Текст книги "Пасторальная симфония"
Автор книги: Андре Жид
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
После минуты молчания она снова заговорила, опустив голову:
– Тетя Амелия это знает; и я тоже знаю, что от этого она грустит.
– Она грустила бы и без этой причины, – возразил я несколько неуверенным голосом. – Такая уж она грустная от природы.
– Ах, вы всегда стараетесь меня успокоить, – произнесла она с некоторым нетерпением. – Но я совсем не хочу, чтобы меня успокаивали. Я знаю, есть много вещей, которых вы мне не говорите из опасения взволновать меня или сделать мне больно; очень много вещей, остающихся для меня неизвестными, так что иной раз…
Голос ее делался все тише и тише; она замолчала, точно у нее нехватало дыханья. И, когда я, повторив ее последние слова, спросил:
– Так что иной раз?..
– Иной раз, – грустно продолжала она, – мне кажется что все счастье, которым я вам обязана, покоится на неведении.
– Гертруда…
– Нет, позвольте мне сказать… Я не желаю подобного счастья. Поймите, что я не… Я совсем не хочу быть счастливой. Я предпочитаю знать. Есть много, много вещей, вещей безусловно печальных, которых я не могу видеть, но вы не имеете права их от меня скрывать. Я много думала в эти зимние месяцы; и я начинаю бояться, видите ли, что мир совсем не так прекрасен, пастор, как вы мне внушили, что до этого ему еще очень далеко.
– Это верно, что человек часто оскверняет собою землю, – опасливо заговорил я, ибо стремительность ее мысли испугала меня, и я пытался теперь отвести ее в сторону, не надеясь, однако, на успех. Она, видимо, ожидала таких слов, ибо, ухватившись за них, как за звено, которым можно скрепить концы цепи:
– Вот именно, – воскликнула она, – мне хотелось бы знать наверняка, что сама я не усугубляю зла.
Долгое время мы продолжали быстро итти вперед, на говоря ни слова. Все, что я мог бы сказать, уже заранее должно было столкнуться с ее уяснившейся теперь для меня мыслью; я боялся вызвать ее на какую-нибудь фразу, от которой могла зависеть наша судьба. И при мысли о словах Мартена, что ей можно возвратить зрение, сердце мое сжалось непомерной тоской.
– Мне хотелось спросить вас, – заговорила она наконец, – не знаю только, как это сказать…
Она несомненно напрягала все свое мужество, как делал, впрочем, и я, вслушиваясь в ее слова. Но разве мог я предугадать вопрос, которым он тогда мучилась:
– Скажите, дети слепой должны непременно родиться слепыми?
Я затруднился бы сказать, для кого из нас беседа эта была более тягостной, но мы не могли ее не продолжать:
– Никоим образом, Гертруда, – ответил я, – за исключением совершенно особых случаев. Нет никаких оснований для того, чтобы они рождались слепыми.
Это ее, видимо, чрезвычайно успокоило. Я хотел было в свою очередь спросить ее, почему она об этом меня спрашивает, но у меня нехватило мужества, и я неловко сказал:
– Но для того, чтобы иметь детей, необходимо быть замужем, Гертруда.
– Не говорите мне этого, пастор. Я знаю, что это неправда.
– Я сказал тебе то, что подобало сказать, – заявил я. – Но, действительно, законы природы позволяют то, что запрещается законом божеским и человеческим.
– Вы мне часто говорили, что законы божественные являются законами любви.
– Любовь, о которой идет речь, не является той, которую мы называем человеколюбием.
– Значит, вы меня любите из человеколюбия?
– Ты сама ведь отлично знаешь, что нет.
– Тем самым вы должны признать, что любовь наша преступает божественный закон.
– Что ты хочешь сказать?
– О, вы сами это хорошо знаете, и не мне следовало бы говорить об этом.
Я тщетно пытался лавировать; сердце мое командовало отступление моим поколебленным доводам. Я с отчаянием вскричал:
– Гертруда… значит, ты думаешь, что любовь твоя является преступной?
Она поправила:
– …что наша любовь… Да, я считаю, что именно так следовало бы об этом думать.
– Значит?.. – Я уловил в собственном голосе какую-то молящую ноту, в то время как она, не переводя дыхания, докончила:
– Но от этого я не могу еще перестать вас любить.
Все это случилось вчера. Я не решался сначала это писать… Не помню, как мы закончили прогулку. Мы шли поспешным шагом, словно бежали, и я крепко прижимал к себе ее руку. Душа моя в такой мере отрешилась от моего тела, что, казалось, самый крошечный камешек на дороге был бы способен свалить с ног нас обоих.
19 мая
Мартен приехал сегодня утром. Гертруде можно сделать операцию; Ру в этом убежден и просит доверить ему на некоторое время Гертруду. Я не могу привести никаких возражений и тем не менее я малодушно попросил времени на размышление. Я попросил, чтобы мне было позволено осторожно подготовить ее… Сердце мое должно бы возликовать от радости, а я чувствую, что оно тяжело, как камень, и чревато невыразимой тоской… При мысли, что я должен сообщить Гертруде о возможности восстановить ее зрение, мужество меня покидает.
19 мая ночью
Я виделся с Гертрудой и ни слова ей не сказал. Так как сегодня вечером в общем зале «Овина» никого не было, я прошел к ней в комнату. Мы были одни.
Я долгое время стоял, крепко прижимая ее к груди. Она не сделала ни одного движения, чтобы освободиться, и, так как она подняла ко мне свое лицо, губы наши встретились…
21 мая
Не для нас ли, господи, создана тобой эта глубокая дивная ночь? Или же она для меня? Воздух теплый, через открытое окно ко мне входит луна, и я слушаю безмерное молчание небес. О, это смутное благоговение всей божьей твари, от которого сердце мое тает в несказанном восторге! Я могу молиться только с неистовством. Если и существует ограничение в любви, то оно не от тебя, боже, а от людей. И какой бы преступной ни казалась людям моя любовь, скажи же мне, что в твоих глазах она свята!
Я стараюсь поставить себя выше идеи греха, но грех для меня непереносим, я не хочу оставить Христа. Нет, я не допускаю мысли, что совершаю грех, любя Гертруду. Я мог бы вырвать из сердца эту любовь не иначе, как вырвав самое сердце, но к чему это? Если бы я уже ее не любил, я должен был бы ее полюбить из одной жалости; не любить ее – значило бы предать ее: она нуждается в моей любви…
Господи, я не знаю… Я знаю только тебя. Веди же меня. Временами мне кажется, что я погружаюсь в мрак и что зрение, которое собираются ей вернуть, от меня самого отнимают.
Вчера Гертруда была помещена в лозаннскую клинику, откуда она может выйти только через три недели. Я ожидаю ее выхода с великим страхом. Ее должен привезти обратно Мартен. Она взяла с меня слово, что до тех пор я не буду стараться ее увидеть.
22 мая
Письмо от Мартена: операция прошла удачно. Слава Господу!
24 мая
Мысль о том, что теперь она меня будет видеть, меня, которого она до сих пор любила не видя, – мысль эта причиняет мне нестерпимую муку. Узнает ли она меня? Первый раз в жизни я с тревогой обращаюсь к зеркалу. Если я почувствую, что взгляд ее будет менее расположен ко мне, чем ее сердце, и будет менее любящим, что мне делать? Господи, иной раз мне начинает казаться, что для того, чтобы любить тебя, мне потребна ее любовь.
27 мая
Загруженность работой позволила мне прожить последние дни без особенного нетерпения. Всякое дело, способное отвлечь меня от самого себя, для меня благословение; но по целым дням, что бы я ни делал, за мною следует ее образ.
Завтра она должна приехать. Амелия, всю эту неделю выказывавшая мне лучшие стороны своего характера, задавшаяся, по-видимому, целью помочь мне забыть об отсутствующей, готовится вместе с детьми отпраздновать ее возвращение.
28 мая
Гаспар и Шарлотта отправились набрать возможно больше цветов в рощах и на лугах. Старушка Розалия стряпает огромный пирог, который Сара украшает узорами из золоченой бумаги. Мы ожидаем Гертруду в полдень.
Я пишу, чтобы чем-нибудь скрасить ожидание. Уже одиннадцать. Каждую минуту я поднимаю голову и смотрю на дорогу, по которой должна проехать коляска Мартена. Я сознательно не хочу выезжать навстречу; лучше будет из внимания к Амелии не разделяться при встрече. Сердце мое дрогнуло… это они!
28 вечером
Я погружаюсь в кромешную ночь…
Сжалься, господи, сжалься! Я согласен отказаться от любви к ней, но не допусти, господи, ее смерти!
О, как я был прав, когда боялся! Что она сделала? Что она захотела сделать? Амелия и Сара рассказали мне, что они привели ее до дверей «Овина», где ее поджидала мадемуазель де ла М. Она захотела пройтись еще раз?.. Что случилось?
Я стараюсь привести в некоторый порядок свои мысли. Сведения, которые мне сообщают, непонятны или противоречивы. Все мешается у меня в голове… Садовник мадемуазель де ла М. только что доставил ее без сознания в «Овин»; он говорит, что видел, как она гуляла вдоль реки, потом перешла садовый мостик, затем нагнулась и скрылась; не сообразив вначале, что она упала, он не поспешил к ней, как это следовало бы сделать; он нашел ее около маленького шлюза, куда ее унесло течением. Когда позже мне довелось ее увидеть, сознание к ней еще не вернулось, или, вернее, она снова его лишилась, ибо на минуту она пришла было в себя после помощи, оказанной ей в самом начале. Мартен, который, слава богу, еще не уехал, не понимает, чем следует объяснить охватившую ее сонливость и апатию; напрасно ее расспрашивали: у нее такой вид, словно она ничего не понимает или дала себе слово молчать. Дыхание у нее все время затрудненное, и Мартен опасается воспаления легких; он поставил ей горчичники и банки и сказал, что приедет завтра. По неосторожности ее чересчур долго продержали в мокрой одежде, когда все сразу бросились приводить ее в чувство, а между тем в речке ледяная вода. Мадемуазель де ла М., которая одна только могла добиться от нее нескольких слов, утверждает, что Гертруда хотела набрать незабудок, в изобилии растущих на нашем берегу речки, но, не умея еще правильно рассчитать расстояние или приняв пловучий цветочный покров за твердую землю, она неожиданно оступилась… О, если бы я мог этому верить, иметь убеждение, что тут просто несчастный случай, – какое тяжкое бремя свалилось бы с моей души! Но в течение нашего завтрака, очень веселого, впрочем, меня все время беспокоила странная, не покидавшая ее уст улыбка, которой я у нее раньше не знал, которую мне упорно хотелось считать улыбкой ее новорожденного взгляда; улыбка, которая струилась, казалось, из ее глаз по лицу, точно слезы, и рядом с этой улыбкой заурядная радость других воспринималась как оскорбление. Гертруда не участвовала в общей радости; можно было подумать, что ей открылась какая-то тайна, которой она, наверное, поделилась бы со мной, если бы мы остались одни. Она не сказала почти ни слова, но никто этому не удивился, так как в обществе, тем более очень шумном, она обыкновенно молчала.
Господи, молю тебя: позволь мне с нею поговорить. Мне необходимо узнать, а иначе как же мне теперь жить? И, однако, если она действительно пожелала прервать свою жизнь, то неужели же потому, что она узнала? Что узнала? О Гертруда, что бы это могло быть такое ужасное? Какой смертельный яд утаил я от вас, который вы вдруг рассмотрели?
Я больше двух часов провел у ее изголовья, не спуская глаз с ее лба, с ее бледных щек, с ее нежных век, смеженных над несказуемым горем, с ее еще влажных, похожих на водоросли волос, разметанных по подушке, – и слушал, как тяжело и неровно она дышала.
29 мая
Мадемуазель де ла М. прислала за мной сегодня утром, в ту самую минуту, когда я собирался итти в «Овин». После ночи, проведенной довольно спокойно, Гертруда освободилась, наконец, от своего оцепенения. Она улыбнулась, когда я вошел к ней в комнату и сделала мне знак присесть у ее изголовья. Я не посмел ее расспрашивать, и, по-видимому, она сама боялась вопросов, так как в ту же минуту сказала, как бы предупреждая всякие излияния:
– Как вы называете эти маленькие голубые цветочки, которые я хотела нарвать у реки? Они совсем небесного цвета. У вас больше ловкости, чем у меня, – нарвите мне их целый букет. Я поставлю их здесь, у кровати…
Искусственная веселость ее тона причинила мне боль, и Гертруда безусловно сама это поняла, потому что прибавила затем гораздо серьезнее:
– Я не могу с вами сейчас говорить; я очень устала. Нарвите мне цветов, прошу вас. И возвращайтесь скорее.
Но, когда через час я принес ей букет незабудок, мадемуазель Луиза сказала, что Гертруда опять отдыхает и может принять меня только вечером.
Вечером я с ней увиделся. Груда подушек, подложенных со всех сторон, поддерживала ее в сидячем положении. Ее волосы были причесаны и заплетены над лбом, перемежаясь с незабудками, которые я ей принес.
У нее несомненно был жар, и вид был крайне измученный. Она задержала в своей горячей руке поданную ей мною руку; я остался стоять около нее.
– Мне нужно вам сделать признание, пастор, мак как я боюсь, что сегодня ночью умру, – сказала она. – Я вам солгала утром. Цветы тут не при чем… Но простите ли вы меня, если я скажу, что хотела покончить с собой?
Я упал на колени у кровати, не выпуская ее хрупкой руки; но она высвободила ее и стала поглаживать мою голову, в то время как я спрятал лицо в одеяло, чтобы скрыть от нее слезы и заглушить свои рыдания.
– Вы находите, что это очень плохо? – нежно спросила она; но я ничего не ответил и она заговорила опять: – О милый, милый друг, вы знаете, как много места заняла я в вашем сердце и в вашей жизни. Когда я к вам вернулась, мне это сразу открылось; вернее, открылось то, что место, которое я заняла, отнято мной у другой, и что она из-за меня опечалена. Я виновата в том, что почувствовала это слишком поздно и, во всяком случае, в том, – я и так ведь все хорошо знала, – что позволили вам любить себя, ни с чем не считаясь. Но, когда предо мной появилось ее лицо, когда я увидела на этом жалком лице столько горя, я не могла выдержать мысли, что горе это дело моих рук… Нет, нет, не упрекайте себя ни в чем; позвольте мне только уйти и верните ей ее радость…
Рука ее перестала гладить мою голову; я схватил эту руку и покрыл слезами и поцелуями. Но она нетерпеливым движением освободила ее и стала мучиться какой-то новой мукой.
– Это не то, что мне хотелось сказать; нет, это не то, что мне хотелось сказать, – повторила она; и я видел, что на лбу у нее выступил пот. Затем она закрыла глаза и лежала так некоторое время, словно для того, чтобы собраться с мыслями или снова вернуть себе свою привычную слепоту; она заговорила нетвердым, упавшим голосом, который вскоре окреп по мере того, как она открывала глаза, и усилился почти до раскатов:
– Когда вы вернули мне зрение, глаза мои открылись на мир, еще более прекрасный, чем тот, о котором я прежде мечтала; в самом деле, я никогда не представляла себе день таким ясным, воздух – таким прозрачным, небо – таким огромным… Но я никогда не представляла себе вместе с тем, что лица людей в такой мере отягощены заботой; и, когда я вступила в ваш дом, знаете, что я прежде всего заметила?.. О, я все-таки должна вам это сказать: я прежде всего увидела нашу вину, наш грех… О, не возражайте мне. Вы помните, что сказал Христос: «Если бы вы были слепы, вы не видали бы греха». Но теперь, увы, я вижу… Встаньте же, пастор, Сядьте тут, возле меня. Выслушайте меня, не перебивая. Когда я находилась в клинике, я читала или, вернее, я просили, чтобы мне читали из Библии те места, которых я раньше не знала и которых вы мне никогда не читали. Мне помнится один стих из апостола Павла, который я потом повторяла целый день: «Сам я, когда не имел еще закона, я жил; но пришла заповедь, грех ожил, и я умер».
Она говорила в состоянии крайнего возбуждения, очень громким голосом и почти прокричала последние слова, так что мне стало неловко при мысли, что ее могут услышать со стороны; потом она снова закрыла глаза и шопотом повторила как бы про себя последние слова: «Грех ожил, и я умер». Я задрожал, и сердце мое оледенело от ужаса, Я хотел перевести ее мысль на другое.
– Кто тебе читал эти стихи? – спросил я.
– Жак, – ответила она, открывая глаза и пристально в меня вглядываясь. – Вам известно, что он переменил веру?
Сил моих нехватило; я стал просить ее замолчать, но она уже продолжала:
– Друг мой, сейчас я доставляю вам большое огорчение; но не хорошо будет, если между нами останется какая-нибудь неправда. Когда я увидела Жака, я сразу поняла, что я любила совсем не вас, а его. У него было как раз такое лицо, как у вас; я хочу сказать такое лицо, каким я всегда представляла ваше… О, зачем вы заставили меня оттолкнуть его? Я могла бы стать его женой.
– Но ты и теперь можешь стать ею, Гертруда, – вскричал я в отчаянии.
– Он поступает в монахи, – порывисто проговорила она. И затряслась от рыданий. – Мне хотелось бы у него исповедаться… – простонала она в каком-то экстазе. – Но вы сами видите, что я скоро умру. Я хочу пить. Позовите кого-нибудь, прошу вас. Я задыхаюсь. Оставьте меня одну. Ах, я думала, что после разговора с вами мне будет легче. Оставьте меня. Прощайте. Я не в силах больше вас видеть.
Я покинул ее. Я попросил мадемуазель де ла М., чтобы она меня заменила; крайнее возбуждение Гертруды грозило самыми дурными последствиями, но я не мог не понять, что мое присутствие только усугубляет ее положение. Я попросил, чтобы меня известили, если ей станет хуже.
30 мая
Увы! Мне пришлось ее увидеть уже усопшей. Она скончалась сегодня утром, на восходе солнца, после ночи, проведенной в бреду и в забытьи. Жак, которого по просьбе Гертруды вызвала телеграммой мадемуазель де ла М., прибыл через несколько часов после конца. Он сурово меня упрекнул за то, что я не позвал к ней кюре в то время, когда это было возможно. Но как я мог это сделать, ничего еще не зная о том, что во время пребывания в Лозанне (очевидно, по его настоянию) Гертруда отреклась от протестантства. Жак в одной и той же фразе известил меня о том, что он и Гертруда обратились. Таким образом, меня сразу покинули обе эти души; казалось, что разлученные мной в этой жизни, они порешили уйти от меня и соединиться в боге. Я склонен думать, что обращение Жака продиктовано ему рассудочными доводами, а не любовью.
– Отец, – сказал он мне, – мне не годится вас осуждать, но мной руководило единственно зрелище вашего заблуждения.
После отъезда Жака я опустился на колени перед Амелией и попросил ее помолиться за меня, ибо я нуждался в поддержке. Она просто прочла «Отче наш», делая между прошениями длинные паузы, заполнявшиеся нашими мольбами.
Мне хотелось плакать, но я чувствовал, что сердце мое бесплодно, как пустыня.