Текст книги "Прелюдия. Homo innatus"
Автор книги: Анатолий Рясов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Да, константность операционного стола – вещь практически бесспорная. Слишком уж она хорошо вписывается в сам дискурс спектакля. Как и забрызганные кровью белые пилотки. Но вся эта история с ампутацией. Она не кажется мне убедительной. Тратить на это время они никогда бы не стали. Другим прекрасно известно о желании самострела. Им проще было бы не впутываться в это, выставить все как разновидности неврозов их пациента. Спектакль не хочет убивать нас, он хочет быть нами. Хирургические щипцы здесь берут в руки в самом крайнем случае. И я, кажется, приблизился к пониманию истинных причин операции. Хирург ищет способа изъять из моего мозга насекомое…
Носилки. Я уже забыл про них. Зря. Как я мог? Сны всегда возвращаются, тем более – вещие. Они возвращаются наяву, и это самое ужасное. Нет, я не перестал быть товаром, не перестал быть вещью. Всему виной прогресс. Неизбежность инфляции и девальвации. Если теория не амбивалентна, она долго не протянет. Как же все-таки пронырливы эти купцы! Даже идею многозначности образа эти ушлые мерзавцы умудрились перевернуть с ног на голову и успешно использовать в своих целях. Одни и те же формы стали перманентно наполняться разным содержанием, изменяющимся вместе с популярностью акций. Образ становится ненужным, как только исчерпывает свой идеологический потенциал. Только в этот момент. До этой минуты он может преподноситься как жизненно необходимый. Нет, я никогда не переставал быть вещью. Просто теперь товар перестал пользоваться чьим-либо спросом (по правде говоря, с этим и поначалу были проблемы, но сейчас незыблемый факт уже ничем не заретушируешь). Вещь приходит в полную негодность, и, разумеется, ее выбрасывают. Это логично. В рассматриваемом случае даже самому отпетому барахольщику не придет в голову оставлять у себя этот хлам. Такелажники на носилках выносят скопившийся мусор. Потолок. В последний раз я разглядываю эти кривые линии, эти переплетения бликов и трещин. Как тогда, в самом начале, вы, может быть, помните? Полумертвый больной на носилках чувствует себя почти так же, как новорожденный в коляске. Долгое умирание не отменило ощущения, что отрезок между зачатием и разложением оказался еще короче, чем представлялось вначале. Выплюнутость. Пожалуй, это наиболее точное определение, я даже втайне горжусь им. Оно кажется мне более точным, чем непомерно нейтральная дефиниция – заброшенность. Ощущение выплюнутости почти никогда не покидало меня, но именно сейчас оно со всей очевидностью обволокло мой мозг. Нет, выплюнутость вовсе не отменяет поиска, наоборот, именно она и делает его неизбежным, обостряет противоречия, доводит ситуацию до надлома. Санитары куда-то тащат меня. Они общаются о чем-то своем, бормочут какую-то чепуху. Разумеется, до меня им нет никакого дела. Но в отличие от врачей они хотя бы не притворяются. Правда, едва ли стоит уважать их за это, ведь причина вовсе не в искренности, а в тупости. Рассчитывать на других. Нет, этого со мной никогда не приключалось. Даже в качестве эксперимента – я не мог себе этого представить. Избавился от помощников. Санитары? Нет, это не помощники, они скорее мешают мне. Их болтовня не дает мне сосредоточится на главном: Казанове так и не удалось прорвать небесную плеву. Небо навсегда осталось старой девой. Потолок теплицы по-прежнему надежно защищает растения от жизни. Эдипов комплекс в этих условиях неизбежен, но навсегда остается лишь комплексом. Отцам так удобнее живется, а детям – любопытнее. Волки сыты, овцы целы. Здесь этот пошлый афоризм открывает новые грани. Яйцо было поджарено еще до того, как курица снесла его. На самом деле, никакой курицы давно нет. Инкубатор – вот все, что нужно. Лампы сменяют друг друга над головой. Но света все меньше и меньше. Чем дальше мы продвигаемся, тем больше перегоревших ламп обнаруживается на покрытом плесенью и слизняками потолке. Куда они меня несут? Куда они меня выбросят? Судя по всему, помойка находится не на улице. Уж слишком низко мы спустились.
Старый манекен стал слишком облезлым и потрескавшимся и оказался совершенно непригоден для выполнения предписанных функций. Последнее время, его левая рука то и дело отваливалась, на носу совсем стерлась бежевая краска, глаза обесцветились, а кисть правой руки приходилось приматывать скотчем. Его искусственная кожа покрылась змейками язв и гниющими бубонными кратерами. Поэтому манекен был сброшен вниз с каменистого холма. Этого требовал сценарий. Он покатился по длинной неровной лестнице из поросших мхом булыжников. Точнее сказать, катился не манекен, а его обломки: кисти рук, стопы, уши, нос. Вся эта хаотичная масса того, что не так давно составляло его тело, с дикой скоростью летела вниз. Но манекен еще не утратил самоидентификации. Надорванные ниточки нервов какое-то время продолжали соединять отдельные члены. Манекен успел вспомнить какие-то обрывки событий, связанных с собственной судьбой. Конгломерат искусственных органов еще помнил былое единство, обломки чувствовали себя беззащитными в своей разрозненности. Казалось, они готовы были отдать что угодно за то, чтобы в последний раз собраться вместе. Но с каждым ударом о булыжники они раскалывались все больше, превращаясь в горсть серого гравия. Перед смертью он успел заметить, как сквозь морозные узоры витрины прорезались огненно-рыжие лучи, многократно преломленные, золотым сечением прожигали они смуглую ледяную корку витрины. В этом огне ему привиделись блестящие глаза худенькой бледной девочки, в которых мерещилось подлинное. Он помнил ее все эти годы.
Святая обвязала платком свои седые волосы, взяла в руки тряпку и начала мыть пол витрины. Нужно было очистить могильную плиту от острых осколков. Иначе они могли впиться в босые ноги паломников. Мокрой тряпкой она аккуратно собрала почти все обломки и принялась выжимать тряпку в старый цинковый таз. Осколки микроскопическими занозами впивались в ладони, но она продолжала скручивать серую материю – до последней алой капельки выцеживать свою кровь. Зеленый воск продолжал плавиться. Траурница взмахивала крыльями, исступленно билась о стекло витрины. Она по-прежнему мечтала о том, чтобы присесть на ладонь манекена.
Холодный песок шуршащей пылью сочился между пальцев и снова осыпался на землю. Вся пустыня была залита бесконечной темнотой, густым дымом мгла оседала на сугробах песка, обволакивала уставший рассудок. Он полз по направлению к востоку, у него еще хватало сил, он еще думал об обретении. Слепой, беспомощный, старый, больной, в изнеможении он упрямо царапал потрескавшимися когтями землю, вгрызался гнилыми зубами в ночь, вдыхал ее затхлый смрад. Обретение мерещилось ему в каждом гуле, в каждом шуршании, в каждом шорохе. Губы едва шевелились, бормоча какие-то бессмысленные заклинания, лицо покрылось песком, иссохшая кожа окаменела. Он едва ли помнил, как начиналось его путешествие, и уже начинал сомневаться в его значимости. Маленький великан-ребенок, сбежавший из дома в бумажных доспехах c картонным мечом в руке, теперь, стариком, он увяз в холодной пустыне, его крошечная хрупкая фигурка затерялась между акридами, кореньями, воронками взрывов и каменными гробницами. Перед глазами тлеющим кошмаром мерцали сумерки, небо трещало звездами, раскраивая череп на тонкие лоскуты сна. Тело погружалось в прохладный песок, сквозь ребра прорастала сухая трава. Проблески света упали на его сухие губы, искривленные усмешкой безумия. В этот момент он осознал, что ему совершенно безразлично обретение. Оно наступило слишком поздно. Первые лучи холодным пинцетом вытащили из его груди съежившееся мертвое сердце.
Бархат темноты. Неосязаемая бесцветная ткань скомкана и упакована в стеклянный шар. Словно в кулак, сжимающий безвоздушную пустоту. Глаз. Неподвижно смотрит вперед. Время от времени мигает. Это означает жизнь? Но не слышно ни одного звука. Нет ни одного звука. Даже шелеста ресниц. Ничего. Только молчащий глаз. Больше ничего не существует. Больше ничего. Но и его не различить в бархатной темноте. Неподвижно смотрит вперед. Упорно смотрит вперед. Но ничего не видит.
Вперед ногами. Мертвых выносят вперед ногами. Итак, двери распахиваются! Внимание! Духовые зафальшивили!!! Вспышки фотоаппаратов! Вот и начищенные ботиночки показались! Ага, пиджачок, галстучек! Трулляля! Все чин чином! И где только они нарыли все это барахло?! Во всяком случае, к телу, которое прежде считалось моим, это шмотье никакого отношения не имеет. Позаимствовали у другого и вуаля: мой труп теперь не хуже других! Выносят его вперед ногами. Ай да мерзавцы! Так, ну конечно, стукнули и без того обшарпанным гробом о дверной косяк! Аккуратность им не свойственна! Вернее, она не требуется им в эту минуту! Еще бы, покойнику-то какая разница?! Пусть скажет спасибо, что его хоть в костюм вырядили! Да еще и веночки приладили к крышке! А что ему еще надо?! Белых лошадей в траурных попонах? Лакированный катафалк?!
Вообще говоря, покойник довольно сильно похож на меня. Нельзя не признать этого. Но внешняя схожесть, тем не менее, не дает оснований отождествлять меня с этим бледным гомункулом. Однако им эта истина, по всей видимости, не приходит голову. Уж очень они серьезны. Или только притворяются? Нет, до этого спектакль еще не дошел. Главный его недостаток в том, что все актеры, задействованные в происходящем, поразительно бездарны. Они могут кое-как изобразить радость (это их коронный номер), но изобразить печаль у них никогда не выходило. Увы, манекены не умеют плакать. Вот и сейчас, все, на что они способны, – это прямолинейная скорбь под квакающий аккомпанемент священника. Что особенно интересно: они не изображают скорбь, эти переминающиеся с ноги на ногу гуси правда скорбят. Но выходит уж слишком помпезно и торжественно. Словно умер не раб, а Сын божий. Вот умора! А ведь они печалятся вовсе не потому, что им правда не по себе, нет, они строят кислые мины, потому что этого требует от них спектакль. Их поведение никоим образом не связано с рациональными соображениями, оно мотивировано исключительно требованиями сценария – набором сухих безжизненных формул и жалких ритуалов. Но они не врут, я повторяю, они не врут! Они честные слуги спектакля. Более того, они не осознают себя слугами. В этом главная причина их безвозмездной преданности. Они искренне верят, что моя заскорузлая телесная оболочка, так докучавшая мне все эти годы, – это и есть я. А я-то все вижу, я тут неподалеку, в кустиках спрятался. Смешно, но моя смерть не имеет ко мне никакого отношения. Вы меня, конечно, не замечаете, вас больше заботит безжизненная обертка. То, что внутри, вас никогда не интересовало. Душа? Нет. Теперь я уже аргументировано могу утверждать, что все это сущий вздор. Бессмыслица, о которой противно говорить. Разум, сознание – это я еще готов принять. С рядом оговорок, понятное дело. Ведь тут куда больше бессознательного, чем осознанного. Крик – вот что это такое. Неважно, что склонившиеся над гробом его не слышат. Они его никогда не слышали. Не услышат и теперь. Покойный дорог им только в качестве мертвеца. Мертвым они даже готовы полюбить его. Гроб сейчас кинут в яму и засыплют липкой прокисшей землей. Внутри гроба, наверное, так же темно, как в плаценте. А может, и темнее.
Они не учли только одного: неродившийся не может умереть. Для этого он сперва должен родиться. Свидетельство о смерти недействительно без предъявления свидетельства о рождении. Как может исчезнуть тот, кого не существовало? А чье имя там, на надгробии? Оно очень неразборчиво, но все-таки различимо: если хорошенько приглядеться сквозь мрамор проступают замшелые литеры. Смотрите, там значится Игнатий. А рядом с надписью – изображение распятого младенца. Я лукавил, когда говорил о старости: у меня до сих пор нет ни одной морщины.
Пока разум способен к концентрации на чем-то одном, срочно нужно фиксировать поток мыслей на избранную тему. Срочно, ибо есть большой шанс навсегда утратить их. Обжигая пальцы, нужно распутывать зацепившиеся друг за друга железные молоточки, чтобы успеть напечатать как можно больше (в любом случае ясно, что речь идет о нескольких абзацах, не более; к тому же печатать скоростным методом «вслепую» его никто специально не обучал, да, по правде говоря, он и сам не находил в этом смысла: вечно слепой, он не представлял о существовании других методов. – H.I.).
Возвращение. Оно стало навязчивой идеей. Превратившись в манекена, он умудрился сохранить память. Более того, ему удалось скрыть это от других. Обратившись в другого, он, тем не менее, не утерял свою автономность, не утратил ощущения выплюнутости. Уникальный случай. Любой психиатр ухватился бы за него обеими руками. Экстраординарные отклонения. Артефакт памяти, как правило, не характерен для манекенов. Их обычное состояние – имманентная амнезия. Самый сложный период – это переходный этап. Но выработанные спектаклем методы позволили максимально быстро и эффективно превращать пассажира в прохожего или манекена. Манекен, помышляющий о возвращении – это не просто оригинально. Это представляет опасность для спектакля. Это то, что необходимо выявить и уничтожить. Но, конечно, спектакль предусмотрел многое и на этот счет, сделав идею возвращения одной из своих самых коварных ловушек.
Угроза исчезновения в матери – абсолютного поглощения чревом постоянно висит над пассажиром. Пассажир – это матрешка, стремящаяся сбросить свою многослойную кожуру, а возвращение в материнскую фазу означает отдаление назад к стартовой полосе, к точке отсчета, напрочь стирает весь накопленный опыт и практически не оставляет никаких шансов для повторных отклонений от сценария. Актеры спектакля не рождаются, никогда не покидают плаценты, но они не осознают этого. Они всю жизнь проводят под незримым крылом мифической матери мира – вечного стража спектакля. И принимают свое абортированное существование за рождение. Они лелеют свое забвение. Другие тем и отличаются от пассажиров, что они не знакомы с прелюдией. А если кто-то стремится вернуться в плаценту, то для спектакля уже это – сигнал тревоги: ведь он может превратить запланированный аборт в выкидыш. В таком случае эту жизнь срочно требуется переписать заново.
Но применительно к его ситуации опасность возрастала: ведь он никогда не доверял матери. Он даже не помнил ее лица, он даже не был до конца уверен в ее существовании. Строго говоря, под утробой он понимал ту самую аутентичную плаценту – первородное ovo,[28]28
Яйцо (лат.).
[Закрыть] а вовсе не мать. Эта святая святых спектакля – мать – для него была ложной иконой, чужой, выступала в качестве «Сверх-другого». Его вариант возвращения в лоно был равносилен самоустранению, он был пронизан суицидальными коннотациями и был вплотную приближен к инстинкту смерти. Это влечение к смерти было единственным, что придавало осмысленность его липкой старости. А стоит ли напоминать, о том, что Танатос всегда представлял не меньшую опасность для спектакля, чем Эрос, и в той же самой степени являлся объектом его репрессии? Ведь мысль о самоубийстве (так же, как и желание любить) находится в одной плоскости со стремлением присутствовать. Вот почему в этом случае идея возвращения полностью выходила из-под контроля спектакля, она реактуализировалась и оказывалась чревата опасными прозрениями, возвратом не только ушедшего ужаса, но и утраченной надежды.
Спектакль смог создать законы, согласно которым идея присутствия неизбежно вырождалась в мимикрию, но стереть саму идею ему оказалось не под силу. Каждый новый пассажир в какой-то момент начинает помышлять о присутствии. Хотя бы даже в течение нескольких секунд, но помышляет. Все, что может спектакль, – это вовремя умертвить эту идею. И здесь обнаруживается колоссальная ошибка в самой структуре спектакля, прежде казавшейся совершенной. Именно в этой точке рождается желание если не уничтожить спектакль, то, по крайней мере, вырваться за его пределы (хотя, по большому счету, – это одно и то же – H.I.).
Впрочем, сам манекен, конечно, давно забыл о присутствии. Не помнил он и прелюдии. Но он чувствовал себя так, как будто в битве за право родиться вышел за все дозволенные пределы. Да, его игра с самого начала была опасной. Дело тут даже не в постоянном преследовании, не в жизни под прицелом спектакля, куда ужаснее оказалась иная опасность. Он замахнулся на многое – он решил оживить мертвые предметы. И главной опасностью стало – не заразиться смертью. Исцеляя, лекарь всегда рискует собственной жизнью. И в какой-то момент он потерял уверенность в том, что не заражен. Все перемешалось в его голове: священные символы игры накладывались на искусственные предметы и декорации, сама игра растворялась, как дым, и теряла очертания, присутствие смешивалось с возвращением, оболочка с истинным лицом.
Да, он устал. Его бередили судороги отчаяния. Да, он смирился, он был раздавлен спектаклем. И он больше не хотел рождаться. Однако обвинять его в слабости было бы неразумно. Он был слишком стар. Он все так же ненавидел спектакль, но ему больше не было нужно присутствие. Он искал исчезновения. Ему просто хотелось замкнуться в своем безразличии и вернуться в аутентичную плаценту. Он надеялся превратить ее в могилу. И тогда он начал собирать осколки скорлупы. Старик уже не возражал против этого плена: плацента не казалась ему такой тесной, как в былые годы. Может, раньше ему и хотелось расправить плечи, теперь же – куда более естественным казалось сгорбленное положение. Он полагал, что отгородится таким образом от других, рядом с которыми по-прежнему не мог существовать. Он находился на том же расстоянии от небытия, что и новорожденный младенец. Но безразличие к матери заставило его помышлять о конструировании плаценты собственноручно.
Блеклые соки нутра. Цветы, ощетинившиеся дрожью. Слова на строке. Мои костыли-альпенштоки. Последнее, что осталось. Капли жемчужных зраков. Я нанизываю их на нити собственных вен. Успевший стать банальным, но не утративший утонченности способ самоистязания. Существующие люди все больше и самым непредсказуемым образом переплетаются с вымышленными персонажами, события, имевшие место, – с выдуманными историями и теряют подлинность. Она всегда куда-то исчезает в самый последний момент. Подлинность подобна склизкой медузе, ее невозможно удержать в руках, ей неизменно удается проскользнуть между пальцами. Она никогда не складывается в слова. Она не может существовать даже в воображении писателя, даже в его памяти. Абсолют имеет свойство распадаться на части именно в тот момент, когда ты явственно ощутил привкус его целостности. А мне никогда не были интересны части. Меня утешала лишь иллюзия воспоминания, что я на мгновение узрел все очарование целостности, и этот молниеносно яркий эпизод цеплялся за мое сознание, ослепляя своей величественной красотой. Но меня мучило ощущение того, что я заметил эту красоту мимоходом, урывками, вскользь, а уже через секунду она померкла, размылась, исчезла. Подлинное существует только в завтрашнем мгновении, не в сегодняшнем. Целостность навсегда остается незавершенной, потому что бежит от самой себя.
Заплесневелые стены вздора. Но руки вновь готовы принять иглу с ядом. Продираться сквозь джунгли собственного безумия с изощренностью маньяка – это похоже на повседневное состояние. Кожа разодрана в клочья, из розы раны, по лепесткам струится кровь. Сердце вытекает из расселины в груди как желток из трещины в скорлупе. Таракан выполз из чернильницы и ползет по листу, оставляя черные ручейки и пятна. За окном ветер жадно глотает липкий ликер лунной рвоты. Все это напоминает рождение, но не является рождением. Над Великой по-прежнему ночь. Огрызки моих глазных яблок неожиданно охватила стеклянная бодрость. Точь-в-точь как утром, перед работой. Тот же самый невроз. На лице приютилась пронзительно жуткая прокисшая насмешка, вторящая прищуру бледно-алых белков. Гримаса утопленника. Небо инкрустировано кристаллами моих слез и окрашено киноварью моих же плевков. У меня кровь идет горлом. Поперхнулся дрессировкой новых постановлений. Выхлопные газы постстановлений. Каких? Да нет, ничего нового, все та же опостылевшая политика требника и клети. Период единоначального окропления капители. Все та же атмосфера телесности и знакомые дыры глаз. Они затерлись до дыр. И еще эти отвратительные наклейки улыбок. Ну, вот почти как у меня сейчас, в стекле видно отражение этой проступившей в уголках губ усмешки. Мое отражение беззлобно. Безвредно. Не представляет ни для кого угрозы. В любом случае, я тоже внутри. Один раз я очень хорошо это сформулировал. Да, однажды мне это удалось. Жаль, что забыл формулировку. Почему забытый образ всегда кажется самым ценным? Стоит его вспомнить, и он оказывается никчемным. Нет, наверное, я не смогу ничего делать, если у меня появится время, если я не буду каждую ночь, собирая остатки сил, доползать до клавиатуры. По выходным меня посещает капризное настроение хандрящего неврастеника. Разбей часы! Быстро! Немедленно! Заткнись! Делай, что тебе сказали! Не обсуждается! Я их ненавижу! Ну что тебе стоит? Ну, пожалуйста! Я умоляю… Не смотри на меня. Убирайся вон! Я и тебя ненавижу! Ч-ч-ч-ч… Тс-с-с-с… Об этом шепотом. Даже в ультраиндивидуалистичном творческом акте всегда присутствует нечто надындивидуальное. Вся трагичность заключается в том, что сама избранная форма не может бытовать без зрителя. Даже несуществующего. Этот имманентный адресат всегда выполняет функцию замыкающего звена в цепи авторских умозаключений. Так или иначе, он предполагается, как бы не хотелось избавиться от него. А от него всегда хочется отделаться, даже от самого усовершенствованного, от самого внимательно и чуткого, но никогда не выходит это осуществить (даже если этот адресат – сам автор). Более того, этот чужой то и дело норовит влезть в саму языковую структуру, стать одним из участников всего механизма созидания текста. И самое главное – ты в ужасе осознаешь, что он имеет на это право – и едва ли не большее, чем ты сам; ведь находясь на съемочной площадке, ты понятия не имеешь о конечном результате (зачастую он тебя вообще мало волнует). Ты способен лишь предполагать истинный смысл того, что выражаешь, не более. Глаз не может увидеть самого себя, а зрителю, напротив, всегда открывается то, что остается незримым для участника действия – завершенная форма, недоступная для восприятия актера, и потому из объекта художественного воздействия зритель перерождается в субъекта литературного процесса. Становится двойником, той точкой, где фокусируется вся созданная тобой множественность, и он безжалостно отнимает ее у тебя. Конечно, до него никогда не доходит первоначальный смысл, успевающий к этому времени преломиться через сотни препятствий, но вправе ли ты сам претендовать на знание? Ты, который вообще отсутствовал в зрительном зале. Вот тут-то и приключается короткое замыкание. Короткое замыкание круга. Старику известны все нюансы превращения возвышенного объекта в мерзопакостный комок дряни. Снова он об этом… Старик неисправим. Его мысли стары, они стареют вместе со ним. Вам-то, разумеется, это не по душе. Я уже чувствую, как вы ощетинились, покрылись занозами игл, как еж, которого пихаешь палкой. А вы бы хотели, чтоб старик поговорил о чем-то более важном? Кровавая желчь, блестящая змея – извечный соглядатай его непростительной произвольности, его безвольного безмолвия. На этот раз стоит увеличить дозу. С каждым веком доза должна увеличиваться. Но реальность всегда готова впитать новый пепел.
Правда, можно ли всерьез говорить о существовании действительности? Об этой нелепой комбинации наших представлений? Ускользающая реальность существует исключительно в нашем воображении. Литература – это неконтролируемый солипсизм. Это камни, которые слепой швыряет с балкона. Иногда искусство становится больше похоже на действительность, чем она сама. Но от этого не перестает быть искусством: надо четко отдавать себе отчет в том, что рама, пусть расплывчатая, потрескавшаяся, перманентно изменяющаяся, тем не менее, существует, и только она и определяет грань между реальным миром и полотном художника, хотя последнее постоянно рвется наружу. Писатель не может быть свободным. Он может только желать свободы. Этот путь, этот мучительный поиск первозданной, нагой, ускользающей от взгляда цельности никогда не дает успокоения. Подлинное искусство не существует внутри сознания – само сознание обязано погрузиться в бытие искусства. Не нужно бояться сойти с ума во время написания романа. Наоборот, нужно стремиться к этому, только тогда может получиться что-то стоящее. Помешанный физик, совершающий научное открытие, запойный пьяница, наркоман, готовый покончить с собой в любой миг, – вот то, что мне нужно.
В определенный момент начинает казаться, что ты дошел до самых крайних, самых страшных пределов языка, а слова все равно не способны передать и сотой доли задуманного. Весь твой словарный запас, все твои идеи, чувства и образы, – все это падает под ноги бессильным немым комком перед захлопнутой железной дверью. Кажется, что не дошел даже до мысли, а не то, что до слова. Как же тогда стереть границу между ними? Погружение в эти области страдания неизменно вызывает леденящий ужас. Слова не выражают ничего, кроме самих слов. Эта подлинность, если она все же существует, куда страшнее, чем хочет казаться. В какой-то момент вообще перестаешь верить в какой-либо смысл слова. Предмет эстетического чувствования ни при каких обстоятельствах не может быть идентичен реальному предмету. То, что ты хочешь выразить, может существовать только как призрак. Когда пытаешься рассказать о себе, на деле получается кто-то другой, незнакомый, кто-то очень далекий, совершенно чужой; порою, ты сам не замечаешь или не хочешь замечать, но это всегда так. По мере погружения в текст, все больше ощущаешь, как это представление о себе рассыпается на мелкие осколки, неудержимо утрачивает единство, которое поначалу казалось нетленным. То, что ты создаешь, одновременно и является тобой, и противостоит тебе. Текст всегда отвоевывает у тебя право на собственную, особую, существующую сама по себе реальность. На самом деле, текст – это и есть единственная реальность. И ты понимаешь, что больше не вправе вымолвить «я». Ты теряешь уверенность, в том, что это «я» в действительности существует. Ты понимаешь, что нужно отказаться от первого лица. Чувство отчуждения неизменно становится твоим спутником. Зачем же тогда высказывать? Да потому что мысль не приспособлена для внутриплацентного существования. Вот здесь, в этой самой точке и замыкается круг. Книга, пока она принадлежит тебе, всегда пребывает в состоянии родовых мук. А как только ты создашь что-либо, оно моментально перестанет быть твоим. Оно живет внутри тебя только до рождения, то есть фактически еще до того, как становится живым. Впрочем, можно ли считать издание книги рождением?.. Но я точно знаю, что текст не может родиться во время написания. Текст навсегда остается подчинен закону неполноты, он вечно незавершен. Даже новая реинкарнация не станет его жизнью. И это невероятно жутко. Состояние прелюдии – стержень метафизики суицида. Алхимический художник – это ребенок и старик в одном лице. Речь здесь идет даже не о невозможности объективности, а о самом трагизме искусства, о философии безумия. А читатель получает только текст и мир текста, попадает в сети его символической природы, становится его пленником-сообщником, целиком погружаясь в эту сотворенную Навь.
Современность замерла в ледяном оцепенении. Наша эпоха отмечена распадом. Порой мне кажется, что должен произойти взрыв. Если он не случится сейчас, он не случится никогда. Смерть или очищение – вот в чем заключается дилемма сегодняшнего кризиса. И у нас есть все шансы проворонить миг обретения. Несомненно, в какой-то момент бунт стоит по ту сторону добра и зла и является необходимостью. Ведь мы не знаем ничего, кроме каких-то деталей, каких-то нащупываний дороги на заснеженном поле в таких областях знания, которые на поверхности, что уж говорить о том, что находится под ледяной коркой. Нет, мы еще ничего не создали. По отношению к искусству я – агностик. Оно так же бесконечно и неисчерпаемо (и так же безнадежно), как освоение космоса. Необходимо протянуть литературе спасительную маковую соломинку. Нужно вернуть ей свободу. Сердце из последних сил посылает ей кровь. Любовь спрятана в сжатом кулаке. И уже через мгновение из разрезанной вены, вниз, по ступеням амфитеатра, хлынет водопад крови, ежесекундно меняющий свою форму, но сохраняющий свою явленную сущность.
Смутная, смертельная тоска способна породить очень многое. Стиль – это только шаг на пути к самой сути. Необходимо окончательно размести границы между реальностью и творчеством, в клочья раскромсав занавес рационализма, наполнив легкие пламенем отчаянного крика. Никакой религии, никаких догм, проповедей, законов и полное отсутствие социального контроля! Нужно создать новый язык, язык пробуждения, и тогда искусство станет истинной реальностью. Его воздействие будет в сотни раз сильнее эффекта ЛСД. Вся радуга ощущений будет пылать во время этих галлюциногенных представлений: обнаженный страх, тревожный эротизм, нервный судорожный хохот, расслоение рассудка, обрывки бессмысленных заклинаний, психоделия мысли засыпающего человека, колдовство слова.
Слово – это ключ. Оно имеет способность играть с нами. Фундаментом поэзии может быть только анархия, только этот неистовый дух метафизического разрушения, клокочущая буря. Вся сущность стихотворного театра заключается в том, что слово – это ключ, найдя который ты сможешь познать путь от мысли и чувства до их превращения в язык.
Первый манифест. Maniae infinitae sunt species.[29]29
Разновидности безумия бесконечны (лат.).
[Закрыть] Кафтан Смеха – одна из миллиардов возможностей воплощения. Этот наряд не имеет размера, его может надеть на себя любой, если найдет это обличие удобным. Тот, кто способен заметить сполохи астеризмов восстания в экзистенциальном вакууме. Это ни в коей мере не попытка трансформации или модернизации, а театрализованный бунт. Островок автономии. Отказавшись от миссионерства, избегая узнаваемых категорий, преступая искусство, он нарушает табу, существует по ту сторону реальности, навеки превращаясь в мятежника. Он и есть подлинная реальность. Его анализ по законам кривозеркалья бессмысленен. Зритель должен увидеть нечто не адекватное своим представлениям о происходящем, должен впасть в оцепенение, окунуться в анархо-сюрреалистический зикр, во мрачную эстетику шабаша-маскарада, все будет происходить внутри него, ему покажется, что слова произнесены им самим, или же ему стоит уйти еще до опьянения, оставшись омерзительно трезвым.