Текст книги "Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума"
Автор книги: Андрей Лазарчук
Соавторы: Михаил Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
– Вы сказали «фуй»? – крикнул Сэм ему вслед.
– Я много раз видел это слово в книгах, но никогда его не слыхал.
Дж.Б.Пристли
Итак, во взятом сейфе помимо ста тысяч долларов найдены были очень интересные бумаги…
– Нет, ребята, это все выше моего понимания, – сказал Коминт и откинулся на спинку стула. – Дебет, кредит… Надо Надьку мою позвать. Она зверюга по этим делам. Кто бы мог подумать, что первыми людьми сделаются бухгалтеры…
И Коминт завертел шепелявый диск довоенного телефона.
Надежда, мать индейская, приехала через полчаса, прелестная, как всегда, и в шубе из соболей, наглядно подтверждавшей слова Коминта.
– Привет, папуля, – чмокнула Коминта в щечку. – Что, Николай Степанович, дело свое решили открыть?
– Дело мое давно закрыто, – сказал Николай Степанович, улыбаясь. – Хорошеешь, Надежда.
– Хорошей не хорошей, а с двумя присосками никто не возьмет, – сурово ответила Надежда. – Да и на фиг. Что тут у вас?
– У нас тут вот, – и Николай Степанович разложил перед нею листы.
Пока она сидела над бумагами, мужчины вернулись на кухню, поставили чайник, покурили, отразили с немалыми потерями набег индейцев, узнали от Ашхен все омерзительные подробности отставки Чубайса, погадали, какая же актерская сволочь пойдет кривляться на юбилей Жириновского, а потом, послушав выпуск новостей, постановили сообща, что понятие «предупредительный выстрел в голову» должно стать правовым…
Вернулась Надежда – с бумагами и очень серьезная.
– Николай Степанович, – напряженно сказала она. – Наша семья обязана вам многим. Может быть, всем. Но у меня двое детей, у Таськи сын, и родители уже не молоденькие. Я не хочу знать, чем вы занимаетесь. Но я хочу, чтобы нашего дома это никак не касалось.
– Иди сюда, – сказал Коминт. – Пригнись… – и влепил ей такого леща, что задрожали стекла. – Не смей, поняла? Если бы не он, была бы ты блядь детдомовская, а не…
– Ты не понимаешь, папа, – сказала она так, как будто ничего не произошло. – Ты просто ничего не понимаешь. Это же… Вы все ничего не понимаете. Идет совсем другая жизнь, и вы, дорогие мои люди, в этой жизни, уж простите, никто…
– Надя, – сказал Николай Степанович, – я не сомневаюсь, что это очень опасно. И очень важно. И для меня, и… для многих других. Но я, старый дурак, не могу понять, что здесь написано, а учиться мне некогда.
– Что вы хотите с этим делать? Публиковать, разоблачать?..
– Ни боже мой, – сказал Николай Степанович. – Только для собственного употребления.
– Хорошо… Если в двух словах – то это документы на продажу за рубеж золота и платины. Нелегальную продажу. Десятками тонн.
– Нормально, – сказал Илья.
– Точно, что нелегальную? – спросил Николай Степанович.
– Точнее некуда, – Надежда помрачнела. – Золота этого никогда не добывали…
– Надежда! – Николай Степанович просиял. – Вот это я и хотел услышать – не представляешь как! Еще раз, извини за занудство: это абсолютно точно?
– Если то, что здесь написано.
– Ясно. А вычислить, кому принадлежат эти бумаги, ты способна?
– А тут и вычислять ничего не надо. Куделин Виктор Игнатьевич, директор горнохимического комбината «Полиметалл». Ой, не связывайтесь с этим, Николай Степанович… Министров запросто взрывают…
– Я, к счастью, не министр, – сказал Николай Степанович. – У меня другая квалификация.
Промедление смерти. (Киев, 1921, сентябрь)Яков Вильгельмович держал квартирку на Подоле. Хозяйка была настоящая ведьма, но готовила божественно и лишних слов всуе не произносила. Первые дни пребывания мы просто и бесстыдно отъедались…
Так безнадежный путник, набредя нечаянно на сокровенный оазис, падает без сил – а для него уже расстилают ковры в шатре и запекают цельного барана в цельном верблюде. В баране тоже, помнится, кого-то запекали, не то фазана, не то акрид, уже точно и не скажу. И названия этого блюда не припомню. Вот шейха помню хорошо, а его младшую жену – еще лучше…
Здесь вместо акрид были пампушки с чесноком к борщу, вместо верблюдов – гречаныки, а баран был кабанчиком, только кусками. Яков Вильгельмович с неожиданной для его лет прожорливостью убирал все, что ни подавали. Изредка он выслушивал доклады хозяйки, которая была с ним необыкновенно почтительна, а на меня глядела, как дворецкий Одиссея на женихов, разоряющих дом.
Околоток был глухой, разбойничий, поэтому жить нам было спокойно. Чекисты редко заглядывали сюда даже днем, да и то лишь за самогоном. Яков Вильгельмович и самогон убирал аккуратно, а на мой вопрос, не могут ли ему повредить такие количества, ответствовал, что пивал в свое время Кубок Большого Орла – и вот ничего, жив остался.
К тому времени я уже уверился во многом и не сомневался, что Кубок Большого Орла Яков Вильгельмович действительно пивал.
Поскольку был он не Вильгельмович, а Вилимович, и фамилия его подлинная была Брюс. Джеймс Уильям Брюс. Соратник Петра Великого и автор знаменитого Брюсова календаря..
Сам он в свой календарь, впрочем, не заглядывал и прогностам своим не верил.
Не знаю, почему, но я открытия эти воспринял с легкостью. Мир стал яснее.
– …Что же касаемо долгоживучести, то и вас не минет сие, вьюнош. Ежели, конечно, решитесь. Окончательно и бесповоротно. Поелику учение, вас ожидающее, требует от персоны, его воспринимающей, сил, натурой не предувиденных. А кроме того, слишком ценен дар, подобный вашему, чтобы вверять его телу слабому и уязвимому.
– Так мне и присягу придется приносить?
– Всеконечно. И покрепче Государевой будет присяга. Не смертью караемо отступничество, не обольщайтесь. И Тот, кому присягнете вы, от престола своего не отречется.
– И что же – меня пуля не будет брать? Яд?
– Ну, ежели кирасу носить вздумаете, то и пуля не возьмет. Нет, ранить вас можно будет, но очень редкая рана окажется смертельной для вас. И переносить их вы будете без гнилой горячки и прочих приятностей. Да что далеко за примером ходить? Григория Ефимовича Распутина вы ведь помните?
– Как? И он тоже?..
– Куда же без него. Незаменимый был столп, да смел слишком. Он ведь, надо вам знать, еще с Аввакумом Петровым начинал, постарше меня был летами – а не уберегся малости самой, пустяка… жаль. Прошляпили, проглядели, да ведь и отвлекающий маневр окаянные масонишки недурно продумали. И вот вам, пожалуйста: где Россия? В три дни не стало.
– С площадей все это, наверное, иначе виделось.
– А что можно увидеть с площадей? Что в окошко выставят, то и видать. Хоть корону, хоть афедрон. И вот, сами располагайте…
– Получается, вся Россия на Распутине держалась?
– То-то вот, что получается. Всю ношу на одного коня взвалили. Он вез, вез, да и пал. Эх, архистратиги… переиграли нас людишки мелкие, подлые, от кого и беды не ждали… крысы. Пей, вюьнош, то эссенция хлебная, сок земельный содержащая…
Я единственно из вежливости пригубил подкрашенную свеклой сивуху.
– Пей, пей, там пить не придется, долго бутылочки родной не увидишь…
– Век бы я ее не видел.
– Это ты зря. На тверезого в Руси спокон веку с опаской смотрят… Петр Алексеич как говорил? Троим не верь: бабе не верь, султану не верь, непьющему не верь. Уяснил диспозицион?
Я, содрогаясь, уяснил до дна.
– Вот и любо, вот и молодец, – сказала внезапно ведьма, внося дымящуюся мису с варениками.
– Смятана иде? – зыркнул на нее Яков Вилимович. Я представил себе, что прежний Яков Вильгельмович повел бы себя так в салоне стервы-элитэ Гиппиус, и захохотал.
С Киевом у меня связаны яркие, но мучительные воспоминания. Здесь я впервые просил руки Аннушки и получил, как говорят в здешних местах, гарбуза.
И что бы мне на этом успокоиться?.. Покойный Антон Павлович говорил, что детей надо пороть, дабы не становились писателями; а чтобы не становились поэтами, их надо вообще убивать, добавлю я от себя. Ох, эти черноволосые девочки с полтавских хуторов…
До сих пор щемило сердце. Хотя и венчались мы здесь же, под Киевом…
По вечерам над Днепром по-прежнему звенели песни, причем хамскую строевую «Винтовочка, бей-бей, буржуев не жалей!» перекрывала многоголосая «Мисяць на нэби, зироньки сяють…» Как страшно: насколько малороссийская речь чудесна, восхитительна и медова в песнях и стихах – настолько же отвратительна она в декретах и на митингах. Впрочем, то же самое можно сказать и о русской речи…
Пуст был Киев, пуст и пустынен. Не люди, а тени населяли его дома. Тени бродили по улицам, иногда даже деловито. Лишь вокзалы – жили, потому что человеку российскому свойственно искать некий земной рай, Беловодье, царство пресвитера Иоанна, да только в эти края еще не проложили железных дорог, хотя билеты туда господа большевики раздают в огромных количествах и совершенно бесплатно…
Однажды показалось, что мелькнул среди теней мимолетный петербуржский знакомец, объявивший себя ни с того ни с сего розенкрейцером. Читал лекции, принимал в орден, служил, вольно или невольно, подсадной уточкой чекистам…
– Вот вам, вьюнош, пример дурнаго пустовыразительства, – заметил Яков Вилимович. – И многие из них – вот такие. Уже и инспирировать не надобно, сами возникают, как черви в навозе…– он засмеялся негромко.
Я посмотрел вслед молодому человеку. Его уже не было видно среди сонмища призраков.
Зато о другом молодом человеке, с которым мы разминулись перед отъездом из Москвы в кривых привокзальных улочках, блондине с робким пронзительным взглядом, в очень старом коричневом пиджаке и с фанерным чемоданом на ремне, Яков Вилимович, помнится, сказал:
– Вот идет Мастер. Он еще не знает, что он Мастер – и, полагаю, никогда не узнает…
И я тогда запомнил его. Встреча наша состоялась много позже.
Шестое чувство. (Москва, 1928, август)Тем летом я жил в Москве, как белый человек в далекой заморской колонии. У меня был заграничный паспорт на имя Фридриха-Марии фон Виланда, и числился я крупным специалистом по древним языкам. Пригласило меня, прикрывшись Академией наук, ведомство незабвенного Якова Сауловича Агранова – как впоследствии выяснилось, на свою бдительную голову. Мои наставники просчитали степень риска и сошлись во мнении, что такой выдающейся возможностью нельзя пренебречь и что второй раз звезды так удачно не сойдутся.
Мало было вероятности, что меня узнают, но все же пришлось прибегнуть к дополнительным мерам: изменить цвет глаз с помощью примитивного, еще Раймонду Луллию известного устройства, которое много лет спустя окрестят «контактной линзой». Я намеренно употребляю единственное число, поскольку именно одну из этих проклятых линз я ненароком раздавил… К тому же я сильно хромал: весной какой-то идиот из «Интеллиндженс Сервис» устроил засаду в лондонском доме доктора Ди, где я, не меньший идиот, пытался отыскать знаменитое зеркало, выточенное из антрацита.
Яков Вилимович выбранил меня, но потом смилостивился и даже одолжил одну из своих тростей, украшенную набалдашником в виде собачьей головы.
Это была лучшая операция Пятого Рима после октябрьской катастрофы. Мне удалось втюхать (или впарить, что одно и то же) господам гэпэушникам, «красным магам», слегка искаженный перевод «Некрономикона». Чуть-чуть искаженный, на самую малость. Ту самую, что в восьмом веке сгубила опытнейшего арабского некроманта, султана Халида. Они еще долго тряслись над этим источающим зло текстом, как Скупой Рыцарь над своими сундуками, но в конце тридцать шестого все-таки издали: малым тиражом для служебного пользования…
В планы гэпэушников входило, разумеется, и мое непременное устранение. Но в мои планы оно никак не входило. И опер, который должен был толкнуть меня под грузовой трамвай, оказался столь неуклюж, что угодил под него сам. Оперу почудилось, что под ногами у него весенний лед. Был жаркий душный вечер укороченного августовского дня.
Толпа зевак, кровавые отблески зари на стеклах трамвая, огромная луна над крышами… Я тихо удалялся от места события.
На скамейке под липами сидел, уложив ногу на ногу, худощавый, очень усталый человек в безукоризненном светлом костюме. В нынешней России так одевались либо знатные иностранцы вроде меня, либо очень известные артисты. У власть имущих стиль был совершенно иной.
– Добрый вечер, – сказал я ему и приподнял шляпу.
– Добрый вечер, – согласился он. – Вы не знаете, что за шум и крики в той стороне?
Уж не война ли началась с применением лучей смерти?
– Человеку голову отрезали, – ответил я.
– Что вы говорите. И кто же? – в голосе его послышалось пробуждение интереса.
– Девушка, – сказал я. – Красивая. Комсомолка, наверное. У вас теперь чуть что, сразу комсомолки. Коренастенькие такие, крепенькие.
– Да, у нас теперь так, – вздохнул худощавый.
– Позволите быть вашим соседом? – спросил я.
– Пожалуйста…– он кивнул рассеяно.
– Я вижу, у вас неприятности, – сказал я.
– Неприятности? – задумался он. – Как ни странно, у меня все хорошо.
Подозрительно хорошо. Должно быть, это меня беспокоит: Как поликратов перстень.
– Очень знакомое чувство. «Бегу, чтоб здесь не пасть с тобою… Сказал и разлучился с ним». Но я не из пугливых. Вы, вероятно, поэт?
Он посмотрел на меня.
– Поэт? Что вы, милостивый государь. Разве есть нынче поэты? Поэт сегодня – это Демьян Бедный, Михаил Голодный, Павел Беспощадный…
– Иван Приблудный, – продолжил я.
– Не знаю такого. Впрочем, тех я тоже не знаю. Так, слышал…
– И слава Богу! – вскричал я. – И никогда не читайте! Под страхом сожжения – не читайте! (Не знал я тогда и не мог, конечно, знать о скорой и страшной смерти этого человека, Ивана-Якова Овчаренко-Приблудного, иначе никогда бы не упомянул в таком ироническом тоне. Писал плохие стихи под Есенина, хулиганил – а умер геройски. Черт его знает, что важнее для поэта:).
– Вы, вероятно, издалека? – спросил он грустно.
– О, да, – сказал я. – Издалека. Без сомнения, издалека.
– И как вам нравится Москва?
– Трудно сказать, – ответил я. – Она мне никогда не нравилась. Проклятье лежит на Москве, возросла она и окрепла у Орды за пазухой на предательстве, на крови и разорении других русских городов… И все же: могу ли я вам помочь?
– Разве что одолжите папироской…
Я извлек свой серебряный абиссинский трофей, щелкнул крышкой.
– Что вы предпочитаете?
Он посмотрел на меня диковато и взял первую папиросу с краю.
Мы некоторое время в молчании дымили.
– Не мог ли я встречать вас раньше? – спросил наконец я. – Скажем, в двадцать первом. Осенью?
– Осенью… Осенью я только что приехал в Москву.
– Все сходится, – сказал я. – Брюс был прав.
– Да? – удивился он. – А в календаре написано: дождь и смятение народов.
– День еще не кончился, – сказал я. – Может быть, к ночи соберется.
– А смятение? – спросил он.
– А разве нет? – я посмотрел на него. – Впрочем, вы просто не знаете…
– Стараюсь не читать газет, – сказал он. – Напорешься еще ненароком на театральную рецензию… какие отвратительные слова придуманы: «булгаковщина», «гумилевщина», «пильняковщина»…
– Даже «гумилевщина»? – восхитился я.
– Представьте себе! Вполне достаточно употребить экзотическое имя или упомянуть экзотическую страну, чтобы заслужить этот ярлык. И носить его до тех пор, покуда не напишешь какую-нибудь «Оптимистическую песнь козлов» о прекрасной комиссарше, обворожившей балтийских анархистов… Носится тут один молодой драматург с такой идеей, или, как они говорят, «задумкой»…
– И что же, обижаются люди? На ярлыки-то?
– Кто обижается, а кто и перековывается…
– А вы, как я понимаю, перековываться не желаете.
Он помолчал, потом кивнул:
– Совершенно верно понимать изволите…
– Не Михаила ли Афанасьевича перед собой вижу? – спросил я больше для проформы.
– Ваш покорный слуга. – снова кивнул он. – С кем имею честь?.
– Фридрих-Мария фон Виланд, – отрекомендовался я. – Лингвист. Счастлив познакомиться с великим мастером Слова.
– Странно вы сказали… Как я понимаю, вы из рижских немцев? – спросил он. – Очень чисто говорите… И для чего большевикам лингвиста выписывать понадобилось, они же неграмотные все…
– Вот и понадобилось, что неграмотные. И насчет рижского немца угадать изволили. Батюшка мой, даром что фон, держит бирхалле в Майоренгофе. Будете в тех краях, милости просим. Там тихо. Там даже чайки какие-то молчаливые.
– Вряд ли я буду в тех краях, – вздохнул он. – Разве что много севернее…
Настало время мне задуматься. Была не была, попробую.
– Хотите уехать вместе со мной?
Он вздрогнул. Посмотрел на меня. С недоверием, даже со страхом. Я понимал, что не провокатора во мне он опасается и не провокатора видит – а если и провокатора, то совсем иного рода…
– Уехать? – сказал он тихо.
– Да. В Берлин.
– К-когда?
Я посмотрел на «Лонжин».
– Через четыре часа.
– Часа? – в голосе его что-то зазвенело. – Часа? Боже мой, это невозможно… это немыслимо, немыслимо…
– Почему же?
– Не знаю. Но… – он замолчал и молчал очень долго.
– Женщины? Или вы боитесь, что не сможете там писать? – перебил я его молчание.
– Наверное. Не знаю. Что-то… вот здесь, – он показал на горло. – Я только-только начал чувствовать дом…
– Вы счастливый человек, – сказал я.
– Вы так считаете? – он горько усмехнулся. – Я плачу за это боязнью площадей…
– Даже пустых?
– Пустых – тем более… Что? – вдруг насторожился он, приподнял голову, прищурился слепо. – Идет гроза.
Я потрогал ладонью воздух. В самом деле, накатывался очень быстро, тихо, неотвратимо – как умелый враг – грозовой заряд.
– Будет град, – сказал я. – Нам лучше укрыться.
– Не соблаговолите ли быть моим гостем? – предложил он, вставая. – Я живу поблизости. Жена будет рада.
– Не смею отказываться.
– И не потомок ли вы преславнаго немецкого романтика? – спросил он уже на ходу.
– Вряд ли, – сказал я. – У романтиков, как правило, детей не бывает.
9А между тем рассудком нищи
Змеем пожирались вместо пищи.
Велимир Хлебников
– Ах, черт побери, – Николай Степанович отложил «вечерку» и огляделся растерянно. – Плохо дело, господа.
– Что, что? – вскинулся Илья. – Зеленый нырнул?
– Нет. Что – зеленый! Великий умер.
– Кастро?!
– Нашел великого: Ладно, Илья, это мои дела. Похоже, что придется нам задержаться здесь еще.
– А я что? Кликуха у него такая: Великий. Не я придумал. Его все деловые латиносы Грандиозой кличут, такими делами шутя ворочает, нам и не снилось!
Но Николай Степанович его уже не слышал. «Вечерка» с определенным сожалением сообщала, что на восемьдесят седьмом году жизни безвременно и скоропостижно скончался генерал-майор медицинской службы Семен Павлович Великий, профессор, членкор и так далее, отпевание в два часа в Елоховской церкви. Как все бульварные газеты, «вечерка» слегка приврала, хотя на этот раз просто по незнанию, а не по злому умыслу: Семен Павлович скончался не на восемьдесят седьмом, а на двести пятнадцатом году.
Он был единственным рыцарем из всего Пятого Рима, кто никогда не пользовался псевдонимами, понимая это профанацией и дурновкусием. Имя дал ему отец, пусть незаконный, но зато – государь император Павел Петрович; матерью же была тогдашняя фаворитка Павла Софья Чарторыйская. И менять имя даже на время, даже во имя неких высших интересов, Великий отказывался наотрез.
Официально мичман Семен Великий считался пропавшим без вести в тысяча восьмисотом году в районе Антильских островов во время страшного шторма.
Шторм там действительно был, но сам Великий находился к тому времени уже совсем в другом месте.
Долгие годы он провел в учениках, а затем и помощниках у знаменитого унгана ле Пелетье на острове Гаити (собственно, именно поэтому он впоследствии и пошел по медицинской части) и в деле унгана весьма преуспел; и именно там на него обратил внимание знаменитый некроном барон Рудольф фон Зеботтендорф (вошедший в гаитянский инфернальный фольклор под несколько искаженным именем Барон Суббота), сдружился с ним, вывез его в Европу и представил нужным людям. Семен Павлович сравнительно быстро разобрался в положении вещей, послал всяческих рыцарей и розенкрейцеров в известном всякому русскому человеку направлении – и стал искать свой особый путь. В этих поисках он неизбежно наткнулся на Якова Вилимовича, поскольку все дороги в те годы вели в Пятый Рим. («Кстати, а почему именно Пятый?» – спросил в свое время Николай Степанович у Брюса. «Так ведь Четвертому-то не быти,» – доходчиво объяснил Брюс.)
После исчезновения Брюса именно Великий остался в Московском капитуле Ордена за старшего. К нему и бросился было Николай Степанович по возвращении из Заира – тогда, в памятном шестьдесят восьмом. Следовало что-то предпринимать в связи с необычными находками:
И Великий его не узнал.
То есть не так: он, конечно, узнал своего старого доброго знакомца, путешественника и пациента, но – не младшего собрата по Ордену. Будто сквозь симпатическое стекло смотрел он на Николая Степановича, радостно хлопотал по холостяцкому своему жилищу, с притворным ужасом воспринял еще недавно привычное обращение «mon prince» и абсолютно не мог понять, чего же от него хочет дорогой гость.
Это было по-настоящему страшно.
Это было даже страшнее – поскольку неожиданно – чем потом, позже, когда Николай Степанович осознал до конца, что остался один.
И сейчас, на панихиде, стоя с непокрытой головой рядом с людьми, которых он знал многие десятилетия не только по именам и фамилиям, но и по тайным делам и почетным титулам, он оставался один. Рыцари славного Пятого Рима, великие и малые таинники, постарели, обрюзгли, утратили былой блеск глаз – потому что забыли, что полагается им жить долго и бурно. Забыли они и способ, каковым это достигается.
В шестьдесят девятом, оправившись немного от первоначального потрясения, Николай Степанович уединился, придумав какой-то смехотворный предлог, с маршалом Ордена Фархадом, в миру – дворником Гильметдиновым, а в прошлом – великим полководцем Михаилом Скопиным-Шуйским, в его дворницкой. За непритязательной беседой о злых нравах москвичей, протекающей под аккомпанемент легко льющегося пива, Николай Степанович ввел коллегу в состояние глубочайшего гипноза (что в нормальных условиях явилось бы грубейшим, непростительным нарушением субординации) – и там, в недрах чужого темного сознания, встретил умирающего рыцаря.