Текст книги "Побег обреченных"
Автор книги: Андрей Молчанов
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
ПОТОЛОК И ДИВАН
Был потолок и диван. И пыльный свет сквозь пыльные шторы. И мысли – связные, бессвязные, но одинаково ничего не меняющие, в решение не складывающиеся и успокоения не приносящие.
Сегодняшняя жизнь сознавалась им как нечто условное и иллюзорное, что было сродни неуклонности ритма его здорового сердца, перекачивающего кровь ракового больного.
Внезапная смерть жены Ракитина преисполнила его недоуменным сожалением как о ней, так и о мытаре-соседе, пусть логика убеждала, что ничего особенного в такой кончине нет, плач по умершему – зачастую выражение досады личного одиночества, и претерпел Ракитин достаточно банальную трагедию, каковых память его, Градова, хранила бесчисленное множество.
А Ракитин же, представляя собою объект их невольных соседских контактов, переросших со временем в дружбу, также невольно заставлял и сопереживать ему.
Тут было нечто подобное сравнению уличного животного с домашним: мимо одного проходишь с механическим сочувствием, другого лелеешь, как ребенка.
Близкие и чужие, друзья и враги… Ему вспоминались все те, с кем довелось столкнуться на перекрестках уходящей жизни, и, ставя разнообразные персонажи в нынешнее свое положение, он пытался проникнуться ощущениями и мыслями этих людей, исследовать их надежды, тоску, страх, хотя зачем ему это, не понимал, уповая лишь на случайность некоего открытия, способного определить неведомую перспективу.
Перед мысленным взором его расстилался мир, с празднествами, увеселениями, пестрыми толпами благоденствующих, но эти образы скользили мимо его сознания, устремленного в потаенные уголки, где обитали постигающие близость гибели: в палаты клиник, в тюремные камеры смертников.
Из статистики чувств и мыслей постепенно складывались закономерности.
Он уверился, что наиболее страдают приговоренные к казни за учиненное ими же зло – законоотступники. Страдают досадой неудачи, разоблачения, предстоящей утраты жизни, изредка – раскаянием.
Смерть для них – проигрыш без реванша, расплата за просчет. Ужас и ненависть прижатых рогатиной змей – вот сущность их большинства, тех, кто, сидя на вцементированных в пол табуретах, мертво смотрит в плоское лицо обреченности. Ужас перед неотвратимостью конца и ненависть к осудившим на эту неотвратимость.
Он тоже был приговорен.
Но близки ему были неизлечимо больные как сутью несчастья, так и надеждами на чудо и попытками осмыслить прожитое. Однако чем отличались от него эти люди? Наверняка – те же приступы страха и тоски, никчемные потуги ухватить нить истины… Хотя многие в своей беде не бросали привычных дел. Кто – в силу привычки, кто – долга, а кто – слепо норовя завершить неоконченное.
Кое-кто позволял себе даже радоваться, влюбляться, пускаться в приключения и всерьез зачинать то, на что заведомо не хватило бы отпущенного им времени. Этими руководил какой-то неистребимый инстинкт, уяснить который представлялось забавным, ибо людская склонность устраиваться в жизни так, будто она дана им навечно, искони вызывала в нем недоумение.
Жизнь обманывала суетящихся смертью, причем обман был явный, известный каждому заблаговременно, но противостоять ему не могли и не хотели.
Что это? Алгоритм бездумия? Блокировка? Запрограммированный парадокс сознания?
Упрекая себя в черствости логических умозрений, он тем не менее тяготел к формулировкам бесстрастным и жестким – порою беспощадным, однако всегда объективным. Может, поэтому страх и тоска в конечном счете остались для него словами, обозначавшими конкретные и довольно-таки примитивные состояния на уровне условных, то бишь выработанных под влиянием среды рефлексов.
Оставалась надежда – состояние тоже, по-видимому, рефлекторное, но кажущееся возвышенным и в выражениях своих разнообразным, несмотря на обилие стереотипов. Стереотипом же номер один выступала гипотеза о жизни в посмертии. Эфемерность такого представления облекалась плотью аргументов о существовании материи духовного.
Он принимал эту гипотезу за основу своего бытия, но червячок сомнения все-таки точил этот фундамент…
С другой стороны, сознавалось, что явные доказательства бессмертия души не даются потому, что человек сам должен определиться и в поступках своих, и в вере. Но возникал и вопрос: как повели бы себя люди, если бы знали, знали несомненно и в подробностях, что жизнь после смерти им суждена, что они заслуживают ее самой своей природой и предназначением? Не только бы спокойно умирали, но и спокойно убивали друг друга? И отказались бы от суеты, обусловливающей, как ни странно, уничтожающий их прогресс? Но отрешиться от морали куда проще, когда не веришь ни в воскресение, ни в суд божий, а ведь сколько живущих в безверии не вершат безумств, а трудятся в усердии, составляют завещания и не так уж боятся кануть в небытие…
Так в чем благо тайны неизвестности и в чем зло ее?
Задав себе такой ответ, он осознал тщету всех поисков… Никто не ведал сверх положенного, а обреченность умы не просветляла.
С другой стороны, сейчас, доживая последние, в общем-то, дни, его не столько заботило познание доныне неизведанного или же чего-то заманчивого, а необходимость личной причастности к событиям как незначительным, так и глобальным, что диктовалось причинами свойства едва ли не нравственного.
А может, он просто обрел со временем убеждения, обязанные утвердиться если не страданием за них, то поступком.
Он видел много войн и трупов, взирая поначалу на войну как на объективный процесс, а на трупы – как сопутствующую процессу неизбежность, однако в дальнейшем зародившаяся способность сострадать изменила ракурс взгляда и логику суждений, вернее, взгляд он отворачивал, а логики стыдился, находя ее уже не логикой, а цинизмом.
Но что он мог сделать реально? Предотвратить катастрофу, беду, боль? Принести кому-то абстрактному счастье? Он не знал.
Интуиция, чувство безудержное, привело его, забывшегося в привычном скитании-сне, в местечко, благодатное для всякого рода благотворительности: в этом городе, одном из форпостов нефтяного региона планеты, резня и пальба не прекращались долгие годы, став своеобразной нормой и обыденностью – извращенной, по его праведному мнению.
Тут убивали по соображениям всевозможным: политическим, ради крупной и мелкой наживы, из-за религиозных неприятий и разногласий, из-за амбиций, наконец – из скуки, страха… Побуждения отличались разнообразием изрядным.
Уже через час он напрочь запутался в паутине верований, упрямой убежденности, обид, разнотолков, подозрений, ненависти, найдя справедливой лишь правоту сирых, лишенных крова обывателей, которые, обезумев, метались под пулями либо хоронились в руинах в спешном устройстве убогих пристанищ.
Насмешкой, ошибкой казалось здесь хлопотливое усердие весны, щедро рассыпавшей цветы и зелень на некогда благословенную землю у теплого моря, где проклятием дня сегодняшнего длинно и сумрачно вырисовывался на желтом закатном горизонте линкор, устремивший такие безобидные издали спичечки орудий в дымящееся нагромождение зубьев города, откуда редко и нехотя, как из затухающего очага, вырывались языки пламени.
Густо чадили апельсиновые рощи в предгорьях – вязкие весенние соки, наполнившие древесину, не желали гореть.
Своим наблюдательным пунктом он избрал близлежащие горы, на чьи пологие склоны террасами взбирался город, укрепляя бетонным своим фундаментом выветрившийся ноздреватый известняк и сухой ломкий камень скал.
Ночь грянула неожиданно – чудная ночь Востока с обилием звезд и кривой сабелькой перевернутого полумесяца, с влажной прохладой залива, где в черноте спокойной воды светил рубинами сигнальных фонарей радаров линкор. Огни города растекались в низине, неровными нитями огибая темные пустоши разбомбленных кварталов.
Он стоял на уступе скалы, различая лишь эти огни внизу, и, казалось, парил над ними в поднебесье – одинокий, как бог.
Тревога города, мысли жителей поднимались сюда, ввысь, невидимой волной, и он чувствовал ее смятенное приближение к себе, но расстояние было велико, и, не достигнув его, волна опадала и снова бессильно дыбилась в напрасном движении к нему – безучастному, ибо тоже бессильному, в чем он уверялся все глубже и глубже.
Могущество его не простиралось далее проникновения в сознание воюющих, хотя, конечно, он мог бы, воспользовавшись своим даром, внести некоторую неразбериху в происходящие действия; мог сделать так, чтобы снайпер промахнулся и пуля не убила кого-то, кто, вероятно, впоследствии уничтожит стрелявшего в него сейчас; мог, исхитрившись, прервать полет боевого вертолета и даже учинить аварию на борту линкора, но что изменило бы это в принципе? Уничтожение механизмов? Оно бессмысленно хотя бы потому, что толкает к усовершенствованию их. В другом смысл: Рим пал, ибо Риму суждено было пасть, причем не силой мистических обстоятельств, а слабостью реальной прогнившей сути. Страдания тех, кто пал вместе с Римом, забыты, как забудутся страдания убитых, раненых и обездоленных этого города. Останутся лишь факты – ложные и безусловные, что сложатся в систему, в историю, а ее не подправить и не переиначить, она – дело людей, где у каждого собственная участь и возможности и где никто не всесилен, как и он – наблюдатель, возомнивший себя выше положенного ему удела и вовремя осознавший тщету нелепых намерений, пусть и милосердных…
Он впал не то в оцепенение, не то в угрюмое отчаяние от нового тупика, куда пришел в лабиринте обманчивых замыслов.
Безглазое небо, где не было ему путей, таило в огромности чуткой своей тишины какую-то тайну, и вдруг он остро ощутил – главную тайну! – которую нельзя постичь ни догадкой, ни умозрением, лишь отрешенностью от всего, и замер, погрузившись в странное, обрывающее мысли чувство космоса – безжалостное и блаженное, и вскоре стал ничем, но и остался собой, будто обрел» вечный покой и вечную жизнь – бездумную и мудрую.
Из безучастности растворения в небе, звездах и ночном воздухе с запахом прелых водорослей, сырого песка и легкой гари его вывел прочертивший мигающим тревожным пунктиром в ночи самолет, исчезнувший за изломом хребта и оставивший после себя подлый летящий вой бомбы.
Пугливо сжавшись, он, не теряя ни секунды, руководимый каким-то безотчетным, органическим страхом, юркнул в убежище изломанных коридоров-зеркал, теперь с одной и конкретной целью: спастись, а не спасать, и под улюлюканье зловещего посвиста, иглой пронизавшего сознание, в затравленном отупении кинулся прочь, угнетенный досадой и унижением, бормоча жалкие ругательства: в адрес и линкора, и города, где заполошно вопили сирены, и философического ротозейства, помянул также род людской и силы Вселенной…
Грозило ли ему что-либо? Нет. Причина страха крылась в ином: оказывается, прожив так долго, он не устал от жизни и хотел жить. Но почему-то подобное желание сильно смахивало на элементарную трусость…
Последнее, о чем он подумал, – что попросту привык жить, а со старыми привычками легко не расстаться…
Если это был юмор, то – грустный, если довод – смешной.
Очнулся. Оторопело повел глазами по сторонам.
Диван. Потолок. И мысли – связные, бессвязные, но одинаково ничего не меняющие, в решение не складывающиеся и успокоения не приносящие.
Но что-то внутри настырно твердило ему о никчемности той сонливой обреченности, в которой он пребывал, и упорно звало к неведомому, но необходимому действию, и усилием воли он заставил себя встать, подойти к письменному столу и начать разбираться с оставленными Ракитиным бумагами, погрузившись в кропотливое и нудное сопоставление вероятных слов и цифровых комбинаций…
Вероятно, это было его последним и никчемным делом, но он глупо и решительно, подобный многим своим собратьям, решил довести его до конца.
И на третьи сутки усердного корпения восторженно понял: не зря! Из комбинаций нулей и единиц родилась фраза:
«…Неистребима сущность, как космос. И много есть спасительных врат на Земле, открывающих для нее миры…»
РАКИТИН, ЮРА ШМАКИН И ЖИТЕЙСКИЕ ДРЯЗГИ
Вернувшись с работы, Ракитин застал дома соседа – Юру Шмакина, прибывшего по месту жительства после отбытия очередного административного ареста за мелкое хулиганство.
Юра Шмакин был низкоросл, патлат, круглое плоское лицо его с узким разрезом бойких глаз, сплюснутым носиком, губами бледными и длинными, как у сома, обладало всеми признаками человека, пьющего регулярно и всякий раз – на результат; невысокий лоб украшал извилистый шрам, а на щеке краснела свежая ссадина.
Несмотря на тридцатипятилетний возраст, лицо Юры было почти безволосо, в чем виделась известная предусмотрительность природы, поскольку бритье и стрижку он полагал для себя процедурами несущественными.
О смерти Людмилы Юру известили – скорее всего, бабушки со скамеечки возле подъезда, непостижимым образом знавшие о жильцах все подробности.
– Хорошая была Людка деваха! – выразил Юра сочувствие. – Хоть и гоняла меня, прочее такое… А правильно, так нам и надо! Но ты, сосед, не убивайся. Я тоже… – тут Юра в задумчивости вытянул губы, отчего на щеках его образовалось два воронкообразных провала, – тоже… жену схоронил. – Он поднял руку и безвольно уронил ее на колено, как бы показывая таким сокрушенным жестом, что опуститься его заставило исключительно горе утраты.
Ракитин, привыкший к подобным экспромтам соседа, рассеянно кивнул.
Юра врал по любому поводу: врал воодушевленно, самозабвенно, причем безо всякой, как правило, выгоды, фантазируя в основном на темы своего прошлого и настоящего. Исключением являлось будущее. О нем Юра помалкивал. Скорее всего, и ему виделось оно слишком реально-страшненьким для каких-либо радужных прожектов и оптимистических прогнозов.
Две жены – одна за другой – расстались с Юрой давно и без сожаления, о чем Ракитину поведал он же, видимо, подзабывший прошлые откровения с общей идеей того, что бабы – змеи, им только деньги давай да дома торчи как пенек, а он – личность по натуре свободолюбивая и тяготеющая к свежему воздуху подворотен.
– Схоронил… – трагически развивал Юра сюжет очередной псевдореминисценции. – А… красавица была! Стюардессой работала. На иностранных маршрутах. – Здесь он помедлил, взвешивая, очевидно, версию с авиакатастрофой. Однако закончил без душераздирающей развязки: – Представь! Пошла в булочную – и под трамвай случайно… Бутербродик, кстати, не одолжишь? – добавил, преданно глядя на раскрытый холодильник Ракитина.
– Где отдыхал-то? – поинтересовался тот. – Во внутренних делах?
– Где ж еще! Не в декрете ж! – сказал Юра, обретая чувство реальности и печальную интонацию из голоса убирая. – А как было-то?.. Ну я ж тут бухал две недели без роздыху… Вышел му-утный… Сел на бревно в садике. Ну, тут кореш мой подваливает – Рыбий Глаз. Ага… Глаз у него – фарфор. В зоне табуретом выстеклили. Ну, с пузырем, исьтесьнно… Я стакашек – буль и наверх гляжу, чувствую – приживается… И вдруг наверху-то, среди ветвей, вижу – обезьяна… В натуре обезьяна! Ну, думаю, приехали! Аж в пот бросило. Опускаю, значит, глаза… ну и говорю Рыбьему Глазу: мол, посмотри-ка, кореш, наверх… Тот посмотрел. Хе, говорит, обезьяна, бля… Как мне тут полегчало, Сашок, как полегчало! Ну, поймали ее, тварь… Я одному доценту позвонил, знаю его. Он такой, все покупает. Я ему даже битое стекло витринное засадил: горный, говорю, хрусталь… А он: сам вижу… Ну, в общем, давай, говорит, встретимся у метро, вези макаку… Взяли у Рыбьего Глаза чемодан, дыру в нем прорезали, чтоб дышала она… Ну а сами уже вдугаря… Стоим возле метро, мент патрульный… Чего, говорит, делаете тут? А обезьяна лапу из дыры высунула и скребет ею по асфальту… Я мента спрашиваю: ты, легавый, видишь ту мохнатую лапу? Тот так это… оторопел… Ну, говорит, вижу. А я говорю: вот эта лапа меня и отмажет! Короче, очнулся в камере. Хорошо, еще пятнашку оттянул, добавить хотели… Я им электричество в отделении ремонтировал – электрик ж я… Второй разряд! Чего-то соединилось, до сих пор не разберут – в сортире света нет, со спичкой ходят… – Юра довольно ухмыльнулся. – Начальник говорит: вредительство! Какое вредительство, у человека руки дрожат без похме-ла, вот и замкнуло… У меня, говорю, вынужденное состояние… здоровья! А он: будешь еще пятнашку торчать! Чуть-чуть не добавил, волк! Куковал бы… Хорошо, зам его за меня вступился: гони его, говорит, пока нам все капэзэ не спалил… Аче? Я б…
Ракитин, протянув ему бутерброд, отправился в комнату – звонил телефон.
– Саша? – донесся голос Риты.
Сегодня, на службе, они не сказали друг другу ни слова, обменявшись только кивками и короткими взглядами: он – с подчеркнутой отчужденностью, она – словно оправдываясь перед ним, виноватым во всем, в том числе перед ней, к кому относился бездумно и потребительски, никогда не принимая хоть сколь-либо всерьез их связь.
– Саша, – говорила она, невольно запинаясь в волнении, – я не хотела там, на работе… Мне вообще сейчас трудно… И тебе неприятно… да?
– Рита, – ответил Ракитин тихо, – не надо. Если кто-то и должен себя осуждать – я. Да и к чему накручивать грехи задним числом?..
– Я хотела сказать… Что-то у тебя с шефами неблагополучно… И еще. На Семушкина документы пошли в МИД. Имеется в виду Испания, понимаешь?
– Саня, – свистящим шепотом позвал Юра из-за двери, – почтальон!
– Я перезвоню, – сказал Ракитин. – Потом. Ты извини. – И пошел в прихожую, где, держа в скрюченных пальцах листок бумаги, топталась старуха в телогрейке, ботах, шерстяном платке и в круглых очках, свисавших с угреватого носа. Тубы старухи были густо обведены губной помадой, которая шла ей, как птеродактилю.
– Повестка вам, распишитесь, – проскрежетала она, показав металлические зубы. – Здесь… – Оторвав контрольный корешок, с неодобрением оглядела поверх очков Ракитина и, видимо, превосходно знакомого ей Юру. – Веселая квартирка! – вздохнула с сарказмом и, поправив брезентовый ремень сумки на ватном плече, удалилась.
– Зато ты грустная, блядь старая! – на выдохе заключил Шмакин, прикрывая дверь, за которой прозвучал возмущенный выкрик:
– Как вам не стыдно! При чем тут возраст?!
Обернувшись к Ракитину, Юра поделился:
– Я думал – мне. Аж сердце в трусы упало… Тебе, точно?
Ракитин молчал, в десятый раз перечитывая: «Вызываетесь… прокуратура… явиться…»
– К следователю… – произнес ошарашенно.
– Из-за аварии! – сразу догадался Юра. – Конечно – смертельный исход! Ты как, под наркозом был? Принимал дозу?
Ракитин рассеянно посмотрел на него. Посвящать соседа в подробности не хотелось, но вместе с тем стало так одиноко и муторно, что решился. Угрюмо обрисовал ситуацию.
– Чегой-то затемненное, – потряс патлами искушенный на бытовом уровне в уголовной юриспруденции Юра, блуждая из угла в угол в дырявых шерстяных носках – тапочек у него не имелось.
Остановился напротив Ракитина, задумчиво щуря глаз.
– Дело закрыли, так? В больнице кипеж не поднимали, так?
– Ну так, – покорно согласился Ракитин.
– Так! – Юра поднял палец с обломанным ногтем. – Значит, кто-то стукнул. Друг подколодный, значит, имеется. Вычисляй.
– Никто не мог, – произнес Ракитин раздельно.
– А… родители ее?
– Никто не мог, – повторил Ракитин упрямо, глядя на сжатые свои кулаки.
– Жисть не знаешь! – вздохнул Юра умудренно. – Да некоторым стукнуть – физическая потребность! Как утром – пивка с воблухой. Кило удовольствия. Ты вот что, – посоветовал вдумчиво. – Ты – ни в какую! У них был бы человек, статья найдется! Это бандитов не сажают, а такие, как ты, все показатели по раскрываемости и закрывают! Учти: расколешься, поедешь: днем сосны пилить, ночью – решетку… «Аварийка» – жуть, а не параграф! Рыбий Глаз червонец оттянул… Под этим делом в светофор впаялся. На самосвале. Самосвалу ни хрена, а светофором старуху с авоськой по кумполу… Экспертиза, сорок градусов в крови – и десять лет! За старуху. И за светофор полсрока выплачивал. Не-е, ты ни в какую, в отказ, понял? Дело закрыли, так? – принялся загибать пальцы. – В больнице кипеж…
– Ну хватит! – Ракитин поднялся. – Игра в угадайку… Посмотрим… как, что.
Вернулся в комнату; положив повестку на стол, уставился на нее долгим, бессмысленным взглядом. Страха не было, обескураженность разве…
«Ну и посадят, – подумалось безразлично. – Ну и… поделом».
Снял трубку звякнувшего телефона.
– Папа?! – ворвался в сознание, путая мысли, возбужденный голос сына. – А я… в церкви был! Сегодня.
– Ну… – пробормотал Ракитин. – И что видел?
– Там был бог, и он пел, а все ему кланялись. – Мальчишку распирало от впечатлений. – На стенах висели портреты, бабушки подходили, крестились, целовали их и деньги клали в блюдце. А еще сидел кассир и раздавал всем деньги. Мне не дал, потому что я не крестился. – Он внезапно осекся: послышался голос тещи, что-то громыхнуло, и дали отбой.
Ракитин уселся возле телефона, тупо ожидая повторного звонка и зная: не будет его, а набрать номер самому – нельзя. Невозможно.
Назойливым эхом прозвучал в памяти голос соседа: стукнул друг…
Неужели Гришка? Конечно, ненадежен приятель детства, лукав, жаден – что там… Но – нет! А если все-таки… да? В таком случае начальство в курсе о поездке в Штаты, а это – полный завал! Крах, все! И он сейчас в разработке, причем в детальной!
Он прикусил губу, теребя уголок казенной бумажки с фиолетовой каракулей чьей-то подписи. Подумалось: «По заслугам. И вину придется искупать не только перед самим собой, но и в соответствии с действующим законодательством, такая вроде формулировочка на сей счет…»
Набрал номер Риты. Но положил трубку. С ней говорить невмоготу, перед ней он тоже в грязи…
Она искала в нем опору в своем одиночестве – добрая, милая женщина, чья судьба не сложилась, чье счастье не состоялось – возможно, из-за ее же собственной нерешительности, замкнутости, принимаемой многими за признак скучного и нелюдимого нрава; впрочем, стеснительность часто путают с высокомерием, а высокомерие – с чувством достоинства…
А он понял ее – понял интуитивно, однако верно и не ошибся в первую очередь в своем простеньком расчете, что, привязавшись к нему, она никогда не скажет об этой привязанности, не упрекнет, не заставит его тяготиться ни ею, ни тем, что их связывает. Связывало, вернее.
– Поделом, – хрипло сказал он вслух. – Сволочь ты, Саша.
Позвонил Семушкину. Спросил:
– Гриша? Ты занят? Встретиться надо… Минут на пять.
– Погоди… Радио тут у меня… Сейчас. – Семушкин звякнул брошенной трубкой, зашлепал в глубины апартаментов. Повисла пауза. После донеслось с неуверенностью: – Мм… С Таськой полаялись… Никак сегодня! Скандалец… :
– Скажи – неохота, – предложил Ракитин напрямик.
– М-м… Если вот – погулять? – предложил Семушкин обтекаемо. – Давай через полчасика? Я спущусь…
Он замолчал, и тут издалека приглушенно прозвучало:
– Ну его к черту, в самом деле!
Тася? Или послышалось?
– Чего она там? – спросил Ракитин.
– Н-ничего… Кто? – Семушкин смущенно кашлянул. Затем кашлянул еще раз – уверенно. – Короче, жду. Внизу.
Подходя к дому Григория, Ракитин уже издали заметил приятеля, жмущегося на ветру у подъезда в пальто с поднятым воротником и домашних, от старого костюма, брюках, заправленных в, цветные пластиковые «снегоступы» с пухлым, на поролоне, голенищем.
Сдернули перчатки, пожали руки.
– Скандал, извини, – произнес Семушкин убито. – Рассвирепела баба… Из-за тебя, кстати.
– То есть?
– Тут… – Григорий закряхтел, двинулся вперед, плечом закрывая от ветра щеку, – такое дело… Шефу звонили из прокуратуры. Насчет тебя. Интересовались, когда ты отправляешься в Испанию, прочее… Ну, встал вопрос…
– А с Тасей-то скандал из-за чего? – спросил Ракитин спокойным тоном.
– Такты… в курсе о… прокура…
– Да, завтра предложено явиться.
– Та-ак, – обескураженно протянул Семушкин, цокнув языком. – Ясно. Ну вот, я Таське и сказал: доброжелатели! Их работа! Согласилась. И на Ритку попела – она, мол… То есть не она как таковая, а кому-то сболтнула, может, по дури… Ну я, безусловно: «Не пори хреновину, идиотка!» И – поехало! Слово за слово… А вообще ерунда! – Он небрежно махнул рукой, затем вновь ухватился ею за воротник, прикрывая грудь от стужи. – Доказать ничего они не докажут. Машину вернули, в протоколах записано – Людка вела… А с шефом я поговорю. Мужик он пугливый, перестраховщик, но с командировкой менять ничего не будет, думаю. Только вот к Ритке, по-моему, тебя ревнует, это паршиво… Личный фактор – могучая штука…
– Н-да, – невпопад отозвался Ракитин, отворачиваясь.
Он взглянул на багровые лохмотья туч, плывущие в студеной высоте над домами, на закатную позолоту, подернувшую ячейки окон…
Вот и итог этой дружбы… Да хотя какой там дружбы!
– Ну хорошо, – легонько толкнул он Семушкина в плечо. – Дуй домой, мирись с Таисией. Простудишься. И передай, чтобы обо мне не очень сильно переживала, она у тебя впечатлительная женщина…
– Это – да, – вполне серьезно согласился Семушкин.
Ракитин, глядя вслед ему – понуро бредущему к стеклянным дверям подъезда, хмыкнул растерянно, подумав: «Все же порочная штука – подозрение… Даже оправдавшееся. Яд, отравляющий душу».
– Это ты завтра скажи. Следователю, – вздохнул он.