошникова Монахов и не силился вспомнить. Школьный приятель был такой старый… Он потряс потрепанным мешочком "Березка", в котором булькнула за три шестьдесят две; Монахов представил его Светочке, и они прошли в дом: Светочка, за ней приятель, за ними гостеприимный Монахов, с тоской глядевший им в спины.

Дальше все пошло как по писаному. Светочка отнимала у Монахова сковородку: "Где у тебя соль? А лука у тебя нет?" Приятель, теребя свою седоватую эспаньолку, басил, поглядывая на Светочку и определяя степень ее с Монаховым отношений, пока еще не отводя его в сторонку, чтобы спросить, давно ли "он с ней" и "как она"; у Монахова наконец что-то всплыло про него в памяти, а именно, что приятель еще в школе слыл первым "по этой части" – сейчас он, с брюхом и сединою, уже как бы не должен был нравиться, потому что не нравился Монахову; Светочка была оживлена. Наконец она позвала "мальчиков" к столу. Приятель произнес длинный тост, вставляя английские словечки (он, оказывается, был и по этой части); Монахов от смущения заторопился выпить, поперхнулся; Светочка же ничего, не находила приятеля ужасным… Н-да, уединился… с тоской подумал Монахов, выпил еще и, – отпустило. Он очень удивился, обнаружив себя через некоторое время рассказывающим один запомнившийся ему школьный эпизод: как украли в кабинете английского магнитофон – тогда еще редкость – а воров так и не нашли… "Ты разве не знаешь, кто украл?" – удивился приятель. "А ты знаешь?" – "Конечно", – сказал приятель, но секрета не раскрыл. "Ит ваз э марвелос стори, – добавил он таинственно. – Ты Асю помнишь? Ну да, как ты можешь не помнить…" – "При чем тут Ася!" Монахов зачем-то рассердился. "Он был в нее влюблен", – пояснил приятель Светочке. "Она была моя жена", – хотел сказать Монахов, но не мог выговорить "была". "Влюблен?.." – приподняв бровки, протянула Светочка. "Ты знаешь, что она умерла?" – "Нет", – посомневавшись, ответил Монахов; он пытался как раз припомнить нечто чрезвычайно неприятное, связанное каким-то образом именно с этим приятелем… Будто как-то раз ужасно приревновал Асю к нему… Неужто за дело? Так, по-видимому, постарался тогда тут же это забыть, что и забыл. "Какой ужас!" – воскликнула Светочка. "Рак", – подтвердил приятель. "Сначала там все вырезали, потом удалили одну грудь…" Монахов давно не пил, тем более за три шестьдесят две… "Мерзкая все-таки эта водка", – пробормотал он и вышел, задев стул.

Никогда в жизни он не блевал. С чего бы это?., он вышел на крылечко подышать. Дул поверху ветер, а внизу было тихо. Вершины сосен качались, ветер шуршал хвоей. "Жалуясь и плача…" – вспомнил Монахов и больно ударил кулаком по перилам. "Тьфу, черт!" – сказал он, тряся кистью, и вернулся в дом.

Ни Светочка, ни приятель, однако, никуда не исчезли; Монахов глупо удивился их присутствию и не обрадовался. Приятель сидел уже рядом со Светочкой, гадал ей по руке. "Да! – восхитился Монахов. – Вспомнил! Тогда, двадцать лет назад, он точно так гадал по руке ей…" Монахов и про себя не назвал ее по имени… (Тень тогонеприятного воспоминания косо спланировала с шорохом ночной бабочки, вызвав озноб в спине.) «Лонг инаф, стронг инаф, пут ит ин», – рассказывал тем временем смеясь приятель. И это Монахов вспомнил, и этот анекдотец он тогда рассказывал про Лонгинова, Строганова и Путятина (фамилия приятеля была Путилин. и он относил анекдот на свой счет). Светочка английского не знала, она изучала немецкий. Какой же язык изучала она!.. – Монахов не мог вспомнить. Конечно, она и того не знала, какой изучала, но все-таки какой?.. Поняла ли она тогда эту шуточку?! Монахов зло посмотрел на «Пут-ит-ина» и пошел ставить чайник.

"Дай я сделаю, – Светочка отняла у него, – ты не умеешь". – "Что тут уметь? – возмутился Монахов. – Кофе-то растворимый!" – "Евреи, кладите больше заварки", – рассказал анекдот "Пут-ит-ин". Светочка долго крутила ложкой в сухой чашке. Монахову это казалось ужасной пошлостью. "Кто тебя этому научил? – спросил он неприязненно. "Будет с пеночкой", – пропела Светочка. "Тебе нехорошо? – заботливо спросила она, подавая ему чашку. – Смотри, какая пеночка… Ты так побледнел". – "Ты меня спрашиваешь, или я побледнел?" – "Почему ты со мной так разговариваешь?" – насторожилась Светочка. "Опоздаешь на электричку", – сказал Монахов.

Светочка наконец обиделась и стала стремительно собираться, дрожа губами. Приятель, молча и понимающе наблюдавший, тоже встал, не забыл свой мешочек "Березка". "Мне тоже пора", – сказал он.

Светочка выпорхнула не прощаясь. "Так мы тебя ждем завтра", – сказал приятель. "Как это мы?.." – опешил Монахов. Уже мы!.. – поразился он. "Ты что, забыл с Ядрошниковым, мы же договаривались…" – "А, да…" – сказал Монахов. Приятель уже спешил. Монахов услышал его грузный бег. Догонит…

Он прикрыл глаза и поплыл, комната два раза повернулась вокруг оси… "А, что!" – вскочил он как ошпаренный. К го-то стучал в окно. Он впустил заплаканную Светочку. "Ну, ну, извини…" Монахов не выдержал женских слез.

Светочка сбивала постель, как пеночку. Легли, и Монахов погладил ее по прохладной от слез щеке… Что на него нашло? – удивился он. – Обидел девочку… Путилин тоже… Монстр, конечно, но ведь вполне добродушный. Светочка поцеловала его руку. "Ты что?" Монахов ласково руку отнял, опустил ей на грудь. Грудь была крошечная, детская. Он отдернул руку, будто его ударило током. Ужас иглою пронзил Монахова, словно рука его провалилась в дыру. "Ты что? – нежно спросила Светочка и опустила свою руку вниз. – Устал? Спи, милый".

Зато утром он был рад, что Светочка оказалась рядом.

Он проводил ее на станцию и позвонил домой. "Неужели? Когда? Она была без сознания?.. – бессмысленно повторял он. – Еду. Конечно, прямо сейчас и еду".

Как некровному родственнику пришлось Монахову принять это на свои плечи. На это он как раз не досадовал и принял (про эти дела нельзя сказать – легко и охотно, можно сказать – готовно). Досадовал он скорее на то, что не оказался готов к этой смерти. Не в том смысле, что был потрясен; нет, бабушку было, конечно, жаль, но бабушка была обречена, это было уже неизбежно, вопрос лишь когда (вчера); бабушка была не его. Досадовал же Монахов на себя, что эти дни, когда все наконец было свободно и спокойно, провел он впустую, ничего не поработал, никак не преобразился… и вчерашний день в особенности заставлял его постанывать от стыда, тем более перед лицом с… да, именно ее… Будто он был виноват в том, что на его голову– Светочка, Путилин… Он их искал? звал? Они его достали… В конце концов точки над "и" расставлены, и он свободный человек, – так что, и так он виноват не был. Не виноват же он, что бабушка умерла!.. Все это так, но, выстроив все эти неоспоримые доводы, оказывался он виноват снова и снова, и в том, и в другом, и даже в бабушке… Не был готов. «Достаток распутного равняется короткому одеялу…» – он любил криво ухмыляться этому изречению, считая его подходящим именно к такому случаю. Случаи такие (без бабушки…) бывали. Не сразу удавалось оправдать чувство вины похмельем. Как-то оно всегда казалось более убедительным, чем просто плохое самочувствие.

Кто обманывает? Кто бегает с гробом?.. Кто стрижет на кухне составные части салата?.. Кто топит котят? Вот котят-то как раз и топит самый что ни на есть нежный человек. Другой за это не возьмется… Покойная их топила.

Монахов ее хоронил.

Итак, слава второстепенному персонажу! Это именно он хоть что-то делает за героев – чувствующих и живущих. Это он приносит им телеграмму, довозит до дому и оказывает первую помощь. Обслуженные со всех сторон, подключенные проводами разного рода к свету, воде и информации, они получают время и силу на те мысли и чувства, которые годятся в прозу. Прозаик мог бы и впрямь полагать себя взобравшимся на пирамиду жизни, властвуя уже и над самими героями, если бы в своей жизни бывал бы так же хорошо и невидимо обслужен, как его герои. Но ему, в жизни, все время приходится заниматься именно тем, от чего он освобождает героев, – в жизни он перегружен функцией второстепенного персонажа; для себя он далеко не так свободен, чтобы успеть ощутить жизнь, доступную его героям. Все закругляется, замыкаясь в кольцо: властвуя над героями, он для них напишет книгу, которую они возьмут в руки или захлопнут или забудут в такси, – напишет на правах того же, кто их довез или принес телеграмму. И прозаик устает, и его симпатии все более располагаются к случайно упомянутым вскользь и тут же пропавшим со страницы тетушкам и возницам, пьяным водопроводчикам и даже милиционерам, его начинает раздражать настойчивая и эгоистическая жизнь героев: с чего это они взяли, что именно они живут, а я что, и жить не должен?! Денег у меня нет, семьи распались, и мне, не хуже чем Иисусу, «некуда прислонить голову». Хуже, чем Иисусу, потому что я еще, к тому же, и не Иисус, а – смертен! На кого же потратил я жизнь свою? Второстепенные птицы имеют гнезда, второстепенные лисы имеют норы… Герой мой входит и выходит из своей квартиры, теряет, подлец, от нее ключи! Так ведь придет второстепенный, пусть пьяный и неумелый, слесарь и впустит его, и вот он снова у себя дома… А ведь и я мог бы проводить свое время с кем-нибудь, кто мне дороже моего героя, так мне – негде! На том свете меня кто-нибудь напишет… – помучит, конечно, но зато сам не заметит и не поймет, какими неизъяснимыми свободами принадлежности себе вознаградит за это… Но то беда, что даже Гамлет напишет Шекспира похуже, чем Шекспир Гамлета. Кто-то желчно подметил про упадок русской литературы, что в ней прежние персонажи стали самовыражаться, что последующую литературу стали создавать Башмачкины и Пироговы, Лебядкины и Передоновы. Возможно, он прав и в смысле критическом, но для меня он прав в вышеупомянутом смысле, его устами глаголила… Раньше я оберегал героев от смерти, теперь мне понятна великая традиция их изничтожения: нельзя оставлять их после себя, развращенных тою свободою, которая возможна лишь на страницах. И то сказать, что же это за конец романа?.. Герой идет по утреннему городу, розовый от рассвета, блуждающая улыбка идиота, символизирующая начало новой жизни, отражается в асфальтовой луже (потому что непременно проезжает на этой странице поливальная машина, ведомая второстепенным персонажем…) – куда он выйдет, перешагнув мелкое и не всегда даже встречающееся препятствие из дат и мест написания? Правильные герои умирают на последней странице, ибо, изнеженные в книжном пространстве, они просто не выдержат выхода за ограду обложки: там им некому будет подать и поднести, там их решительное социальное падение из главных во второстепенные на уровень живой жизни совершенно не устроит. Так что смертельный исход на страницах для них даже, в каком-то смысле, гуманен. А если они таки перешагнут и расползутся по жизни, как по страницам? Боже упаси! не с этим ли мы отчасти уже имеем дело? Разбредутся и еще, в свою очередь, напишут, а те, уже их герои, в свою очередь, напишут?.. Не-ет, убивать!., только убивать их в конце. Пусть читатель пожалеет, но зато подражать не станет. И дай бог ему счастья в его живой, второстепенной жизни. Но если вы не сторонник кровожадного романтизма, а, так сказать, уже поддавшись демократическим тенденциям и симпатиям к второстепенному персонажу, отдаете предпочтение натуральной школе, то и тогда есть способ выпустить вашего героя, выращенного вами из второстепенных, за пределы художественности и обложки (что, в определенном смысле, и есть единство): тогда– снова свергнуть его на уровень второстепенного, унизить его, после недолгой центральности, так, довести до такого ничтожества и праха, чтобы убивать, право, и рука не поднялась (так, кстати, и справлялись с задачей лучшие представители натуральной школы, как-то Гоголь). Такие хоть, выйдя за пределы, не выйдут из ничтожества, не возьмутся и за перо. Потому что взяться за перо – это уже быть героем (почему и берутся, не вникнув в омоническую каверзу слова «герой», герои литературные). Ибо та свобода, которой награждает своих героев автор, рождается из той, которую он героически отвоюет у собственной жизни и то – лишь в акте творения, лишь в акте творения!.. Но ведь – и нет другой свободы.

Герой и свобода – нет нерасторжимей понятий! А если достиг, а если испытал, а если убедился, что она таки есть (свобода!), – то пусть и гибнет, на то он и герой. Ибо что это за герой, который не погиб? что это за участь, самому себе не веря, доказывать в очереди за пивом, что ведь – было! было! вон про меня даже написано… доставать пьяные разлохмленные документы (все мое ношу с собой…) и среди них сквозящую на сгибах газетную вырезку… Ибо что это за герой, который вы-жил (язык не подведет, он подыщет глагол…)? А ведь и не выжил – а опять же погиб, только уже не как герой. Мало совершить подвиг, надо красиво погибнуть, чтобы стать героем. Тот и герой, кто красиво гибнет. То есть решительно и окончательно даря свой триумф людям, не получив "награду свою". Ибо что делать, когда и подвиг уже совершен и почести возданы? Свобода лепит героя, но свобода – это не то, чем можно воспользоваться. Ее дело ощутить. Ой, не мало! Но что делать потом с этим уплощившимся остатком жизни? куда его девать? На новый подвиг? Но подвиги – не заготовленная впрок форма, для которой требуется лишь смелость и решительность, чтобы войти. Смелых и решительных куда больше, чем свободных. А свободу после свободы не обретешь… Поэты – певцы свободы не потому, что воспевают ее, а потому, что – гибнут. Оттого с ними и носятся, как с героями, что они удерживают свободу дольше всех и сохраняют за собой ценой гибели. Поэты – это герои самой литературы. Они уже не люди, но и не персонажи. Они граница жизни и слова. Свободным, им ничто не грозит, кроме у-спеха, слова, равного слову "выжить". Но успех – это не слава.

Куда проще на второстепенных ролях… Кто подсунет пейзажик за спину героев, кто даст передохнуть от настырности их бытия читателю? Кто тайком отдохнет в отступлении сам?.. Автор.

Машина, простояв три дня, не заводилась. Именно сегодня, когда она была так нужна. Монахов попробовал все, что сам знал, последовал всем советам, которые ему дали редкие дачные прохожие, в том числе – полизал электролит. "Ну как, кислый? – спросил советчик. «Не знаю», – с тоскою отвечал Монахов: лизнув, он ощутил во рту лишь спекшийся вкус кофе и сигарет – вчерашнего дня. Сердце противно билось. Он был нездорово возбужден. Он спешил соответствовать. Была тут не только готовность помочь и поддержать жену и ее близких в горе, но и какая-то даже охотность – отделаться на время от самого себя под столь благовидным предлогом. Второстепенность и ответственность его роли как-то сразу подошли ему, ему стало удобно употреблять себя – бескорыстно, по чужому делу. Не он умер и не у него умерли, и некому, кроме него… Смерть делала все несомненным, как она сама. Нужен был Монахов, и вот он; нужна машина, и она все-таки завелась; нужен был, по-видимому, гроб… и Монахов ехал.

По дороге он понял, что не может вспомнить покойной, хотя виделись они достаточно часто и не так давно. Помнил только, что ей стало плохо, когда она впервые увидела мужа внучки, то есть Монахова. Она лежала навзничь поперек кровати, с белым фарфоровым лицом, приоткрыв рот, сверкая полоской золотых зубов. Она лежала нелюбезная, злая, и Монахов не мог понять, чем он ее так напугал, кого это она ожидала на его месте увидеть, какого такого принца? "Графиня…" – вспомнил Монахов "Пиковую даму" и усмехнулся: занятно то, что бабка и впрямь была графиней… Но за первым впечатлением шел провал из подчеркнуто вежливых приветствий и чаепитий ("Вам покрепче?") – Монахов обнаружил, что забыл покойную еще при жизни. Он про нее не помнил, он про нее знал. Знал, что у нее расстреляли мужа (деда жены, графа), и второго мужа (кажется, князя) тоже расстреляли с интервалом в девять лет; что всю жизнь проработала она медсестрой (почти шестьдесят лет), слыла, ее знали титулованнейшие наши медики, которым она до самой смерти, уже не работая, могла позвонить и попросить за кого-нибудь (и они исполняли). Скромнейшее существо… Вспомнил вдруг ее шляпку, рисовой соломы, из Парижа (почему из всего выжила именно эта шляпа?..) – трудно даже вообразить, что это можно надеть, так она ее всякий раз надевала перед зеркалом, и когда отходила от него, то это была уже и впрямь шляпка, надетая единственным образом, как в те времена. Бабка проступила наконец в сознании Монахова, а именно смех ее он услышал, смеялась она очень молодо и заразительно. Монахов еще подумал, что память на голос у нас гораздо точнее, чем на лицо. Перебрав в памяти знакомых мертвых, он вспомнил голос каждого и каждый раз поеживался, до чего отчетливо этот голос звучал. К голосу отчетливей всего припомнилась улыбка, от нее – ухо, щека, вот уже и лицо стало видно отчетливо, сейчас можно и в глаза заглянуть… в этот момент отец отвернулся, отвел взгляд, лицо провалилось, и осталась рука… рука была отчетлива и отдельна, напоминала ту, которая лежала сейчас на баранке, его собственную… раньше Монахов не отмечал этого сходства. Бабка смеялась и рассказывала почему-то именно с весельем, что они едали у себя в поместье ("в той жизни", – смеясь, говорила она), ели они, получалось, все время и много (вкусно, само собой) – трудно было в это поверить, глядя на худенькую маленькую девочку-бабку, нет, толстой она и тогда не была, такая же, как сейчас… Дальше почему-то, с тем же колокольчиком смеха, шел рассказ об аресте (вхожу в камеру: мне "Ставь самовар!", а я по сторонам зыркаю, где он? а надо было ответить: "Варенье под столом", а так они сразу поняли, что я первый раз), потом о Соловках (она ездила навещать графа, а тот был страшный кошатник и развел семнадцать кошек, так когда переезжал с командировки на командировку, то кошек – в мешок и с мешком на новое место), было это сорок пять, нет, сорок шесть лет назад, – и она опять заразительно смеялась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю