Текст книги "Прелюдия. Homo innatus"
Автор книги: Анатолий Рясов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Я заметил, что другие ощущают свою силу только когда их много. Дело даже не в массе, не в том, что им постоянно нужно быть вместе. Другой ощущает свое превосходство, только если он cреди своих, то есть тогда, когда чувствует, что пребывает в мире таких же, как он сам. Физически их даже может не быть поблизости, просто он должен ощущать их мифическую поддержку, и это придает ему уверенности. Он не теряет самообладания, пока чувствует свою территорию. Но стоит другому оказаться в одиночестве, как сразу обнаруживается, насколько он жалок. Все они до ужаса трусливы.
Актеры, участвующие в действии, рассаживаются на маленькие детские стульчики и обращают взоры на широкий экран.
Шелест страниц.
Учительница математики (читает книгу): Спектакль взращивает искусственные цветы.
Учитель рисования: Но ведь можно растить живые…
Директриса (съедает учителя рисования): Нет, живые нам не нужны. Уж поверьте мне, директору.
Учительница математики (продолжает читать): Школа – это одно из проявлений спектакля. Спектакль охватывает все наше жизненное пространство.
Стук каблуков по паркету.
Учительница математики: Пункт первый: классная комната. Пункт второй: куклы. А где куклы?
Ученица: Я – лучшая ученица в классе. Я всегда прихожу раньше всех. Ой, кто это идет, может быть, это учительница?
Первый ученик: Да нет, это всего лишь я.
Второй ученик: Что это? Где я? Неужели снова в этой комнате?
Первый ученик: Да, да, ты снова здесь! Я тебя поздравляю! Ты выздоровел! Ты снова с нами! И сегодня у меня есть кое-что для тебя! Лови (кидает тряпку)!
Второй ученик: Э, что это за тряпка (кидает в ответ)?!
Первый ученик: Принимаю подачу.
Ученица: Эта тряпка – твой мозг, болван.
Учительница математики (говорит в мегафон): Садитесь на свои места. Я начинаю урок математики. Так, кто сегодня присутствует? Вернее отсутствует, аксиоматика спектакля исключает категорию присутствия. Вы помните об этом? Кто может объяснить, что такое присутствие?
Ученица: Пережиток прошлого, рудимент.
Учительница математики: Я могу согласиться с тем, что присутствие – это пережиток прошлого, но это не рудимент. Кто знает что это?
Первый ученик: По-моему, ну, насколько я помню, это называется артефакт. Кажется так.
Учительница математики: Да, на этот раз правильно. Присутствие – это именно АРТЕФАКТ!
Второй ученик: А по-моему, присутствие – это обретение подлинности (из его рук вылетает бабочка-траурнирца).
Учительница математики (бабочка присаживается на ее голову): Подлинное? Фу, какая гадость(прогоняет бабочку)!
Неожиданно в классной комнате появляется новый персонаж. Это несуразный великан.
Второй ученик: Привет, великан! А мне говорили, что я выздоровел, и ты больше не вернешься…
Великан: Да, они не хотят, чтобы я возвращался. Скажу одно: выброси учебник, а то он убьет тебя.
Учительница математики: Ха-ха, попался, наконец! Спектакль превращает великанов в наладонников(великан становится малюсеньким человечком, стоящим на ладони учительницы математики)!
Учительница протирает доску
Итак, продолжим, возьмите учебники. Каждой конкретной констелляции спектакля требуются амбивалентные декорации. Спектакль взращивает искусственные цветы, скрупулезно модифицирует маленьких механических кукол во взрослых манекенов. А те, кто болезненно переживает трансформацию, – травмированы и нуждаются в лечении. Таковы незыблемые законы спектакля.
Неожиданно открывается дверь в классную комнату.
Учитель рисования: Я очень извиняюсь…
Учительница математики: Стоп! Но это мой урок!
Учитель рисования: О, боже… Я только хотел показать детям картины. Просто я подумал – не слишком ли много математики? Ведь есть и другие предметы. Вот рисование, например.
Учитель растворяется в воздухе. Рука директрисы разметает обрывки букв, на которые распались произнесенные им слова.
Директриса (возмущенно): Хм, рисование. Давно пора отменить этот бесполезный предмет.
Учительница математики: Да-да, именно так.
Директриса (поправляя очки): Так, а что собственно происходит? А где все (неожиданно падает)?
Группа учеников (склонились над телом директрисы): Куклы уже готовы занять место манекенов! Куклы уже готовы занять место манекенов! Добро пожаловать в спектакль!
Детский смех. Продолжительная веселая музыка. Танцы.
Из каких-то ниточек, веревочек, винтиков, комочков ваты, шестеренок, бритв, спичек, перьев, разноцветных лоскутков, кусочков хлебного мякиша, осколков стекла и обрывков бумаги они пытаются сконструировать подобие человека. Приклеивают ему бусинки глаз, прилаживают руки и ноги. И что же у них получается? Я вижу какого-то кукольного паука, нелепое существо на циркулевидных лапках – мохнатых, покрытых жесткой металлической щетиной спицах. Это создание всю жизнь плетет вокруг себя причудливую, обладающую сложной геометрией паутину – крохотную частичку Высших Тенет. Его тонкие лапки привязаны к прозрачным лескам. Они неестественно шевелятся – так, словно кто-то дробит на кадры изображение. Паук-марионетка. Я в ужасе смотрю на этот нелепый танец механического тарантула.
Мои слезы часто переходят в смех, а потом опять становятся слезами. Я не могу объяснить, почему так происходит. У взрослых это обычно называют истерикой, про детей говорят, что у них еще неустойчивая психика. Тогда выходит, что истеричные взрослые – это дети. Но ведь вполне очевидно, что это не так. Я совсем запутался. В любом случае, одни и те же люди, предметы, явления могут в разное время вызывать у меня то смех, то слезы. Наверное, я нечестен. Таких, как я, обычно называют лгунами. Но почему? Мне кажется, что я искренен в эти моменты. Я никак не могу это объяснить. Наверное, у меня все-таки расстроены нервы.
Замесив тесто и приготовив его к выпечке, пекарь ожидал, пока закиснет новое. Запудренный мукой, он удивительным образом походил на замаранного мелкой мраморной крошкой и пылью скульптора.
Сценарий – это рецепт превращения в другого. Пациент детской поликлиники получает этот рецепт непосредственно из рук другого. Сценарий во всех случаях разрабатывается другими, не имея ничего общего с индивидуальными потребностями пациента. Другие отсекают все элементы поведения, которые не согласуются со сценарием. Сценарий избавляет от необходимости самостоятельно принимать решения. Он дается извне, ни один из нас не способен на его свободный выбор и, тем более, не имеет прав на его написание и даже корректировку. Однако изначально он далек от совершенства, ведь участие в спектакле требует многократных репетиций, в ходе которых в протокол могут быть внесены некоторые поправки и дополнения, связанные с изменением ролей. Это придает сценарию определенную социальную ценность и привлекательность, а каждая роль обретает оболочку индивидуальности – ощущение уюта. Именно на это и рассчитана логика спектакля: сценарий в 90 % случаев принимается добровольно. Но иерархия спектакля не предусматривает ни одной роли, от которой бы зависело действие. Формулировки сценария постоянно модернизируются, они могут варьироваться, принимать самые разнообразные сочетания, наслаиваться друг на друга, но по сути они неизменны: все персонажи, задействованные в спектакле, крайне ограничены в способах исполнения ролей, а основная тема сценария безусловно константна. Сценарий – это не череда событий, а связанная каузальная цепочка функций. Это предписание, позволяющее разными путями (включая окольные) прийти к одному и тому же финалу. Избитая шекспировская метафора сжимается здесь до масштабов рекламного слогана, обретает нарочитую однозначность, до ужаса примитивизируется спектаклем, сохраняя при этом личину полиморфности. Каждый актер подобен певцу, поющему под фонограмму. Все, что он умеет, – это в нужный момент разинуть рот. Он запрограммирован.
В начальной школе я ненавидел уроки музыки. Пение было самым скучным предметом. Я терпеть не мог этих скулящих интонаций самодеятельного хора. А учительница в длинном черном платье отличалась особой строгостью. Несмотря на то, что в музыкальном классе не было парт, стулья стояли полукругом, на стенах висели картины и музыкальные инструменты, а вместо учительского стола у входа располагался черный рояль, обстановка подавляла еще больше, чем в обычных аудиториях. Это необъяснимо, но внешняя демократичность неизменно производила еще более тоталитарное впечатление на мозг, чем стройные ряды школьных парт в других классах.
Черный рояль мне запомнился, с ним была связана одна история. Опоздав на урок, я медленно зашел в раскрытую дверь, ожидая выговора. Но учительница не заметила меня. Она вышла из-за рояля и, стоя спиной ко входу, демонстрировала классу дыхательные упражнения, способствующие постановке голоса. Крышка рояля была открыта. Я достал из кармана горсть медных монеток, скопившихся за несколько дней, в течение которых я научился бесплатно проходить через турникеты метрополитена. Я быстро подошел к роялю и со всего размаха высыпал медяки прямо на толстые струны. Я до сих пор помню тот прекрасный оглушительный звук, нарушивший своим величественным диссонансом холодную тишину классной комнаты.
Влюбленность ребенка может быть сильнее влюбленности взрослого. Мне всегда казалось противоестественным стремление взрослых обладать монополией на любовь.
Гладкая поверхность стола измазана чернилами. Рядом валяется истрепанное перо. Обратной стороной его обмакивали в чернильницу и тыкали в отполированное деревянное зеркало. Перевернутая чернильница валяется тут же, в самом центре темно-синей лужи. Кое-где видны отпечатки ладоней. Кто это сделал?.. Все это он!.. Да, да именно он!.. А теперь пытается делать вид, что он ни причем!.. Я не понимаю, о чем они говорят… Зачем они врут?.. Розги, немедленно принести мокрых розог! À genoux![5]5
На колени! (франц.)
[Закрыть]
Огромной спицей они прокалывают его грудь. Сквозь отверстие сквозит леденящий ветер. Специальным шприцом они высасывают из его нутра сердце, легкие и мозг. В конце концов, в нем не остается никаких внутренностей, только кровь. Внутри скорлупы больше нет ядра. Он – яйцо, наполненное кровью. Да, именно так. Именно так. Инициацию можно считать состоявшейся.
Яйца разложены на картонных поддонах: по три десятка на каждом, все в отдельных ячейках. Помимо бумажных перегородок их отделяет друг от друга скорлупа.
Больше всего я не люблю, когда они смотрят на меня. Мне неприятна липкость их снующих взглядов, хитрых прищуров, ехидных подмигиваний. Я делаю вид, что они мне безразличны, но, похоже, они догадываются, что на самом деле это не так, понимают, что я хотел бы спрятаться. Они надо мной – слюнявые дыры их ртов. Наклоняются так близко, что я ощущаю гнильцу их выдохов и смрад их пота. Они знают, что мое молчание – это свидетельство страха, а мое оппозиционное поведение – лишь форма зависимости. Они хотят, чтобы я боялся оставаться один. Они хотят, чтобы я почувствовал стыд, чтобы я стыдился самого себя, чтобы я боялся вызвать их неудовольствие, чтобы я покаялся в преступлении, которого не совершал. Собственно говоря, я толком не могу понять, чего они от меня добиваются, но если я подчинюсь, то мне кажется, что от меня отстанут. Хоть ненадолго. Но все-таки я не соглашаюсь. Я зарываюсь поглубже в лохмотья, продираюсь все дальше и дальше, кутаюсь в серое тряпье, съеживаюсь как пожухлый лист, сплетаю искусственный кокон.
Нет, я пытаюсь сбежать не только потому, что боюсь их, – просто мне нужно немного собраться с мыслями. А в их присутствии это почти невозможно. Манекены постоянно следят за мной. Подделка их присутствия отменяет подлинность моего. Даже когда их нет рядом, я чувствую их взгляды. Они повисли в воздухе, они блестят в темноте, они сверлят мою спину. Я чувствую, как эти черви вгрызаются в мои плечи, как они заползают между ребер, как обвивают артерии, как сами вены превращаются в червяков и начинают копошиться внутри. Они уже проникли внутрь. Я даже не заметил, как допустил их в свой мозг.
Неужели нельзя избавить яйцо от скорлупы, кроме как, предварительного сварив его, до последнего остатка выскрести белок и желток алюминиевой ложкой – то есть, убив яйцо и оставив жизнь лишь скорлупе?
Школа представляет собой систему определенных социальных отношений, основанных на общеобязательных правилах. Школа отменяет игру. Школа принудительно внедряет пассажира в спектакль. Это череда многократных репетиций по заранее спланированному сценарию. Это неустанная атака на психику. Отныне пассажиру придется постоянно взаимодействовать с шумящей и суетливой массой. Цель школы – спрессовать индивидов в функциональный материал. Воображение укрощается спектаклем, сознание становится абсорбированной единицей производительного труда.
Усваивая знания, пассажир не просто ничего не меняет в получаемом материале – ему категорически запрещено вносить малейшие изменения. Предметом изменений выступает он сам, но никак не внушаемые знания – они усваиваются в готовом стандартизированном виде, они едины для всех. Пассажир не обременен потребностью мыслить и экспериментировать. Вместо абсолюта он получает формализованную рутину отрывочных и разрозненных сведений. Он сам становится не более чем жалким обломком, клочком этой стремительно утрачиваемой целостности. Пассажир должен заставить себя сделать важным то, что не представляет никакой важности, поверить в то, во что он не верит.
Любые «странности» в процессе усвоения знаний представляются неуместными и воспринимаются окружающими как постыдные. Любой осмелившийся подать протест против этих табу не просто немедленно будет осмеян – подобные действия наказуемы. Они могут привести к сбою программы.
Главный результат образования – нивелировка таланта, низведение его до статуса специальности. Основными признаками интеллекта постепенно становятся наличие мундира и умение кланяться. Любые способности приносятся в жертву навыку получать награду. Пассажир все больше начинает нуждаться в том, чтобы быть полезным, испытывает потребность в стимуляции и одобрении со стороны другого. Здесь каждый не упустит возможности показать свое старшинство. Но другими отныне оказываются не только большие, другой – это даже сосед по парте. Школа – это культ власти другого.
Школа обожествляет состязание, до поры не оказывавшее значительного влияния на сознание пассажира. Теперь же соревнование грубо и исторически гибельно вторгается в его мир. Условности спектакля все больше обволакивают жизненное пространство. Спектакль не запрещает иные формы отношений, однако последовательно смещает акцент на нужные ему модусы социального поведения. В чувства все больше начинает проникать ложь, игра вытесняется притворством, честность – умением поддержать разговор, непосредственность – жеманством и кокетством. Несносные пошлости не оставляют никакого места для подлинных эмоций.
Этот период не менее трагичен, чем предшествующие этапы, ведь пассажир со всеми своими внутренними противоречиями начинает казаться фальшивым самому себе. Но теперь ему необходимо признание других, и он старается делать все так, как нужно. A communi observantia non est recendendum.[6]6
Нельзя пренебрегать тем, что принято всеми (лат.).
[Закрыть] Комильфо уничтожает желание присутствовать. Школа – это первая фаза, подготовительный этап войны.
Уже в самом раннем детстве ребенок испытывает поразительно сильные и сложные эмоциональные переживания, но что удивительно – они почти не сохраняются в его памяти в последующие годы. Прошлое сухой зловещей шелухой отщепляется от прозрачности настоящего.
Мои воспоминания о детстве, когда я пытаюсь хоть как-то их систематизировать, сразу же начинают хаотично смешиваться друг с другом, прятаться от меня. Они моментально теряют резкость, как старое немое кино. Крошечными осколочками они толкутся где-то по закоулкам, а как только я их обнаруживаю – суетятся и норовят удрать, в конце концов, снова оседая невидимой пылью. По существу, их нет.
К тому же мне самому никогда не хотелось превращать все эти подобия впечатлений в надгробные эпитафии. Мне повезло: моя память удивительно скупа на подробности. Но иногда кажется, что какие-то сохранившиеся в ее закромах мелочи, какие-то малозначимые детали все же позволят воссоздать ту утраченную целостность, призрак которой растворился в окружающих предметах. Более того, порой эти обломки неожиданным образом начинают выстраиваться в стройный (и одновременно жутковатый) архитектурный ансамбль. И как раз в тот момент, когда тебе кажется, что строительство завершено, новоявленная вавилонская башня с грохотом рушится, и ты снова оказываешься погребенным под грудой ее осколков. Но, оправившись от удара, отряхнувшись от пыли, через какое-то время Сизиф вновь начинает конструировать свое прошлое, подметать осколки, собирать камни.
Что удивительно – в памяти, как правило, сохраняются малозначимые, второстепенные воспоминания, а все существенное редуцируется, вытесняются этими поверхностными впечатлениями. Подлинное будто бы целенаправленно покрывается пеленой Майи, преподносится сознанию в оболочке, предстает в виде зловещего шифра, разгадать который под силу только посвященному.
Так, я помню, что боялся псов. Когда я смотрел им в глаза, то всегда отводил взгляд первым. Я боялся, что они могут разорвать меня на части, а если вдруг я выживу, то навсегда останусь бешеным. Тогда я еще не знал, что мне самому на роду написано превратиться в пса.
Он сидел на автобусной остановке с бутылкой портвейна в руках, время от времени отпивая. И размышлял о том, что неизлечимая, поэтически-одержимая тяга к праздности стала чем-то вроде его особой приметы. Большую часть свободного времени он проводил в бесцельных прогулках по грязным улицам. Он был не из тех, кто торопится, и часто останавливался, чтобы получше рассмотреть окружающие предметы. Нередко в эти минуты раздавался оглушительный рев автомобильных гудков, а он, закрыв глаза, определял музыкальные интервалы между различными тонами клаксонов.
Но это «свободное время» казалось ему жалкой пародией на реально воплощенную свободу. Холодная и нудная скука, сдавленность пространства – вот ощущение, которое ни на секунду его не покидало. Бродя по улицам, он выучил наизусть каждый поворот и перекресток, каждый подъезд и каждую канаву. Он знал, что произойдет на следующий день, через месяц, через год, и эта сгущавшаяся предрешенность была ужасна. Она висела над ним как смертный приговор. Формы, категории, выводы – все слишком быстро застывало, превращалось в замшелую труху, еще не успев родиться. В маленькой гробообразной комнатке-плаценте, окутанной дымом удручающей тишины, ему казалось, что удушье должно настичь его с минуты на минуту. Его будущее было жалкой отсрочкой его несуществующего настоящего. Жизнь напоминала ему горькую микстуру, которую медленно, по каплям вливали в его горло. Но он никак не мог переварить эти ощущения предрешенности и вынужденности. Они сгущались в невыносимую, физически ощутимую боль. Едкой плесенью, мшистыми лишаями, колючей проволокой они обволакивали сердце, кромсая его в мелкое крошево. Он жаждал познания целостности (вселенской или микрокосмической – он сам не знал какой, и никогда не мог найти подходящего определения для этой ноэмы), а абсолют неизменно вручался ему в расколотом виде, по частям, поворачиваясь то одной, то другой стороной, и никогда не представал аутентичным. Но он упрямо не желал приближаться к расколотым предметам, осознавая, что это чревато утратой наблюдать их в перспективе. Ему казалось ужасно нелепым обретение субстанции через бесконечное сложение ее модусов.
Не зная, чем занять себя, он частенько присаживался на железные скамьи автобусных остановок с книгой или бутылкой в руках. Чаще – с книгой, ведь он уже тогда начал осознавать, что книги (далеко не все, но многие) принадлежат к миру подлинного. Он брал книгу и погружался внутрь нее, врастал туда, порой по несколько дней не возвращаясь назад. Так, в детстве он нырял в огромные насыпи опилок и стружки неподалеку от огромного бетонного забора. Летнее солнце нагревало гигантские барханы до температуры парного молока, и он с головой зарывался в эти теплые кружева. Кудри стружек и песчинки опилок потом по два-три дня оставались в его спутанных косматых волосах.
Его высказывания и поступки все чаще казались окружающим нарочитыми и резкими, слишком вольными и порожденными больным умом. И ему это нравилось. В одиночестве на него часто находили приступы нарциссизма. Сейчас ему хотелось совершить что-нибудь злое, непристойное, – что-то, что заставило бы прохожих в ярости наброситься на него. Но было слишком поздно, и в радиусе километра не наблюдалось никаких прохожих. И его злость сменилась сдержанностью, скованностью, усталостью. Он был накрыт стеклянной крышкой мутных небес. Обшарпанные декорации тускло освещенных домов, беспорядочно теснящихся крыш, мостов, вывесок и витрин окружали его словно старая, норовящая обрушиться изгородь.
На фоне темно-серого неба чернели очертания деревьев. Их косматые силуэты отражались в маслянистых, бесформенно расползшихся по асфальту, подернутых бензиновой пленкой лужах. Над верхушками распускала свои лепестки луна. Чешуйчатый серебристый овал то приближался, то отплывал назад, погружаясь в мутную воду. В этом новолунии было что-то сатанинское. Он просидел так до самого утра.
Когда ночь растаяла, небесная зыбь заклокотала и подернулась солнечной рябью, а на асфальт жидким светом пролилось утро, он совершил неожиданное открытие. Вернее сказать, кому-то оно, может быть, вовсе не показалось бы открытием, но для него стало таковым. Он дошел до этого самостоятельно: пролетариата не существовало, вернее все классы, включая правящий, в той или иной степени стали пролетариатом (и одновременно – буржуазией, если угодно; прежние определения потеряли свой смысл). Озлобленные толпы пролетариев, проклиная друг друга, покорно ползли в сторону своих заводов. Какая там диктатура! Они не способны были даже на секунду перестать подсчитывать оставшиеся до получки дни. Их больше ничего не интересовало. Жалостливые, забитые физиономии. Самое смешное, что они, изрядно устав от спектакля, продолжали со всей серьезностью принимать в нем участие. Они не представляли свою жизнь вне привычных условностей. Глядя на невыспавшиеся, бесцветные, словно высеченные из камня лица плетущихся горожан, он подумал, что работа не имеет никакого отношения к настоящей человеческой жизни, и решил, что никогда не будет работать. И, конечно же, он ошибался. Ворота завода уже были приоткрыты. Альтернативу им представляли разве что двери казармы. А одна старушка из его подъезда однажды сказала: «Такие, вроде тебя, они не от мира сего, в монастырь тебе надо, а то пропадешь».
С травинкой в зубах шагаю по полю. Иду уничтожать милитаризм, индустриализм и христианство. Фотография старая, черно-белая. Не помню, кто снимал.
Сперва ты удивлялся каждому новому явлению и даже восторгался им, потом ты начал дифференцировать все явления на положительные и отрицательные, стремясь преобразовать или, больше того, – уничтожить все отрицательные. Затем ты осознал, что даже преуменьшить отрицательное невозможно, и пошел с ним на компромисс, все же сохранив в глубине души остатки добра. Однако в дальнейшем ты неизбежно уделял все меньше внимания борьбе с отрицательным. Оно начало затапливать твое естество – клетку за клеткой, и, в конце концов, заполнило все пространство, уничтожив даже воспоминания о дифференциации.
Но все не так просто. Было и кое-что еще: источник эрозии внутри тебя самого. Дело в том, что когда-то для тебя действительно существовало четкое разделение добра и зла. Ты ясно видел черное и белое. Ты не знал ничего другого. Лишь со временем добро и зло, как снег и сажа, стали сливаться в одну неразборчивую смугло-серую массу. Сейчас уже нельзя точно вспомнить тот день, когда добро неожиданно начало обнаруживать примеси зла, а зло порой оказывалось изрядно разбавлено добром. Причем перекрашенное добро обладало некоторыми качествами добра аутентичного, и тогда ты начал сомневаться в правомерности своей прежней классификации. Или тебе только казалось, что явления смешиваются? Был ли ты до конца уверен в своей правоте? Или все же источник был не внутри, а снаружи, и кто-то другой намеренно смешивал краски, желал, чтобы параллельные линии пересеклись в твоем сознании? Но зачем ему это было нужно? Ты здорово запутался.
Да, скорлупа была прозрачна только с внешней стороны, изнутри же всегда было темно и зябко. Чтобы хоть как-то согреться, он сворачивался калачиком, со всей силы обхватывая острые колени костлявыми руками. Вроде бы ничего не препятствовало тому, чтобы разбить скорлупу, но что-то подсказывало, что нужный момент еще не пришел. Пока он по-прежнему оставался in ovo.[7]7
В яйце (лат.).
[Закрыть]
Тусклые фонари освещали грузное тело завода. Каждый день, едва успевал раздаться будоражащий мозги, пронзительно-неприятный вой гудка, закопченные трубы вновь вздувались толстенными венами, воздух заполнял жирный запах гари, неустанно грохотали станки, скалились гигантские челюсти ворот, ежеминутно выплевывавшие или снова проглатывавшие людей. Люди были одеты в серо-синие костюмы, угрюмые, непримечательные. Копошение продолжалось. Ржавый механизм снова приходил в действие, шестеренки злобно вгрызались друг в друга и яростно скрипели. Трубы не переставали дымиться.
Громко шурша целлофаном, он извлекает из упаковки копченую курицу и с хрустом отламывает золотистую ножку. Еще не успев поднести мясо ко рту, он сладострастно причмокивает, как бы подготавливаясь к поглощению пищи. Обед для него священен, он всегда ест ровно в два часа дня – что бы ни случилось. С вытаращенными водянисто-липкими глазами он жадно чавкает, закругляя блестящие от куриного жира губы. Сначала он громко всасывает тугую копченую кожу, обильно увлажняя ее слюной. И только потом, издав несколько вязких причмокиваний, он принимается за мясо. Его подбородок, обтянутый мягким жирком, противно трясется как застоявшийся холодец. С отсутствующим видом он обгладывает косточки до последнего хрящика, после него даже собаке незачем обнюхивать их – кости отполированы добела. С таким упорством черви объедают трупы. Круглые глаза вращаются с невероятной быстротой и готовы выскочить из орбит, но взгляд мертв – не выражает ничего, даже наслаждения. Ноздри взволнованно сжимаются, вздуваются, как у вставшего на дыбы коня, и белеют, как у покойника. Он сильно потеет – видно, что он затрачивает массу энергии. Влажные блики то и дело вспыхивают на его рябом, покрытом красными пятнами лбу, на который свисают сальные кудри. Во всем этом есть что-то от половых извращений. Особенно, когда смотришь на работу его языка: упругого, острого, ежесекундно облизывающего толстые губы и липкие пальцы. Розоватое мясо забивается под нестриженые ногти, и он извлекает его своим огромным языком, засовывая коготь между зубами. Особенно сластолюбиво он обсасывает розоватую подушечку своего правого мизинца. В складках толстых губ сияет куриный жир. Мокрые от пота брови изгибаются и шевелятся как мокрицы. Я не могу поверить, что процесс пожирания курицы может быть настолько трудоемким. Лишь прикончив последний кусок, он удовлетворенно икает и проваливается в сон – прямо здесь же, на засаленном кресле. Расстегнув пуговицу на брюках, чтобы освободить свисающее жабье брюхо, он откидывается на изогнутую спинку. Рыхлый, размякший, бесформенный, как желе или студень, он готов растечься по креслу, от этого его удерживают лишь широкие подтяжки, надрывающиеся под давлением мягкой массы изнеженного тела. Я с омерзением ожидаю, пока этот тюлень окончательно сникнет. В таком состоянии он обычно перестает контролировать даже испускание газов. Если я со всей силу пну каблуком ему в челюсть, то он наверняка придет в ужас и воспримет этот поступок как ничем не спровоцированную агрессию помешанного маньяка.
Отсутствие воспоминаний никоим образом не высветляет той тени жутких впечатлений, которую сумрак детства отбрасывает на всю последующую жизнь. По-моему, это очевидно, и для осознания этого совершенно не обязательно погружаться в бездны психоанализа. Перед моим левым глазом периодически проплывает какая-то слезная паутинка, маленьким дымящимся облаком, тусклым водопадом катаракты она скользит по маслянистой льдинке зрачка. Я провожаю этот призрак в правый уголок глаза, где он и растворяется. В первый раз, когда я увидел этот узор, похожий на смятый полиэтилен, мне стало ужасно страшно. Мне показалось, что я начинаю слепнуть. Впрочем, потом я привык к нему, и даже пытался разгадать, в какие именно моменты он проступает сквозь водянистую пленку моего глаза. В конце концов я пришел к выводу, что в периодичности его появлений полностью отсутствует логика. Но сумрак поселился в моем глазу навсегда. Я даже не мог разобрать, одинакова ли его форма, или каждый раз он принимал разные позы – тусклый силуэт никак не хотел допустить того, чтобы я хоть сколько-нибудь внимательно разглядел его. И только однажды мне показалось, что я раскрыл эту тайну: его форма напомнила мне позу ребенка, свернувшегося в утробе.
Ее тело немного выгнуто вверх наподобие коромысла. Голова падает с подушки, а из углов губ густой темно-красной гуашью, хрипло клокоча, хлещет кровавый ручей, быстро впитываясь в наволочки и простыни. Ее словно тошнит красным вином, кровь то льется, то выползает изо рта оборванными темными шматками. Вязкая жижа стекает на паркет и заползает под кровать, нарушая покой тараканов. Насекомые суетливо носятся по полу между хаотично извивающимися излучинами темных лент. Кровь пенится и пузырится. Проходит минута, две, но поток этих бордовых чернил не останавливается. Остекленевшие глаза уставились на меня. Я в ужасе замечаю колоду карт, лежащую на тумбочке рядом с изголовьем. Верхняя карта – это пиковая дама. Через секунду я просыпаюсь. Но никак не могу прийти в себя. Мозг никак не покидает холодная новокаиновая сонливость. Новый Каин определенно страдает эдиповым комплексом, но в какой-то странной, малоизученной форме.
Только в закопченных смертью стенах крошащихся трущоб цвета подгоревшего омлета во всей полноте можно ощутить ледяную дрожь помешательства. На старых, будто изъеденных проказой переулках не хватает разве что повозок с лошадьми для полного возвращения в прошлое. В остальном же ничто не изменилось. Этот город, с его мертвым, чахоточным духом, несомненно, обладает неповторимой эстетикой. Яростная тоска, холодный дождь, давящий серо-желтый тифозный цвет, стук шагов, плеск грязных рек, бородавки куполов, могильный смрад, закопченные проулки, бесформенные лохмотья теней, гниль съеденных временем крыш, иступленное ожидание глобальной катастрофы, мокрый хлесткий ветер, бледное стылое небо. Наверное, я никогда не покину эти грязные переулки.