Текст книги "Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума"
Автор книги: Андрей Лазарчук
Соавторы: Михаил Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Звонок буркнул в недрах квартиры, тут же торопливо забухали шаги. Цепочка звякнула, дверь распахнулась.
Хозяин, несомненно, ожидал увидеть кого-то другого. Вернее – другую.
Мужчинам не дарят таких улыбок.
– Ну, здравствуй, Владимир, – сказал я. – Или не рад?
Улыбка сменилась багровым взглядом быка, впервые попавшего на арену.
– Гху… – сказал он, давясь внезапно моей фамилией. – Николай? Так ты?..
– Чудесное спасение августейшего семейства во время крушения на станции Борки, – сказал я. – Помнишь такую картинку?
– Да, – он, как ни странно, уже взял себя в руки. Будто каждый день к нему заявлялись в гости давным-давно расстрелянные знакомцы. – Заходи. Только, извини…
Он говорил в нос, и глаза его слезились.
– Я не займу тебя долго…
Н-да… Жил Маяковский скудно. Я уже слышал об этом, но действительность превзошла ожидание. Комната его напоминала скорее просторную канцелярскую папку, чем жилье. Шведское бюро светлого дерева, девичья кушетка под байковым одеялом, этажерка с журналами и газетами…
– Не ценит советская власть своего рапсода, – сказал я. – Вон Горький…
– Николай, – выговорил он слишком ровным голосом. – Скажи лучше мне сразу: ты эмигрант?
– Внутренний, Владимир. Внутренний. Это не преследуется.
– Много ты знаешь… Ну – живешь ты под своей фамилией?
– Как когда. Сейчас я то ли Овсов, то ли Седлов: что-то такое лошадиное.
– Шутишь, да? Ты уже раз дошутился…
– И что рассказывают?
– Много всякой ерунды… Давно было, не помню. Но почему ты живой? Телеграмма Горького успела вовремя?
– Да нет, опоздала, как и следовало ожидать. Просто плохо стреляют господа чекисты, – я засмеялся. – Злато туманит им очи…
– Ты говори, да не заговаривайся, – нервно сказал он.
– Не поверишь, но чистая правда. А что ты так нервничаешь? У тебя как, прямой провод на Лубянку? – сказал я. – К Якову Сауловичу? Или так надеешься докричаться – благо, рядом?
Воздух, что ли, рядом с Маяковским был такой: хотелось спорить, скандалить, обличать… Но я твердо решил быть добрым. Добрым. Во что бы то ни стало – только добрым.
– Что тебе нужно, Николай, говори быстрее. Ко мне сейчас придут…
– Так я и говорю, Володя. У Максима Горького – особняк Рябушинского. У Алешки Толстого – целое поместье. У Серафимовича…
– Что тебе от меня надо? Выкладывай.
– Мне? От тебя? Владимир, подумай сам… Ничего. Что с тебя можно взять? Вот ты смотришь на меня и думаешь, а не чекистская ли я провокация. Я прав? И даже душу свою ты мне уступить не сможешь…
Он вдруг стал серым и мягким. В один миг.
– Так вот ты кто…– и зачем-то зашарил по карманам. – А я думал – и вправду, Николай. С того света…
– Вот и ошиблись, товарищ красный безбожник. И сейчас ошибаетесь, и тогда ошибались. Семнадцать лет тому. Я – тот самый, подлинный. Живой. И ты, Владимир – тот самый. И, чтобы ты знал: ничего существенного не произошло в ночь с тридцать первого марта на первое апреля достославного тринадцатого года. С которым любят все сравнивать, чтобы уяснить, каковы же ваши достижения.
Он, сгорбившись, пошел к окну. Остановился. Уставился на что-то за стеклом.
Мне вдруг показалось, что он сейчас сделает что-то дикое, резкое, безумное: высадит окно и закричит, или бросится на меня, или…
– У меня папиросы кончились, – сказал он, не оборачиваясь. – Хотел сбегать, а тут ты…
– Будешь «Житан»?
– Давай… Так что значит – ошибался?
– Володя, – сказал я проникновенно. – Не верти вола, как вы тут выражаетесь. Договор подписывал? Подписывал. Кровью? Кровью. На семнадцать лет? На семнадцать. Срок выходит? Выходит…
– Кто ты? Откуда ты все это знаешь?
– Бурлюк проболтался. Кстати, самое подходящее имя для беса – Бурлюк. Что-то в этом есть гоголевское. Впрочем, Брик – тоже неплохое имя. Для беса. Пацюк, Басаврюк, Бурлюк, Брик…
– Николай, прошу тебя, не верь сплетникам… Эта сопля Кирсанов…
– Не имею сомнительной чести знать.
– Ну и не стоит… Так что Бурлюк? Расскажи.
И я рассказал – красочно, со всеми подробностями – как великий насмешник и редкий негодяй Давид Бурлюк ради Дня дурака решил разыграть юного поэта.
Был нанят спившийся актер-трагик. Было немного фосфора, немного серы, много кокаина. Был, наконец, мальчишка, страшно талантливый, страшно мнительный, страшно неуверенный в себе. Неимоверно честолюбивый.
Сознающий свою слабость в сравнении с вершителями дум тех лет… и одновременно – ощущающий тонким нервом, что они ему в подметки не годятся, никто они против него и ничто… В обмен на душу мальчишке была обещана мировая поэтическая слава – в течение семнадцати долгих-долгих лет. А потом, когда срок истечет…
– Но ведь есть, есть, есть слава! – кричал он, бегая по комнате. – Ты не можешь этого отрицать! А ты мертвый! И стихи твои мертвые! Изысканный жираф! Брабантские манжеты! Царица Содома!
– Я, конечно, не претендую на титул «живее всех живых», – сказал я, пуская колечко, – но все же некоторым образом…
– Вот именно, что некоторым! Образом! Образом – вдумайся в это! Образом! Ты навсегда останешься поэтом для недоучившихся гимназистов!
– Пусть так. Но – заметь – гимназистов, а не рабфаковцев. Рабфак. Американцев приводит в телячий восторг это слово. Однако, Володя, я зашел не за этим…
– Да. Ты зашел. Я совсем забыл… – он вновь зашарил по карманам. – Тебе, наверное, деньги нужны… я тут приготовил для фининспектора, но он может и подождать…
– Деньги? Смешно. Нет, повторяю, мне от тебя не нужно ничего. Просто: я хочу вернуть тебя в поэты.
Я действительно хотел – очень хотел – именно этого. Пять лет я беспрерывно теребил свое руководство: раз уж Есенина – Есенина! – не смогли сберечь, раз Блоку позволили умереть от стыда – то давайте хоть этого, неразумного, спасем!
И все время встречал не то чтобы непонимание, а – недоумение. Разве же это поэт? – говорил Брюс. Вот Василий Кириллович Тредиаковский – то был поэт… И только после Черной Пятницы на нью-йоркской бирже, вызванной, как многие наши полагали, работами Маяковского, он задумался. И наверное дождался бы я официального разрешения, а то и поддержки в деле освобождения Маяковского от черной зависимости – да тут Яков Вилимович таинственно исчез.
И началось в Пятом Риме нестроение. Не то чтобы мы «зачали рядиться, кому пригоже на великом княжении быти», а все-таки как-то растерялись и не слишком важные дела отложили на потом. Но при этом в делах текущих от нас потребовалось самостоятельности гораздо более противу прежнего. Каковую я и вознамерился проявить…
Он посмотрел на меня свысока, по-верблюжьи.
– Что ты хочешь сказать этим? Что я не поэт?
– Внутри себя? Или вовне? Внутри – разумеется, поэт. Замученный, с кляпом во рту: но еще живой. Вовне – сочинитель инкантаментумов и красных гримуаров.
– Что? – вздрогнув, спросил он.
– Помнишь эти слова? Да, все это оттуда, оттуда. Спроси у своего друга Агранова. Хотя нет. Лучше держись от него подальше, если сумеешь. Он занялся такими делами, что очень скоро свернет себе шею. И вообще, Владимир, что-то твоя брезгливость чересчур избирательна. Ты хоть знаешь, что вез в своей сумке товарищ человек Нетте?
– И знать не хочу!
– Очень страшную вещь вез товарищ Нетте, совершенно нечеловеческую. Едва успели перехватить.
– Так вот ты, оказывается, кто, – он прищурился. – Белогвардеец. Недобитая контра. Я тебя сам сейчас…
– Браунинг под подушкой, – подсказал я, вытягивая ноги. – Черт, опять каблуки стоптались:
– Ты думаешь, я шучу? – пропыхтел он, не двигаясь с места. – Ты думаешь, я ваньку валяю? – он вытащил большой клетчатый платок и трубно высморкался, а платок с отвращением бросил в жестяную уличную урну, стоящую в углу.
– Да нет, конечно, – сказал я. – Вот над тобой пошутили – это было.
– Ты хочешь сказать: – он вдруг потемнел лицом. – Что это и вправду: была шутка?
Я хотел напомнить ему о некоторых хрестоматийных особенностях изысканного жирафа, но не стал.
– Да. Это была дурацкая шутка. Столичных скотов над глупым провинциальным мальчишкой. Эксперимент in anima vili.
– И все эти годы…
– Все эти годы. Ты совершено прав.
– И можно было…
– Можно. Но ты предпочел благую часть. Мало того, ты действительно продавал свой дар – и предавал людей. Друзей. Ну что тебе сделал Булгаков? Чем он перед тобой провинился? Тем, что его «Турбины» на сто голов выше твоей неудобьсказуемой «Бани»? Где ты пинаешь изгнанного товарища Троцкого? «Падающего – толкни» – это, вроде бы, не ваша идеология…
– Боже мой…– простонал он и закрыл глаза. – Двадцать лет…
– «Бога нет, царя не надо, губернатора убьем,»– сказал я. – Не ты ли это сочинение сочинил?
– Что? Нет. Не помню…
– Владимир, – сказал я, – возьми себя в руки. Все еще можно переиграть.
Не знаю, как уж это у меня получилось, но и фраза сама, и интонация – вдруг оказались аннушкиными. «Николай, нам нужно объясниться:» И тут я впервые почувствовал, что эта моя затея добром не кончится.
Он выцарапал из портсигара еще одну житанину и очень твердыми желтыми пальцами поднес к ней спичку.
– Поздно, – сказал он. – Уже все произошло. Все произошло, Николай, ничего не вычеркнуть. Поэтому – поздно. Сгорело. Все сгорело, что было. Осталось только железо… В Политехническом меня освистали, слышал?
– Да. Потому и пришел. Вырастил ты на свою голову племя читателей…
– Позлорадствовать хочешь?
– Нет. Просто поговорить. Тебе же надо, наконец, с кем-то поговорить. Кто понимает, но не завидует и не презирает.
Он бросил недокуренную папиросу в урну, встал у окна, опершись вытянутыми руками о подоконник, и с трудом произнес, не оборачиваясь:
– Откуда ты вообще взялся? Откуда ты пришел? И – зачем? Зачем?..
– Да черт возьми! Я пришел, потому что ты поэт, продавший душу дьяволу! За вселенскую славу! За – пыль! Понимаешь? За какую-то пыль! Ты ведь ничего другого не хочешь.
– Слава – не пыль. Слава – это как любовь…
– Ну и просил бы любви!
– Так, значит, дьявол был? Значит, ты мне врешь? Про Бурлюка – врешь?
– Был дьявол! В тебе самом! Да он больше нигде и не водится, кроме как в человеках! И – вот еще…
Я уже некоторое время чувствовал себя, как при начале инфлуэнции: что-то стесняло дыхание, и то ли холод, то ли жар – не разобрать – охватывал плечи и спину. Заныла лондонская рана. И – будто тонкая-тонкая игла начинала пробираться меж ребер…
Я огляделся. Как загнанный леопард. Да, вот оно: на стене висел фотографический портрет Непогребенного. Как имя его препятствовало моему проживанию в Петербурге, так и лицо сейчас – раздражало, мешало сосредоточиться, мешало понять собеседника, услышать его.
Он меня и подавно не слышал…
Портрет был наговоренный, как бывают намоленные иконы (Господи, милостив буди мне, грешному, за такое сравнение), и вытащить из-под черной ауры, словно раненого из-под обстрела, я Маяковского должен был – но не мог: меня прижимало к земле. И слова выходили из уст уже не совсем мои…
– Откуда у тебя клюевские нотки, Владимир? «И в ответ на ласку масс у него вставал, железа тверже…»
– Не смей. Не смей о Нем, слышишь?! – голос Маяковского опасно завибрировал.
И тогда я – затмение! – поднялся, шагнул к портрету и повернул его лицом к стене. Лучше бы я потерпел…
Перевернутая пентаграмма была нанесена на обратную сторону портрета какой-то бурой краской.
Маяковский вскрикнул, как от внезапного пореза, подбежал ко мне и ударил ладонью по лицу…
Мне следовало преломить себя и уйти, но проклятая пентаграмма подняла со дна души такое, о чем я давно забыл. С чем – был уверен – распростился, как с прыщами.
Того, что мы наговорили друг другу, вспоминать не хочется. Самое скверное, что все это было правдой. И он говорил правду, и я. И правды этой хватило бы на десяток дуэлей.
– …по капле выдавливал из себя поэта, – закончил я последнюю филиппику.
– Все, – просипел Маяковский. – К барьеру…
– К барьеру? Изволите смеяться? Я боевой офицер, а вы, сударь, самое большее баловались с браунингом в гэпэушном тире. Впрочем, один вид дуэли нам все-таки подходит. Американская дуэль. Без секундантов. Она же «русская рулетка». Слыхали?
– Слыхал, – сказал он. – Не пугай.
– Итак… – я извлек из кармана свой укороченный наган. – Оставляем один патрон… – я вытолкнул из барабана остальные, закрыл шторку. – Как я понимаю, первый выстрел мой.
– Но…
– Совершенно верно. Обменяемся предсмертными письмами. Полчаса вам хватит?
И мы написали по предсмертной записке. Текст его послания хорошо известен, а мой… мой, пожалуй, не интересен никому. У покойников плохо получаются предсмертные записки. Излишняя высокопарность и все такое…
Потом – я прокрутил барабан и поднес револьвер к виску. Плевать мне было в тот момент и на Пятый Рим, и на долг перед человечеством, и на все. Я снова был самим собой, и это особенным образом отлилось в маленьком зеленом револьвере, моем пальце на крючке и в виске, ждущем пулю. На миг весь мир стал как бы ледяной: Но, наверное, я был слишком нужен Пятому Риму, потому что курок звонко щелкнул.
– Прошу, милостивый государь, – я протянул наган Маяковскому. Голос мой был совсем мне незнаком.
Он взял. Посмотрел, будто видел впервые. Потом посмотрел на меня. Тоже – будто видел впервые…
– Извиниться бы перед Мишей Яншиным, – сказал он. – Не успел…
Он поднес револьвер к виску, зажмурился – и долго сидел так. Потом, морщась, отвел брезгливо руку.
– А можно – в сердце?
А хоть в жопу, хотел сказать я, но сдержался. Поднялся молча и пошел к двери.
Я был настолько противен сам себе, что выстрела в спину ждал как избавления.
И настолько мерзок, что ведь – действительно ждал выстрела в спину…
Но избавления не пришло.
Ни тогда, ни после…
Когда я был влюблен.... (Вашингтон, 1930, 3 мая)– По описи должно быть четыре тысячи восемьсот девяносто три гранулы, – сказал мистер Д., секретарь президента Рузвельта, тощий еврей неопределенного возраста. – А здесь четыре тысячи восемьсот девяносто две. Как это понимать?
– У большевиков это называется «утруска», – сказал я. – Наверное, какая-нибудь корабельная крыса станет бессмертной. Много ли малютке надо?
Он посмотрел на меня пристально, но больше ничего не сказал.
Он секретарствовал про всех президентах Соединенных Штатов. Подчеркиваю: при всех президентах. Подчеркиваю еще раз: при всех. И всегда его имя начиналось с буквы «Д». Американское крыло Пятого Рима носило собственное название, совершенно дурацкое: «Гугеноты свободы». После исчезновения Брюса между ними и метрополией возникла некоторая напряженность. Мы не то чтобы подозревали их в чем-то, но – не могли исключить и самых диких вариантов; равно как и они не то чтобы подозревали в чем-то нас, но – не могли исключить. Никто ничего прямо не говорил, однако что-то этакое подразумевалось само собой.
Яков Вилимович должен был доставить сюда точно такой же груз. Вот уж кого никакая Марлен не сумела бы заставить хоть на йоту отойти от им же установленных правил. И зерен он бы привез ровно столько, сколько было по описи. И тем не менее…
– Вам брать обратный билет на пароход? – спросил мистер Д.
– Нет, я убуду обычным путем, – сказал я, хотя мне страшно не хотелось спускаться в рум, из которого не вышел Брюс.
– Значит, железнодорожный билет до Провиденса, штат Род-Айленд…
Часть вторая
1У городских ворот иногда можно заметить ангела с мечом.
Рамиро де Пинедо
Здравствуй, Коленька!
Наконец мы пришли в себя и как-то отдышались. Почти сутки в самолете – я даже не думала, что это так тяжело. Буэнос-Айрес – очень красивый город, но я его видела, как в тумане. Степка, и тот оказался крепче меня. Он потерялся было, но через час его привели цыгане. Как они любят Илью, ты не представляешь! Илья решил, что безопаснее всего нам будет ехать с ними. На меня надели десять юбок, повязали голову красным платком – можешь себе представить меня в красном платке? С ними мы и доехали до Нуэва-Уэски. Уэска, как я узнала, вовсе не испанское слово, а искаженное белорусское «»вёска«, что значит »деревня". Все тут считают, что я твоя дочь, а Степка, соответственно, внук. Я никого не пытаюсь разубедить.
Здешний алькальд, дон Фелипе, а по здешнему – дзед Пилип, очень обрадовался, что я могу преподавать русский язык, потому что жители здешние объясняются на странном наречии, состоящем из русских, белорусских и псевдо-испанских слов. Так что с будущей недели я приступаю к работе.
Места здесь красивые дивно! Холмистая степь, поля. Сады такие, что нам и не снилось. Второй урожай черешни, Степка живет на дереве. Река неширокая и холодная: горы близко. Их даже видно в хорошую погоду. Через речку немецкая деревня, к ним мост. У моста сидят индейцы, торгуют. Я уже не удержалась и купила себе совершенно безумное пончо. Мне все кажется, что я сплю. Когда читала Борхеса, было такое же ощущение и такие же картины возникали перед глазами.
Живут люди очень богато и обособленно. Отношения их с государством ограничиваются только уплатой налогов да тем, что парней здешних призывают служить в конную полицию, но в городе из них мало кто остается. И еще: возле церкви памятник стоит троим местным ребятам, погибшим на Мальвинах. Ушли добровольцами. И генерал, приезжавший на открытие, сказал, что если бы все так сражались, то за Аргентиной остались бы не только Мальвинские, но и Британские острова. Так что за нас не беспокойся, всякого чужого здесь сразу увидят, побьют и выпроводят.
Оружия в деревне очень много, и деды постоянно проводят учения. Боюсь, что и Степке на день рождения кто-нибудь подарит пистолет.
На престольные праздники в церкви обязательно служат молебен за здравие болярина Николая. Из-за этих праздников, кстати, уже десятый год не могут закончить маленькую ГЭС на реке. Ее затеялись сооружать совместно с немцами, а праздники не совпадают, ток что то бауэры пьют, то сябры. Но это так, повод для шуток. Как было бы славно, если бы бросил ты свои опасные дела и приехал к нам, и зажили бы мы здесь хорошо и свободно.
Увидел бы своими глазами, как плывут в настоящей пироге двое почти голых индейцев и распевают: «Ты ж мая, ты ж мая пирапёлачка»…
Но я понимаю, что ты был бы не ты, если бы прислушался к моим словам. Не подумай, это не в обиду, просто ты – такой. Знай, что тебя здесь любят.
Дон Фелипе очень привязался к Степке, даром что у самого внучат две дюжины. Да и Степка к нему привязался, каждый вечер бегает, истории слушает. Хозяйка наша, донья Сидориха, говорит, что дон Фелипе в одиночку (правда, с пулеметом) положил под деревней целый «эскадрон смерти», который во время какой-то там диктатуры послали сюда искать коммунистов. А коммунист в деревне действительно есть, но один. Бывший разжалованный комиссар отряда, дон Монастирчук. У него на стене портрет Че Гевары висит. Они даже где-то встречались в свое время.
Все здесь смешалось, Коленька, и иногда я просто не верю себе. Лежу, темно, Степка сопит, цикады надрываются, пахнет не по-нашему: Может быть, прав был Лао Цзы?
Жду, очень жду, очень хочу тебя увидеть. Скорее бы. Твоя Аня.
Папка, тут классно!
Товарищ командир, задание выполнено. Жду дальнейших указаний. Агафонов."
* * *
Николай Степанович положил письмо в бумажник, бумажник же спрятал в карман.
– Спасибо, дочерь шатров, – улыбнулся цыганке. – Хорошая весть хороша вдвойне, когда ее приносит красивая вестница. Как наша бабка?
– Вот об этом я и хотела просить, – сказала Светлана. – Хочет говорить с вами. Только…
– Что?
– Чтобы вы сами к ней пришли. С подарком.
– А велик ли должен быть подарок?
– Это вы уже сами решите…
– Ой, не темни. Чего хочет бабка?
– Не помирать хочет.
– Ага…
Николай Степанович задумался. В конце концов, шесть граммов «катализатора Фламеля» у него еще оставались. Правда, все шесть были как бы предназначены уже кому-то, расписаны были: хотя и не обещаны. С другой стороны, бабка могла дать бесценные сведения: Не хочет помирать… Как будто кто-то хочет…
– Хорошо, – решился он. – Поехали.
По дымному следу. (Из рассказов дона Фелипе)– Мать моя женщина, как вспоминать начинаю, так очко и по сю пору играет.
Взяли нас в парашютисты в тридцать пятом, Осоавиахим, бортюхи драные, так бы всех без парашютов и покидал бы вниз… Я-то коренной москвич, а они откуда попало. В основном из деревни. В четыре утра встаем, в пять на поле, в шесть прыгаем, в восемь на завод. А ты думал! Еще срок тогда за опоздание не придумали, чинга их мадре, а остальное уже все было. И вот мы, молодые дубы, надрывались: да и не только дубы, девки тоже скакали с небес, как лягвы в ведьмин день. Сколько их поубивалось – страх. Да которые и не поубивались, от тех тоже толку мало было… да. Вот. А потом отобрали из нас, скакунов, полторы сотни. Энкаведе отобрало. Ну, с моей-то пролетарской анкетой вопросов не было.
И – стали готовить отдельно. На Кавказ увезли, в Боржом. Раньше вода такая была… И вот после этой их подготовочки осталось нас из полутора сотен всего-то шесть десятков. Остальные кто побился, кто померз. Потому что без привычки…
Так вот готовили, не в пример… Потом вернулись в Москву, в Монино. Там лагерь наш был. Еще две группы туда же прикатили: их отдельно от нас натаскивали.
Короче, собралось нас двести гавриков. И вот в тридцать шестом уже, в начале года, приезжает к нам товарищ Агранов, большой руки чекист, сперва рассказывает про дружбу свою с Маяковским, декламирует поэму «Хорошо!», а уж потом и начинает проводить настоящую политграмоту.
Высоко в горах, говорит товарищ Агранов, живут и трудятся махатмы (мы их тут же «мохнатыми» прозвали). С Лениным они крепко дружили, письма ему писали.
Дескать, правильно, Ильич, сделали, что церквы порушили, что в алтарях насрали, что богато людей поубивали. Одобряли ленинскую политику. А теперь их англичане начали было в оборот брать. И вот должны мы их освободить от колониального гнета…
Сладко так заливал товарищ Агранов заслушаешься. Сам такой видный, образованный. Вам бы, говорит, товарищи курсанты, Упанишады надо бы законспектировать, да классовый враг времени не оставляет.
А еще товарищ Чкалов к нам зачастил. Сам. Валерий Палыч. Ну, от этого мы как на седьмом небе себя чувствовали. Это все равно как бы к вам в школу Гагарин пришел. Ага, слышал про Гагарина… А Чкалов все про самолеты рассказывал.
Как полетим, да как возвращаться будем. Сложное это дело было в те времена.
Вертолетов еще товарищ Миль не придумал, потому что на воле ходил. Вот посадили бы его в шарашку, как всех порядочных конструкторов…
Короче, гоняли нас до стотысячного пота. Как выбрасываться на малой высоте будем, да как охрану махатмовскую класть методически, да как быстро аэродром снежный наводить: Всю зиму нас гоняли, до апреля. А в апреле, как раз в канун ленинских юбилеев, посадили нас в ТБ-3 по тридцати рыл на машину, и полетели мы в неизвестном направлении…
Выгрузили. Степь: ну, как скатерть натянутая. Изморозь. Снега нет. Денек дали отдохнуть в юртах, баранинкой накормили. А потом – моторы, моторы… И садятся один за одним самолеты «РД», длиннокрылые такие, на них потом еще Чкалов в Америку летал от греха подальше. И Байдуков. Тоже гусь был еще тот. А за каждым самолетиком по два планера. Эх…
Короче, еще день прошел, второй. Ждем погоду в Шамбале. Шамбала, сказал товарищ Агранов, это для древних народов все равно что Москва сегодня. Уже баран в глотку не лезет. Цириков нам прикомандировали монгольских, чтобы проводниками были. Хорошие ребята, заводные. К девкам, говорим, сводите?
Отчего же, отвечают, можно и к девкам… А командир наш батальона, Сисой Сисоевич Хомчик, у нас там не как в армии было, ни званий, ни знаков, и даже на службе мы не числились, а продолжали вроде бы трудиться ударно на своих фабриках и заводах, и даже про некоторых из нас журналы и газеты писали: вот, мол, как по-стахановски уголек рубать треба!.. – так вот, Сисой наш Сисоевич услышал про девок и аж затрясся: где? Ну, и пошли мы: не то чтобы всем батальоном, но кто побойчей. Только вышла нам полная каррамба страшная, потому трудности с переводом. Мы-то об одном просили цириков, а они совсем другое подумали…
А там – и погоду сделали в Шамбале. Прилетел собственной персоной товарищ Агранов, колдуна привез. Пока он там кощуны разводил да руками махал, товарищ Агранов последний инструктаж провел. Настоящих махатм, сказал он, всего девять, а остальные подменные – агенты английского империализма.
Отличать их легче легкого: выстрелить надо. Если упадет, значит агент. Если живой стоять останется, то брать его под локотки вежливо и в самолет вести.
Точка. Потом прочитал стихи-нескладушки про Арджуну – это вроде древнего Чапая был герой. Ну, при Арджуне еще индийский бог Индра состоял, наподобие Фурманова. Следил за классовой бдительностью. Даст партийную установку и командует: «Мужайся, Арджуна!». За компанию и нам полагалось мужаться.
Выдали нам меховые новенькие комбинезоны, еще ни разу не стираные, и маскхалаты белые, а поверх всего – на толстой цепи, чтоб не порвалась, свастики серебряные. Под расписку. Мы, конечно, комсомольцы, возмущаемся все, не хотим с фашистскими знаками в тыл английского империализма лететь…
Но и тут товарищ Агранов глаза нам раскрыл: вы, говорит, посмотрите, головы бараньи, в какую сторону крючки у нее загнуты! Наша это свастика, хорошая, светлая. Ее, говорит, сам Ильич думал одно время вместо пятиконечной звезды присобачить, да Троцкий помешал. Мы и бороды поотвесили…
Автоматы «томпсон» нам выдали еще осенью, и освоили мы эту машинку гановую как твою пищаль. Он только по виду мудреный, «томпсон», а когда применишься к нему, так и ничего сложного. Знай дави. Потом на чердак слазишь, сам посмотришь… Вот. А еще по паре гранат, по нагану и по ножу десантному, а это, брат, такая штука, что дорогого стоит. Ну а документов, конечно, иметь нам с собой не положено было.
И вот расселись мы: кто с парашютами – по «РД», кто так – по планерам. И полетели в страну Памир, в тибетские Гималаи…
Как это в разных местах? Ах, на карте. Да кто ж тебе настоящие-то карты покажет? Это, брат, такое хитрое дело: Только в начале войны и сообразили…
В общем, долго летели. «РД» – он же трое суток в воздухе мог держаться. Трое не трое, а добрые сутки мы проваландались. Наконец, лампочка мигает, и товарищ Байдуков сам выходит: готовься, мол, ребята, скоро уже. А чего нам готовиться, уже все спето. Поприседали, руками помахали, кровь разгоняя – а там и дверку нам отворили, и валенком по сраке наподдали – на счастье. И полетели мы в ледяную муть, как небесные птицы финисты.
И вышло-таки мне счастье от валенка: на полметра от меня отцепленный планер прошел, еще бы чуть – и заломало бы меня крылом, раба божьего, ломом подпоясанного: А так – будто по пяткам шоркнуло, и все. Мужайся, Арджуна!
Лечу. Качаюсь. Мужаюсь. И вдруг кончается мгла, и открывается мне крепость на скалах. Вот такой и показывали ее нам на рисунках, которые Терих, наш тамошний разведчик, присылал. Ох, красивые были рисунки, ему бы не в шпионы, а в художники податься, цены бы не было…
И садятся туда, прямо во двор, гаврики со второй машины. А меня к стене сносит. Ну, подобрал стропы, чтоб не убиться, и ухнул в снег. С головой. Пока выбрался, пока то-се…
В общем, картина мне открывается почти вся. Там, где поля, планера садятся один за одним, и вижу, что двух не хватает, а где они, лишь пилотам да ангелам ведомо. Самолетики наши гудят высоко, за дымкой не видать. А со стен – трассирующие пули:
Гранатой их, думаю: нет, высоко, скатится – и по мне же, многогрешному. Ну, что делать? Лезу вдоль стенки, в снегу то по грудь, то по шею. И что ты думаешь: натыкаюсь я на решетку. И замок на ней вот такой, как бычьи яйца, и с той стороны. Тут и пригодилась граната:
Короче, забрался я внутрь. Там стрельба, кто-то в медный таз колотит, и носятся по двору этакие: бритые, босые и в красное завернуты. Но я же помню наставления товарища Агранова: дал очередь… Вроде бы махатм нету: все лежат. Я – перебежкой – дальше. На соединение с основными силами. И вот тут-то мне и помстилось впервые: вроде как мелькнул человек в нормальной шинели! Я еще подумал: англичанин. Потом забыл сразу.
Короче, кончился бой, не начавшись. Красные кто лежит, кто попрятался.
Монастырь-то огромный, особенно когда изнутри смотришь. Ну, открыли мы ворота, мост разводной опустили. Ждем подкрепления, чтобы прочес начать, а сами стены сторожим. Тут, слышу, кричат: поймали, мохнатого поймали!
И правда: идут двое из моего взвода, Гулько и Осокин, и тащат за ноги человека не человека, медведя не медведя: в общем, что-то мохнатое. Хомчик как увидел – да как давай их материть! Людей, говорит, ловить нужно, а не зверье поганое. А я смотрю: ну, не совсем зверье. Руки-то у него, как у человека, и елда, Степка, Господа моли, чтобы у тебя такая же вымахала. Горя знать не будешь…
Цирики, как увидели этого мохнатого, за головы взялись и в снег сели: быть беде. Кричат, бедные: «Йети, йети!». И так и не поднялись потом до самого конца…
Короче, берем мы прочесом этот монастырь. Красота, но разглядывать некогда.
То, что поверху стоит, прошли за час. Пусто. Но подземелья там – я вам дам! На грузовике кататься можно и прятки устраивать для всей деревни: хрен кого найдешь. Однако – ищем. И наступает вечер… Мы малость успокоились, костры развели, паек достали…
Вечером, на самом на закате, немцы нам на голову и свалились.
Откуда они взялись, мы так и не узнали. Но не с самолетов, слышно бы было. А так: увидели и услышали только тогда, когда они нас убивать начали. Ох, резня была!.. Да еще в темноте. Быстро в горах темнеет.
Но не рассчитали и они, да и было их поменьше нашего: неполная сотня. И вышло в результате, что и под самой горой они, и храм главный у них, а мы вдоль стен и в монашеских кельях. И в подземелье закрепились, хотя какой от этого толк, непонятно.
В общем, лежим и перестреливаемся. А мороз крепчает, и небо звездное-звездное, как и не наше вовсе… Раненых перевязываем, как умеем – санинструкторов ни одного не осталось, все в пропавших планерах были.
А потом: снова медный таз зазвучал, но уже будто из гроба. И трубы загудели.
Храм светиться начал, слабо так, но заметно. И на верхушке его, где у наших церквей кресту быть полагается, красный огонь появился. И откуда ни возьмись, вышли десятка полтора мужиков в пестрых халатах и страшных масках. Пляшут в раскачку и в барабанчики колотят. «Ом, мани!» кричат. Да нет, не денег просили.
Немцы палить сразу прекратили, а мы чуток погодя. Стали мужики эти мертвецов прибирать в середину двора. Дело святое. Да и непонятно, с кем вперед воевать. И вдруг как бы храп раздался. В подземелье нашем. Паренек там стоял, охранял – вылетел, глаза белые и сам белый, рот открывает, а слов не слышно: онемел. Сисой Сисоевич, смотрю, нервничает. Озирается. И вдруг мертвецы, те, что в середине двора лежали кучей, зашевелились: и монахи, и немцы, и наши, побитые. И даже мохнатый тот, гляжу, поднимается. Поднялись… Крови нет, глаза закрытые…