355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рясов » Прелюдия. Homo innatus » Текст книги (страница 7)
Прелюдия. Homo innatus
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:05

Текст книги "Прелюдия. Homo innatus"


Автор книги: Анатолий Рясов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Иногда твои слезы кажутся мне сладкими. Вот сейчас тоже.

Так забавно отчаяние боязни. Ужаса безвозвратной утраты. С упоением умирающего ты продлеваешь последние дни, силишься не рассыпать осколки утешения. И даже не смеешь уже мечтать об обретении. Влюбленность всегда невероятно целомудренна.

В окна кухни снова смотрит серая весна. Надменный надзиратель. Серое тесто снега расползается сморщенной потрескавшейся маской. Кажется, что кто-то выплеснул скисшее молоко, смешанное с мукой, прямо на землю. Липкая вязкая жвачка, присасывающаяся к подошвам. А еще этот последний снег напоминает паутину облаков при посадке самолета. Лед тает как воск, и холодные капли, в которые он перерождается, обжигают не меньше, чем стекающие по фаллу свечи, переливающиеся от ее тусклого зеленоватого света, моментально застывающие на коже восковые росинки. Слизни сугробов мертвой кожурой сползают по тротуарам, оголяя отверстые буро-черные раны. Бледные останки зимы обнажают все накопленное – окурки, пробки, мусор, собачьи экскременты. Игнатий сравнил весну с половым созреванием, непропорциональным развитием подростков и неизменно налитыми гноем сталактитами фурункулов. Я его встретил неподалеку от помойки. Он как раз туда и направлялся. С небольшим пакетом в руках. Шел выбрасывать подарки.

– А что за подарки?

– Да вот колокольчик и чашка. У меня вчера день рождения был. Ненавижу просто, когда все это дома скапливается. Еще в детстве, когда мне что-нибудь дарили, я тут же начинал топтать подарки ногами и исступленно кричать.

Единственное, что я люблю в весне – это запах подожженной прошлогодней травы. Мальчишки ежегодно жгут сухие лохмы соломы. Но это – чуть позже, сперва снег должен окончательно сойти. Говорят, что из-за поджогов большинство новых ростков погибает, а выживают только сорняки. Сворачивающиеся плешивыми оселедцами, каким-то чудом они спасаются от огня. Но я все равно люблю этот пережженный запах. Это запах пожара.

– «Примерь мое лицо»? Что ты имеешь в виду?

– Мне оно больше не нужно. Может быть, тебе пригодится (дрожащими руками протягивает мягкую маску с прорезями для глаз)

– Но здесь (берет маску) … Здесь же нет прорези для рта.

– А она не нужна. Тебе не придется говорить.

– Даже чтобы отвечать на вопросы?

– Вопросы будут. Даже очень много, но никто не станет ждать от тебя ответа. Да и тебе никогда не удастся его найти. Но зато у тебя будет лицо.

– Но ведь это твое лицо. Все будут считать, что это не я, а ты. А тебя будут принимать за меня.

– Да, это станет нашей тайной.

– А будет ли мне уютно, вдруг оно мне не впору?

– В самый раз, ты даже не почувствуешь разницы. Просто твой череп будет обтянут серебристой пленкой, и ты станешь немым. В остальном же ничего не изменится.

– Способность произносить слова станет платой за вход?

– Да, выбирай: иметь лицо, но молчать, или быть безликим пророком.

– В этом вся загвоздка, пока у тебя нет маски, тебя никто не станет слушать, но едва ты ее надеваешь, как сразу теряешь способность связать два слова.

– Решайся.

– А почему ты хочешь избавиться от лица?

– Оно давно потеряло для меня смысл. К тому же, на самом деле, эти личины еще больше обезличивают нас. Они слишком похожи друг на друга. Для меня все эти лица давно слились в одно – покрытую инеем маску из пленки.

– Какой пленки?

– Кинопленки. Той, что заряжают в камеры.

– А ты что-нибудь знаешь про киновойну?

– Гораздо больше, чем ты думаешь. Пулеметы камер, обмотанные перфорированным серпантином. Свист кадров-пуль ни на секунду не прекращается. И изображения вокруг нас перетасовываются, сменяют друг друга с умопомрачительной скоростью.

– Меня всегда интересовало, что происходит с гильзами – с отснятой пленкой.

– Как правило, ее складируют. При правильной температуре отснятая кинопленка хранится достаточно долго. Но обычно эти условия не соблюдаются, и лента быстро портится, начинает осыпаться кофейной пылью. И когда поднимается ветер, целые тучи кинопеска вздымаются над потрескавшимся асфальтом. Я не могу понять только одного: зачем вообще хранить ее на складе, если никто никогда не смотрит отснятый материал? Для пленки существует только настоящее время. Уже через секунду никто не помнит ни кадра из предыдущего мгновения.

– Мне известно, что в редких случаях, в дни кризиса, ленту используют вторично. То есть на уже отснятый материал накладывают новые кадры. Я многое бы отдал, чтобы посмотреть такой фильм.

– Поэтому ты и хочешь отнять мое лицо?

– Отнять?! Это было твое предложение.

– Ловко же ты умеешь выворачивать все наизнанку (швыряет в него маску и уходит в темноту)!

– Ну что ж, стоит запастись терпением… Впереди несколько десятилетий безмолвия (посмеиваясь, натягивает пустоглазое лицо и уходит в темноту).

Витрина подобна прозрачной линзе. Ее стекло, как зеркало в комнате смеха, ужасно искажает изображение. Прохожие никогда не видят того, что происходит на витрине в подлинном виде. Они способны разглядеть лишь искаженную карикатуру. В этом круглом аквариуме пропорции рыб нарушаются, они превращаются в каких-то хвостатых чудовищ с огромными, торчащими в разные стороны жабрами. Все приобретает преувеличенно раздутый характер или наоборот уменьшается до размеров микроба. Но в любом случае утрачивает подлинность.

Искусство спектакля должно развлекать или расслаблять, но ни в коем случае не тревожить или вызывать потрясение. В идеале оно вообще не должно оказывать сильного эмоционального воздействия, выполняя функцию однотонных обоев, являющихся неотъемлемой частью декорационного иконостаса. Культура спектакля представляет собой некую однородную среду, внутри которой всегда выступают раз и навсегда установленные структуры и типы, внутри которой все альтернативные идеи дискредитированы, все «утопии» уничтожены. Индивидуальные стили подменены парадигмой имитирующих стилизаций. Вкусы нивелированы и легко поддаются влиянию. Оригинальное моментально представляется как давно известное. Единственными критериями художественной ценности и красоты стали отношения спроса и предложения. Merx est quiquid vendi potest. Наиболее престижной дефиницией прекрасного был избран термин модель. Моделирование культурной матрицы сделало необходимым крупномасштабное производство и изготовление продуктов искусства в соответствии с общеобязательными стандартами. Любая чего-либо стоящая мысль, прежде чем дойдет до потенциального слушателя, обязана быть рационализирована, структурирована, каталогизирована, снабжена рекламным слоганом или яркой наклейкой, а затем продана за назначенную цену. Труп отдается на растерзание рекламе и развлечениям, чье рождение с лихвой компенсирует скоропостижную смерть искусства. Никто не помнит о его существовании уже через секунду после похорон. Клиповое сознание исключает возможность содержательного мышления, распыляя его на карикатурные трафареты. У каждого откровения находится свой продюсер, свой рекламодатель, свой бухгалтер, откровение необходимо пропустить через самые разнообразные бюрократические фильтры. Мысль, даже не успев родиться, превращается в выставленный на витрину товар. Результат безвкусен, как клубника из супермаркета. Масштабы творческой личности определяются тем, каков ее рыночный успех. Спектаклю выгодно, чтобы каждый прохожий мнил себя доктором искусствоведения. Гений и талант сублимируются, они практически не допускаются в культурную сферу, они теряются в инфляции однодневных сенсаций и практически не угрожают всеобъемлющей власти посредственности и псевдоноваторов. Они не востребованы. У них может быть свобода придумать, но никогда нет свободы реализовать свой замысел. У них нет даже свободы быть услышанными. Сиюминутное оказывается во много раз значимее подлинного, более того, оно становится жизненно необходимым, творчество же рассматривается как разновидность невроза, свидетельство бессилия. В этой действительности нет развития, все завершено и происходит лишь постоянное репродуцирование. Одной из своих главных целей спектакль сделал преодоление уникальности. Спектакль не учел только одного: подлинное не поддается репродукции.

Мы сидим на выгруженных из машины кофрах в ожидании остальных участников. Они догоняют нас на метро. Мы настолько устали, что совершенно не хочется разговаривать. Последнее время мы редко разговариваем, а если и общаемся, то о чем-то несерьезном. Мы уже не замечаем снега и холода. Наоборот – я собираю снег в ладонь и бездумно смотрю, как он тает. Я привык к лунному снегу. Белые лепестки, как обрывки бумаги, падают нам на голову. Ближайший час мы будем затаскивать оборудование обратно на репетиционную базу. Потом мы станем вытаскивать из кофров все эти микрофоны, кабели и процессоры. Мышцы настолько атрофировались, что уже не замечают нагрузки. После этих выступлений всегда наступает безнадежная депрессия, приходит ощущение абсолютного опустошения. Контроль оболочки. Возможно, он существует, но часто закрадывается сомнение – а осталось ли что-либо, кроме этой иссохшей, тощей, увядшей оболочки? Едва ли я буду уверен в ответе. Похвала. Я почему-то всегда воспринимал ее как ложь. Может быть, это неправильно. Впрочем, я все воспринимаю как ложь. К тому же мне кажется удивительно нелепым, что эти слова, относящиеся к двойнику, адресуются не ему – не тому гадкому, злобному, припадочному клоуну, которого я так ненавижу, а мне. Но это он говорил моими устами, он размахивал руками, он бился в конвульсиях. А я давно растворился в нем. Я переварен им. Меня не существует. Тогда почему они обращаются к мертвецу? Почему ждут от него ответа? Выход на сцену, на самом деле, очень напоминает казнь. Публика рукоплещет. Ладно, довольно об этом. Довольно. Головной мозг размяк, разомлел и с секунды на секунду угрожает расползтись по всему черепу и вылезти из ушей, носа и рта. Я с нетерпением ожидаю этого мгновения. Надолго ли меня хватит? Иногда мне кажется, что моя воля не такая уж железная, что она изготовлена вовсе не из металла, а из пластилина. Однажды я слепил нечто, и внешне эта заготовка даже напоминала железяку, но теперь она поникла, как увядший ирис и вот-вот развалится на кусочки. Ветер в один миг разнесет пожухлые лепестки по тротуару, иные даже попадут на проезжую часть, и уж там им точно не спастись. Щадить их никто не станет. Они растают как вот эти снежинки на моих ладонях. Но у меня не повернется язык, чтобы сказать «это слишком». «Это слишком» невозможно, я всегда ненавидел эту приторную усталость, это фальшивое изнеможение. Моя ненависть не имеет ничего общего со смирением, тем более с верой в спасение. Я никогда не был так наивен, чтобы надеяться на спасение. Ведь сама идея спасения исконно формировалась как миф. От прелюдии нельзя спастись. И я это хорошо осознаю. Наша деятельность своей упорствующей безнадежностью чем-то напоминает террористическое творчество эсеров в начале века. Но ведь мы ни на что другое и не рассчитывали: реальность гарантировала нам бесперебойные удары. Я смят в бесформенный сгусток. Из меня можно слепить что угодно. Я пластилиновый человечек, которого вырвали из детских пальцев. И я навеки достался профессиональному скульптору. Я уже никогда не вернусь в руки ребенка. Ребенок мял пластилин, играл с ним, а новый мастер ищет способа обжечь его как глину и придать скульптуре одну-единственную вечную форму. Форму зародыша. Есть ли под этой оберткой глинистой плоти гомункула хоть какое-то подобие осколка того, что можно назвать сознанием? Я часто спрашиваю себя об этом. Духа там никогда не было, а если бы и был, я сделал бы все, что в моих силах, чтобы от него избавиться. Моя сотереология заключается совсем в ином. Да, она жестока, кровава, бесчеловечна, но во время игры я ощущаю не только отчаяние и безнадежность, но и свободу, я вплотную приближаюсь к ней. Я созерцаю красоту. И ничто неспособно скрыть ее от меня, она горячим светом проступает сквозь тюремные стены, липкую паутину, засохшие плевки и склизкие тараканьи крылья, сквозь затравленность, искалеченность, грязь, вздор, уродство и смерть. В этом ужасающем грохоте таится гармония радости. Я вижу ее повсюду. Она превращает ржавые цепи в дождевые водопады, а окровавленные бритвы – в молнии. Она пьянит, будоражит, она вселяет в меня силы. Красота торжествует, захлебываясь в своем безрассудстве. Хрупкой траурницей она присаживается на мои ладони. И эта способность эстетического доставлять подлинное наслаждение неотделима от самой сущности игры, сколь бы трагичным ни было ее содержание. Красота мгновения всегда наполняет душу холодной скорбью, но счастье, которое я испытываю, не может быть уложено в конкретный временной отрезок, оно не похоже на оргазм мазохиста, хотя со стороны именно так и выглядит. Оно трансцендентно. Оно неуловимо. Оно все-таки существует. Существует назло оболочке. Оно по ту сторону витрин и улиц. Спектаклю не под силу уничтожить стремление к присутствию. И ему всеми силами придется защищаться от этого призрака подлинного. Ведь спектаклю хорошо известно, что ни у кого нет такой жажды жить, как у самоубийц.

До поры мы не рассматривали возможность нахождения внутри плаценты двух тел. Да, в теории небольшая вероятность этого существует, но на практике спектакль на самой ранней стадии делает все, чтобы уничтожить противоестественный курьез дуализма. По неписанным законам плацента способна вместить только одного пассажира. Братские могилы запрещены как разновидность инцеста. В некоторых словарях еще можно встретить такие архаизмы как близнецы или двойняшки, но никто толком не помнит их значения.

Однако пассажиру время от времени казалось, что он не единственный заключенный плаценты. И пассажир упрямо отказывался верить в то, что внутри черного ящика не хватит места на двоих. Ему казалось, что нужно только собраться с силами и еще больше свернуться, чтобы освободить необходимое пространство.

 
За окном – снег и тишь,
Мы можем заняться любовью на одной из белых крыш.
 
 
Мокрая трава в сентябрьском лесу.
Теплый ветер, дующий прямо в лицо.
Ребенок, который смотрит на дымящийся туманомпруд.
Тропинка на выжженном, усыпанном пеплом поле. Траурница на ладони.
Легкий наркотик, заполняющий легкие.
Генератор цветных изображений, иногда вызывающих неосознанный восторг, иногда – фатальный ужас.
Она плакала прямо посреди проезжей части, а ее объезжали машины, от клаксонов которых ничего небыло слышно.
В течение получаса мы смотрели друг на друга, за это время я изучил все нюансы ее глаз.
В этом отвратительном холоде только с ней я нарушаюсвой обет скрытности.
Она спрятала свою маленькую руку у меня в кармане. От холода.
 

Я вышел на перрон. Металлические ленты дождя бороздили серый асфальт. Переливающейся рябью капли бились об эту истертую потрескавшуюся плоскость, и в искаженном зеркале отражались тени редких прохожих. Самих прохожих не было – только тени. Потоки заплетались в серебряные косы. Мне захотелось поднять вверх руки и подставить их под искрящийся водопад. Но в этот момент тени прохожих, словно по команде, раскрыли свои сумрачные зонты. В одно мгновение вокруг меня образовалась толпа теней. В воздухе оставалось слишком мало места, для того чтобы поднять руки, небо едва просвечивало сквозь тонкие щели между черными зонтами.

Улица к этому часу уже не была переполненной, хотя моторы и колеса продолжали издавать характерный шум. Фонари освещали немноголюдные широкие тротуары. Под одним из столбов, в луже бледного света, две вороны клевали нечто бесформенное, вырывая эту массу друг у друга. Издалека было неясно, что именно они поглощают в столь поздний час, но с расстояния метров пяти стали заметны останки дохлой птицы – такой же грязной вороны, как и они. Ее труп, в дырах от клювов, источал неприятного цвета кровь.

Недавно он обнаружил на дне старой картонной коробки, заполненной бесполезным скарбом, свои детские картинки. Удивительно – как много и как плохо он рисовал. Картинки ему понравились. Он точно не помнил, в какой именно момент его игра стала сгущаться в художественную форму. Вербализация игры постепенно начала приводить к формированию необычной поэтико-философской концепции, которая сделала его одержимым. Он навсегда перестал представлять свою жизнь без игры. Быть = играть, эта избитая формула получила в этот момент свою вторую жизнь. Пес-оборотень, на время игры он оживал, превращался в человека. Игра дарила ему экзальтацию и ликование, и одновременно расстраивала его нервы, наполняя нутро неподдельным ужасом. Игра стала связующим звеном между глубочайшими слоями бессознательного и высшими продуктами сознания, располагавшимися в сфере эстетического. Но он никак не мог вспомнить, когда именно ему начало импонировать изложение философии в художественной форме. В качестве ключевых категорий своей поэтической доктрины он избрал привычные, ничем не примечательные слова, но для него они стали чем-то наподобие мольберта: интерполируя их в свою теорию, он наполнял их зашифрованным смыслом, превращал их в развернутые метафоры (чей подтекст содержал целый поток странных аналогий и соответствий), и за тривиальными значениями улавливался более серьезный заряд – обыденное становилось фантастическим. Ведь только в этом случае философия помимо своей интеллектуальной составляющей могла обрести эмоциональную, получала возможность оказывать воздействие не только на разум, но и на чувства. И это было именно тем, чего он хотел добиться. Но его философия требовала особой художественной формы – она могла быть воплощена только в обрывочном бормотании сумасшедшего. За пределами его игры все используемые понятия изменяли свое значение и сливались с репрессивными коннотациями. Вот почему со стороны доминирующие образы его иконографии представлялись нелепыми, а произносимые им фразы казались бессвязными и бессмысленными: прохожие никогда не продвигались дальше первичных значений слов, избранных им в качестве философских категорий, не замечали тех многослойных взаимосвязей, не поддающихся рациональному описанию, в которые были сплетены соскальзывавшие с его губ словосочетания.

В детстве меня завернули в полиэтилен. Теперь я закутываю в это мягкое стекло своего ребенка. Моя юность мертва. Она задохнулась внутри липкой пленки. Глупо не признавать это. Но я по-прежнему погружен в какую-то вязкую массу – неопределенную и бесформенную. Я никогда не покидал плаценты. Теперь это очевидно. Смерть юности вовсе не отменяет незыблемого закона прелюдии. Я тело, подвешенное в пустом пространстве. Я старею внутри плаценты, в смугло-сером облаке полиэтиленовой пены. И по-прежнему ощущаю все спазмы внутриутробного состояния. Я застаиваюсь. Пена. Мы погружены в нее, мы в нее превращаемся, мы сами становимся пеной, мы не присутствуем. По-прежнему не присутствуем. Присутствие слишком сильно похоже на мираж. Я больше не восторгаюсь иллюзиями рождения. И все с большим подозрением отношусь к ощущению восторга. Чересчур много ловушек и подделок окружает меня. Слишком много цветов, которые при ближайшем рассмотрении оказываются искусственными. Прелюдия имеет бесконечное количество стадий. Сейчас наступил этап, на котором полиэтилен затвердевает и становится липким стеклом. То, что обычно называют перерождением, на самом деле не имеет ничего общего с родами, но точно повторяет все фазы и ритмы внутриутробного развития. Я иногда ощущаю присутствие своего представления о себе, но никогда не ощущаю своего собственного присутствия. Так недолго и до того, чтобы начать ощущать присутствие других. Нет, окружающие все меньше мне любопытны. Встречи, бессмысленные разговоры. Мне постоянно нужно искать предлога, чтобы не видеть их. Я скорее готов вытерпеть изощренные пытки, чем пойти к кому-нибудь в гости. Ничто не страшит меня так, как перспектива общения с другими. Однако от них невозможно скрыться. Я устал растолковывать каждое произнесенное слово во избежание превратного понимания. И все равно в конечном итоге мои слова оказываются вывернуты собеседником наизнанку. Он выуживает из них только то, что представляет ценность для него самого. Нет, окружающие очень опасны. Вечно толкутся рядом, без умолку щебечут, готовые высказать свое мнение, вмешаться по любому поводу. И их число заметно растет. Они лукаво тараторят тебе на ухо какую-то белиберду. Никогда не стоит делиться с ними своими мыслями. Это всегда может выйти боком. В решающий момент, когда от них действительно будет зависеть что-то важное для тебя, они не преминут скосить взгляд и отвести глаза в сторону. Хотя, по правде говоря, они всегда избегали заглядывать в глаза. Или я путаю, и все-таки иногда заглядывали? Сейчас уже не могу с уверенностью сказать. Но в любом случае излишняя откровенность приносит только неприятности. И потому мне приходится взвешивать, оценивать и обдумывать буквально каждое слово, которое я намериваюсь произнести. Каждое! Ведь даже мелкая ошибка может дорого обойтись! Анализировать, размышлять о том, что стоит говорить, а о чем лучше и не упоминать. А лучше – как можно глубже зарыться в молчание и вылезать из этой гробницы лишь в случае крайней необходимости. Контролируемый аутизм? Возможно, это не самое плохое определение. Параноидальная подозрительность? Да, черт возьми, и это так – я подозреваю каждого из них! Нет, нет, нужно молчать. Ведь спектакль стремится подчинить даже твои прозрения, устроить так, чтобы даже они работали на него. Вспомни, что сделал эдикт Константина с твоим поиском подлинного. Да, они не просто отобрали твою идею, они сделали ее стержнем своего учения, согласно которому земная жизнь есть лишь этап, предваряющий истинное бытие души – жизнь небесную. Похоже на твою мысль? Так же, как отражение в кривом зеркале всегда отдаленно напоминает оригинал. А ведь они уже почти заставили тебя поверить в то, что ты именно это и имел в виду. И у них есть все необходимые ресурсы, чтобы смешать две идеи воедино. С твоим мозгом, в котором понятия всегда наслаивались друг на друга, это будет не так уж сложно провернуть. Именно это психоанализ называет замещением. Спектакль использует в своих целях даже твою надежду. Он замещает ее чем-то другим. Чем-то чужим. Вот почему нужно скрывать свои прозрения. Нужно сомкнуть уста. Время говорить еще не пришло. Предъявлять им себя только в оболочке. Вот к чему я пришел. Нужно заместить самого себя. Только так. Мое «Я» должно выступать камуфляжем для моего «Оно». Кому-то может показаться, что это не так уж сложно. О, как они заблуждаются! Другие – это агенты спектакля, они видят все микродвижения мышц вашего лица, им заметна любая едва ощутимая рябь, о которой вы сами можете даже не подозревать. А они выуживают таким образом огромное количество нужной им информации! Мне становится все сложнее скрывать от них свое безумие. Последнее время у меня часто складывается впечатление, что моя кожа прозрачна и сквозь нее просвечивают внутренности: все эти кишки, кости, хитросплетения вен, ало-коричневая масса. И другие в любой момент могут разглядеть меня насквозь. Порой мне кажется, что они уже догадались, раскусили меня, но нет – дальше оболочки дело опять не пошло. Они опять смотрят сквозь меня, видят только Майю. Когда мы говорим с натугой, словно по обязанности, они принимают меня за своего. Оболочка всегда меня спасала, пожалуй, я должен быть благодарен ей за это. За эти годы я научился использовать ее в своих целях. Хотя порой мне кажется, что моя броня уже не так крепка, как раньше, что она обнаруживает все большей брешей, что мягкая гнильца уже прорастает сквозь кожу кратерообразными цветками. Вот-вот они это заметят, они догадаются. Но нет, видать, это только мои галлюцинации и страхи рвутся наружу. В любом случае, другие мне неинтересны. А что же в таком случае меня интересует? Я сам? Вздор! Тогда что же? Вряд ли смогу внятно сформулировать, что является объектом моего исследования. К тому же, есть ли необходимость формулировать? Скорее нет, чем да. Да и кому об этом рассказывать? Другим? Ха-ха, вернемся к тому, с чего начали. Да, я уже знаю, что такое быть другим. Только процесс превращения, который обычно проносится мимо сознания как вихрь, растянулся на десятилетия. Словно кто-то специально замедлил скорость магнитофона. Ну конечно, специально! Кто-то сам обожал эти эксперименты с замедлением изображения. А теперь удивляется?! Теперь этот кто-то уже не уверен, что процесс завершится, есть большая вероятность, что мутация будет вечной. Особенность нашей тюрьмы в отсутствии одиночных камер, они нерентабельны. Их заменяют незримыми клетками – ящиками с непроницаемыми прозрачными перегородками. Все, что мне остается, – ненадолго забиться в какой-нибудь угол этой Гефсиманской теплицы, закрыв глаза руками. Я слышал, что автор нового проекта персональных витрин позаботился о том, чтобы внутри не было углов. Форма эллипса стала его решением. Эта форма почти исключает движения, или, во всяком случае, значительно сокращает их для тех, кто даже в этой ситуации не способен угомониться и успокоиться. Но пока нас не перевели, я могу насладиться прелестью своего сырого угла. Я сливаюсь со стеклом и вспоминаю что-то, чего со мной никогда не могло произойти. Выбоины морщин испещрили маскарадную маску моего лица. Я никак не могу дождаться окончания спектакля. Иногда я на минуту забываюсь и, очнувшись, пытаюсь понять, сколько сцен осталось до конца, но с ужасом обнаруживаю, что мы напрочь застряли где-то в середине первого акта. Актеры все так же монотонно бубнят свои монологи, режиссер спит, декорации вросли в пол. Действительность разыгрывает все ту же скучную, чужую пьесу. Точнее сказать, спектакль больше походит на какую-то нескончаемую репетицию, действие как таковое в нем отсутствует. Причем репетируют не только актеры, но и зрители. Заледеневший мир застывших жестов. Я все больше начинаю сомневаться в возможности рождения. Я – шут, ряженый в кандалы. Я углубляюсь в стекло. Погружаюсь в мякоть липкого глянца, в вязкую тину. Стекло всегда становится мягким и обволакивающим при углублении, но леденеет при первой попытке вырваться обратно. Расплавившаяся прозрачная масса в одно мгновение кристаллизуется в холодную, покрытую искрящимся инеем твердь. Твое дыхание застывает липким туманом на глянцевой блестящей поверхности. Мертвой рыбой сердце барахтается в мутном аквариуме плоти. Все дороги ведут сюда. Как бы ты не пытался сбежать с подиума витрины, в итоге опять обнаруживаешь себя здесь. Ты всегда попадаешь обратно в эту наглухо закупоренную прозрачную клеть. Тюрьму с невидимыми стенами. Дело в том, что все твое тело состоит из таких же микроскопических прозрачных клеток – карцер всегда внутри тебя. Извержение вулкана навеки запечатлелось в обсидиановых осколках. Манекен умеет делать вид, что смотрит, что дышит, что думает. Что ж, это не так уж мало. Плацента витрины – это целая вселенная со своими законами, существующими только внутри стеклянного шара. Да-да, вы не ослышались, витрина – это реинкарнация плаценты. И это тесно ограниченное, запертое пространство выделено тебе. На этом этапе ты не просто корчишься внутри, но еще и превращаешься в товар. Лишь тонкая перегородка отделяет тебя от действительности. Порой кажется, что разбить ее ничего не стоит. Нужно только переждать, пока пройдет усталость в руках. И тогда – собраться с силами и обрушить какой-нибудь тяжелый предмет на стеклянную ширму, скрывающую твою жизнь от реальности. Вот уже первая трещина распорола прозрачное полотно. Осколки разлетаются в разные стороны, превращаются в птиц, ты уже слышишь трепет их молодых крыльев. Сквозь разбитое зеркало будто бы сочится солнце. Осталось лишь протянуть руку, чтобы вырваться на ту сторону. Но ты не делаешь этого потому, что осознаешь, что улица – это не реальность. Точнее, она реальна, но не подлинна. А между реальностью и подлинностью испокон веков зияла необъятная пропасть. И трещина на стеклянной скорлупе моментально затягивается, как рана, сполоснутая мертвой водой. Как будто ее и не было. Птицы тонут в темноте. Улица таит в себе смертельную опасность. Улица – это обратная сторона витрины, это часть спектакля. А ты попал на витрину не с улицы. Ты пришел откуда-то еще. И потому иногда у тебя возникает желание вернуться обратно в аутентичную утробу, в псевдонирвану матки. Порой ты начинаешь думать, что только утроба реальна. Хотя еще помнишь, что возвращение – это ловушка. Ловушка, выдуманная спектаклем, чтобы удержать тебя внутри, чтобы не отпускать тебя. Возвращение невозможно. Оно ничего не изменит, так же, как и смерть. К тому же, куда возвращаться, если ты не сходил с места? Меняются только декорации. Тебе уже предоставлена новая форма плаценты. И плацента витрины становится логическим продолжением прелюдии. Но этот этап еще сложнее предыдущих, требует отдельного описания, которое едва ли сможет избежать сумбурности. Загвоздка в том, что витрина едина для всех – она вмещает несметное количество манекенов. Но все они разделены невидимыми для их глаз прозрачными перегородками, все изолированы друг от друга – строго говоря, это даже не витрина, а совокупность множества персональных витрин (напомним, что плацента не способна вместить более одного существа). И даже мой ребенок отделен от меня этой перегородкой. Даже мой ребенок. Ему тоже не дадут родиться. Манекены разделены, и коммуникация между ними невозможна. Их редкое общение находит себя только в жестах. Но при этом манекены на витрине не обременены необходимостью в уединении. Еще бы – на этом отгороженном широким стеклом подиуме уединение невозможно. Собственно говоря, никто из манекенов и не ощущает одиночества плаценты. Действительно, как же нелепо требовать уединения, когда ты находишься перед огромным зрительным залом. После того, как стемнеет, витрины полагается подсвечивать. И тогда манекены начинают больше бросаться в глаза. Освещенные витрины заставляют прохожих замедлить шаг. Каждый вечер улицы и площади заполняют толпы зевак. С пунктуальностью палачей они занимают свои места. Тебя радует только то, что благодаря темноте ты не видишь их. Конечно, большинству зрителей до тебя нет никакого дела, они разговаривают, шелестят платьями, пригубляют коньяк, деловито улыбаются друг другу, но правила спектакля предполагают, по крайней мере, видимость зрелища. Они могут не замечать тебя, но они знают о твоем существовании. Ради сохранения маскарада они готовы пойти даже на то, чтобы время от времени аплодировать. Они внимательно следят за тем, чтобы в нужный момент успеть ахнуть или захихикать. Иногда им даже нравится любоваться нищими. Этого требует этикет. Но они воспринимают происходящее как развлечение: ты для них – сон, который они забудут уже через секунду после пробуждения. И горстка лохмотьев будет в один миг развеяна порывом ветра. Для них ты – манекен. Во всех случаях. Абсолютно во всех случаях. Но тогда о чем вообще разговор? Ты – мишень, в которую целится рота солдат. Приказы наслаиваются друг на друга, противоречат друг другу, отменяют друг друга. Добро пожаловать на казнь! Зрители алчут твоей мучительной смерти. Вместе с хлопком выстрелов раздастся и оглушительный взрыв их мерзкого хохота. Ты лопнешь как воздушный шар, в который выстрелили из пневматической винтовки. Ты шарик, маленький, с пепельно-серебристым отливом – на крутящейся волчком рулетке, игроки с нетерпением ждут твоего падения. От этого напрямую зависит толщина их кошельков. Их лица искажены ненавистью. Конечно, фанатично преданных рулетке маньяков не так уж и много, для большинства присутствующих казино – лишь привычное времяпрепровождение, а для крупье – так вообще работа. По существу, и для тебя это давно превратилось в рутину, как бы ты не ретушировал морщины, пропиленные слезами. Они проступают сквозь грим. Ты сам себе это выбрал, никто палец о палец не ударил, чтобы навязывать тебе это ремесло. И теперь ты еще имеешь наглость возмущаться! Манекен на витрине постоянно находится под перекрестным прицелом взглядов. На него смотрят и коллеги-манекены, и прохожие. Они отличаются от тебя тем, что не подозревают о существовании стеклянной плаценты. Для них плаценты не существует. Они забыли о присутствии. И даже если ты напомнишь им об этом, они сочтут тебя помешанным. Они растерзают тебя. Вот почему в твоих интересах сохранять оболочку. Но, разумеется, отсутствие уединения вовсе не отменяет твоего имманентного одиночества. Ты один из тех солдат, что исполняют приговор. Ты целишься в зеркало. По команде ты примешься исступленно палить в собственное изображение. Каково же будет твое разочарование, когда ты обнаружишь под ногами вовсе не кровавую лужу, а блестящие осколки! Однако при этом тебе по-прежнему кажется, что вот-вот должно что-то произойти. Что-то, что все изменит. Иногда мой угол все-таки превращается в одиночную камеру. Окружающие растворяются. Все пропадает. В камере промозгло и сыро. Она в самом дальнем крыле тюрьмы, в этот закуток редко кто добирается, даже надзирателям – лень. Мой уютный прохладный ад. Солнечный свет не поступает в эту конуру, земляной пол всегда холоден и сыр. А я все считаю дни, оставшиеся до освобождения. С дикой скоростью бегаю от одной стены к другой, словно на нелепом спортивном соревновании. Облезлая курица продолжает клевать иссохшую корку моего мозга. Я в забытьи. Я поджариваюсь на медленном огне. Я внутри стеклянного быка Фалариса. Меня никогда не выпускали наружу. В какой-то момент я сбиваюсь со счета. И теперь уже кажется, что освобождение должно произойти со дня на день, но я никак не могу его дождаться. Плацента окаменела. Я застрял здесь. Я врос в плаценту. Это именно то, что можно определить как состояние прелюдии: постоянное ожидание чего-то, что, по всей видимости, не произойдет никогда. В действительности значения всех избранных метафор оказываются намного шире, чем того требует глоссарий, заключивший их в угодные ему смысловые рамки. Человек – это и есть прелюдия. Ее совершенное воплощение. Не как вступительная часть, а именно как отдельная форма. Что-то, что было запланировано как нечто большее, чем то, что получилось в итоге. Вся история человечества подтверждает эту гипотезу. Человек никогда не покидал плаценты. Он навсегда заморожен в состоянии эмбриона. Он не плох и не хорош. Его не существует. Внутри скорлупы крик бессмысленен – он не породит эха. Безнадежное безмолвие значится в тексте сценария. Не настающее настоящее. Я сжимаю в руке яйцо, и оно взрывается кровью. Я надеваю на голову картонный колпак, напоминающий шутовской. Завтра я все же потребую казни. Я окурок, погашенный в яичнице.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю