Текст книги "Эмпедокл"
Автор книги: Анатолий Семушкин
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
О генетических фазах эволюционной космогонии можно уже догадаться. Если Аристотель говорит, что и при инволюции (возрастание Вражды) и при эволюции (возрастание Любви) космос один и тот же, только движется во взаимообратных направлениях, то, следовательно, и ступени восходящей космогонии (эволюции) будут обратно-симметричными ступенями нисходящей космогонии (инволюции). Так что в мировом цикле при переходе от единого к множеству и обратно возникает не два космоса, а дважды возникает один и тот же космос: один раз – как следствие воплощения мировой души (Сфайроса), другой раз – как органическое соединение и одухотворение элементарных стихий.
В общую ткань вселенского становления вплетен и человек, находящийся с теогенезом и космогенезом на одной генетической линии. Мы вправе ожидать, что антропогенез, по Эмпедоклу, имеет также двуединую генетическую структуру, т. е. в каждом мировом цикле человечество рождается дважды: один раз – на пути от сферического божества к элементам, другой раз – на пути от элементов к божеству. В первом случае, т. е. при переходе от единства к множеству, человеку предшествуют теогенез и космогенез, и сам человек, собственно, не рождается, а воплощается: люди – не что иное, как падшие боги, демоны, духи. Во втором случае, т. е. при переходе от множества к единству, человеку предшествует синтез материальных элементов; космогенез и теогенез как бы подхватывают, продолжают развитие человека, и, таким образом, оказывается, что люди – не что иное, как недостроенные, становящиеся боги.
Какой бы диковинной ни представлялась инволюционная антропология, ее наличие у Эмпедокла невозможно отрицать. Она естественно предполагается как общепифагорейским эстетическим требованием симметрии и ритма, так и религиозно-этической концепцией переселения душ, ревностно проповедуемой Эмпедоклом; и кроме всего прочего она объясняет некоторые фрагменты и свидетельства, совершенно непонятные при чисто натуралистическом истолковании происхождения живых существ, в том числе и человека. Не надо забывать, что, согласно Эмпедоклу, при инволюции Небо (Зевс) и Земля – не физические стихии, а вышедшие из первобога (Сфайроса) мифические существа (см. 7, 63), предшествующие человеку и порождающие его в акте эротического общения. Зевс (Небо) орошает влагой (оплодотворяет) Землю (Геру), которая благодаря этому порождает людей (см. 3, 159). Люди появляются из Земли, как из плодоносящих недр мировой женщины, наподобие того, как «на огороде вырастает всевозможная зелень» (3, 165). Механизм их рождения таков: в акте совокупления Зевса (отеческого начала) и Земли (материнского начала) в глубь Земли попадает небесная пневматическая стихия (семя), которая, стиснутая темными недрами Земли, стремится пробиться наружу и соединиться со своей изначальной родиной, и это пневме удается. Однако она выходит из Земли уже не в первоначально чистом виде: на ней уже лежит материнская печать Земли. Высокое Зевсово начало (пневма) прорастает из Земли в образе человека: «людской род выходит наверх из чрева Земли, в которой он был скрыт, как в ночи» (3, 191).
Если при инволюции развитие осуществляется от общего и целого к частному и раздельному, то мы должны предположить, что первые люди были неопределенными существами, людьми вообще без каких-либо половых различий. Подобная мысль не чужда античности. Мы ее встречаем у Платона в его антропогенном мифе об андрогинах, бесполых существах, еще не разделившихся на мужчин и женщин. У Эмпедокла тоже есть эта мысль (вероятно, как сицилийский, так и афинский философы почерпнули ее из одного источника – орфической теогонии). По словам Эмпедокла, «сначала вышли из Земли цельноприродные существа, в равной мере содержащие в себе теплое и холодное» (3, 192). Но у философа теплое и холодное – не просто физические качества. Они в то же время символизируют универсальное противоречие, пронизывающее все сферы жизни: теплое означает огненную, активно-пневматическую природу Неба (Зевс-отец), холодное – влажную, пассивно-материальную природу Земли (мать). Поэтому цельнопрнродные тепло-холодные существа, предшествующие человеку с половой определенностью, и есть андрогины, муже-женщины, т. е. еще ни мужчины, ни женщины. И Симплиций, неоплатонический интерпретатор Эмпедокла, прав, когда называет бесполого человека неким природно-неопределенным семенем, прообразом, «в котором не произошло еще разделения полов» (там же). В таком существе, говорит Эмпедокл, еще нет «ни эстетики тела, ни голоса, ни полового достояния мужчины» (3, 191).
Деление бесполого андрогина на мужчину и женщину подобно раздвоению первоначального единого: как неопределенный Сфайрос делится (а не развивается) на первого мужчину (Зевс-отец) и на первую женщину (мать-Земля), так и андрогин в процессе антропогенеза поляризуется на половые отличия. Первоначальное выделение полов происходило в зависимости от климатических условий Земли: в жарких странах доминировало активное и мужское начало, в холодных – пассивное и женское; поэтому естественно, что «первые мужчины вышли из Земли на юго-востоке, а женщины на севере» (4, 419).
Но на этом антропогенез не прекращается. Он продолжается и дальше, и последствия его для человека мрачны и губительны (не забудем, что Вражда, или принцип множественности, в процессе инволюции делает свое роковое дело). Так же, как произошла дифференциация цельноприродного первочеловека (андрогина) на мужчину и женщину, в дальнейшем неминуемо произойдет разделение этих последних на еще более частные образования. Их ждет неизбежный, предопределенный роком распад на отдельные органы: где-то в будущем наступит момент, когда целостный человеческий организм, покинутый магнетической силой Любви, распадется на части, и тогда отдельные члены, «разорванные неумолимой Враждой, будут блуждать порознь в суете житейских просторов» (3, 180). И такова не только судьба людей. Всякую живую и растительную тварь ждет такой конец: такова участь «и растений, и в воде обитающих рыб, и в горах живущих зверей, и летающих птиц» (там же). В свою очередь отдельные органы тела расчленяются на еще более дробные части, и так до полного затухания генетической энергии Космоса, до Хаоса, т. е. до расщепления всего сущего на простейшие физические элементы.
Затем начинается попятный, восстановительный процесс. Восходящая, эволюционная антропогония в обратном порядке воспроизводит первую, нисходящую. В ее основе – беспорядочная стихия вещества, стихийный и неупорядоченный Хаос. В нем, этом Хаосе, есть величие и мощь, но эта мощь не созидательная, а демоническая, разрушительная; поэтому сам по себе Хаос не способен ни на какое положительное деяние. Он только беспредельное пространство, которое не связывается никаким собирательным, упорядочивающим стержнем, т. е. разумным временным процессом. Поэтому, когда живительные токи Любви начинают пронизывать сущее, пустынные бездны Хаоса сразу преображаются и организуются во временной, эволюционный порядок. Теперь уже человек «не рождается целостными (4, 430), не выходит из Земли готовым андрогином, а медленно, поэтапно «складывается», синтезируется из элементов. Двигательным мотивом, демиургическим началом антропогенеза в этом случае выступает «созидательница Афродита» (3, 193). Ее деятельность подобна труду живописца. Она творит животных, людей и богов так же, как художник, «знающим образом смешивая разнообразные краски, создает картины, воспроизводящие деревья, мужчин и женщин, птиц, рыб, а также досточтимых богов» (3, 182).
Эволюционная антропогония Эмпедокла не менее чудовищна, чем его андрогинная теория. Этот «фантастический дарвинизм», как назвал ее С. Н. Трубецкой, напоминает извлечения из тяжелого, кошмарного сна. Первоначально Любовь, движимая безотчетным побуждением к созиданию, синтезирует отдельные части человеческого организма. Человека еще нет, но его органы, из которых он должен составиться, уже готовы. Ничего не зная друг о друге, блуждают они в мировом пространстве, инстинктивно следуя органической воле Любви: «Появилось много голов без шеи, странствовали бесплечные руки, двигались глаза, лишенные лбов» (3, 190). Возрастающее господство Эроса заставляет их искать друг друга, и они встречаются, но плод их встречи поначалу оказывается уродливым и жалким. Это период «дивноподобных» существ, дремучих чудовищ и страшилищ. Отдельные органы припадают друг к другу и срастаются в целые организмы, но пока еще безо всякой разумной целесообразности и безо всякой эстетики, так что в результате получаются не благообразные тела со строгими и устойчивыми формами, а нелепые органические сплавы, незрелые и поспешные продукты Любви: «…появились двулицые и двугрудые существа, быки с человеческой головой и, наоборот, люди с бычьими головами» (3, 191). Особи с самым неудачным строением органов не могли приспособиться к окружающим условиям и вымирали; муравей, например, которому достался желудок свиньи, не мог прокормиться, а лошадь, которой вместо ног достались рыбьи плавники, не могла убежать от преследования. Существа с более удобной и счастливой организацией приспосабливались и выживали. Наконец Любовь методом проб и ошибок с помощью одной только слепой страсти к единству и цельности создает современные виды живых организмов, в том числе и человека.
Но мировая Любовь, создав человека, не ставит на этом точку, не празднует свою окончательную победу, ибо человек не является ее заветным и конечным плодом. Человек – всего лишь временная, промежуточная инстанция на пути, ведущем к последней цели Любви; так что становление человека не заканчивается на его биологическом уровне. Его история, собственно, только начинается. Ведь, по Эмпедоклу, космический Эрос из материальных элементов синтезирует все – и случайные эфемерные создания, и людей, и богов, но синтезирует все в свое время, т. е. в ходе поступательного эволюционного восхождения. Поэтому человека на пути эволюции ждет блестящая перспектива, ждут тонкие и высокие синтезы, преодолевающие его современную природу и возводящие его до божественных степеней и отличий. Так же как в инволюционной антропогонии люди суть падшие, воплотившиеся боги, так и в эволюционной антропогонии богами должны стать люди, преодолевшие свою телесную организацию. Боги в свою очередь, подчиняясь объединяющей активности Эроса, уступают место высшему и последнему синтезу, растворяются в однородной, абсолютной цельности Сфайроса.
Остается еще один вопрос, касающийся Эмпедоклова антропогенеза. Если в каждом цикле человек рождается дважды – один раз с перспективой обратиться в бога (эволюционная антропогония), а другой раз с перспективой разложиться на простейшие элементы (инволюционная антропогония), – то интересно знать, в каком мире живет современное человечество: в мире возрастающей Любви или возрастающей Вражды? Другими словами, эволюционизирует человек или деградирует? Этот вопрос тем более важен, что он непосредственно связан с религиозно-этической эсхатологией Эмпедокла, выполняющей главную роль в его миросозерцании. Неизвестно, что думал об этом сам философ: дошедшие отрывки ничего не говорят об этом прямо. Некоторые исследователи, признающие двукратное возникновение человека в рамках одного мирового периода, считают, что, по теории Эмпедокла, мы принадлежим к эволюционной фазе мирового становления, т. е. наш космос находится на подъеме, на пути от несовершенства Хаоса к совершенству Сфайроса, и нас, следовательно, ждет коренное преображение нашей сущности; все мы в будущем утратим грубую телесную оболочку и претворимся в богов, а затем и окончательно сольемся в гармонической стихии вселенской любви (Сфайрос). Одни исследователи приходят к этому заключению на основании биологических воззрений Эмпедокла (см. 32, 88), хотя, как мы видели, из них можно сделать и обратные выводы; другие принимают его без обоснования, полагая, очевидно, что иной космогонии (и, следовательно, антропогонии), кроме эволюционной, у философа не было (см. 11, 81).
Такое мнение в любом случае представляется неубедительным. У Эмпедокла невозможно отыскать ни единого признака близящегося господства Любви. Аристотель, располагавший первоисточником, прямо утверждает, что нынешний мир, по Эмпедоклу, – это по преимуществу мир Ненависти в противоположность бывшему миру Любви (см. 3, 160). Древнехристианский комментатор Ипполит подтверждает свидетельство Аристотеля, называя неистовствующую Вражду создателем настоящего порядка вещей (см. 3, 206). Да и сам Эмпедокл, оценивая факт своего рождения, говорит, что пришел в эту жизнь, «повинуясь злобствующей Ненависти» (3, 207). Ясно, что речь идет о веке, нежелательном для человека, насильственном по отношению к его воле. Но главный аргумент в пользу того, что мы, согласно Эмпедоклу, живем в мире, идущем на убыль, к вырождению и гибели, заключается в принимаемой философом доктрине золотого века. По этой доктрине, благодатные мгновения человечества, когда царила Киприда, богиня согласия и единодушия, остались позади, и троном Эроса овладел Арес, зловещий дух войны и раздора. Заветы изначального любовно-сферического родства оказались потерянными, и человек теперь стоит перед выбором: или поддаться прогрессирующей (в силу необходимости) власти зла и разложения, или свободно, в акте самоотречения и любви, сохранить в себе божественное начало и таким образом спастись от роковой участи. Эмпедокл считает, что второе и возможно, и доступно для смертных; и он берет на себя роль религиозного реформатора и спасителя, пророка утраченного, но долженствующего быть возвращенным золотого века. Он пишет эсхатологическую поэму-проповедь «Очищения» – своеобразное руководство к спасению заблудшего и погрязшего в пороках язычника.
Глава VI. Судьба души в мировом процессе
По своим устремлениям религия Эмпедокла может быть охарактеризована как религия спасения. Это название непривычное и по отношению к языческой религии классического периода может показаться неуместным, во всяком случае неудачным. Мы как-то заранее убеждены в том, что сотериологические, душеспасительные настроения свойственны поздней античности и в первую очередь связаны с раннехристианской пропагандой, т. е. с той эпохой в развитии античного мира, когда вся атмосфера общественной жизни дышала апокалипсическими предчувствиями и весь ход средиземноморской истории осуществлялся под знаком приближающегося конца мира, надвигающейся катастрофы. Мы инстинктивно сопротивляемся распространять на классику судорожных религиозно-нравственных метаний уходящего язычества, и нам непременно хочется, чтобы она в своей невозмутимой цельности оставалась пластичной и бестревожной. Ее образ (безусловно, светлый и спокойный) никак не вяжется с религиозно-интенсивными идеями покаяния, очищения и спасения. От чего, собственно, очищаться и от кого спасаться в век, названный классическим и, следовательно, являющийся свободным от душераздирающих крайностей кризисных веков.
Однако здесь мы имеем дело с неточным культурно-историческим обобщением. Классика – в известной степени благонамеренная идеализация, созданная просветительским классицизмом XVIII в. Бесспорно, радостное приятие жизни свойственно классике и даже образует господствующий, так сказать, официально-экзотерический слой ее культуры. Стоит только принять в расчет художественную продукцию V в., в которой классический идеал нашел наиболее решительное воплощение, чтобы согласиться с этим. И все же эстетика классического века никак не исчерпывает его культурно-мировоззренческого содержания. Классическая Греция наряду с оптимистическим жизнеотношением знает также и безысходно-пессимистическое отчаяние перед неразрешимыми вопросами жизни. Как эстетический оптимизм классики уходит своими корнями в психологию героического мифа, так и трагическое мировосприятие восходит к глубоким, прадионисийским истокам мистических культов. В мифе о Мидасе отразилось это неприятие и отрицание мира. Когда лидийский царь поймал Силена, духа стихий и невозделанной природы, и попросил его назвать самое лучшее из всего, что только возможно для человека, тот ответил: «Лучшее для человека – вовсе не родиться». Понятие панического ужаса перед непостижимыми тайнами бытия также доисторического происхождения.
Это трагическое недоверие к миру не исчезает в классике, оно только смягчается и образует скрытое, неявное, как бы неофициальное течение духовной жизни Греции. Элементы его Можно обнаружить в классической трагедии. Но преимущественная сфера, в которой безысходное умонастроение находит себя, – не искусство, и, уж конечно, не пластически-изобразительное искусство, а религия и философия, т. е. сфера внутреннего чувства и умозрения. Античный идеализм, начиная с орфико-пифагорейских духовных оргий, основным предметом своих спекуляций избирает человеческую душу, ее предсуществование, воплощение и посмертную судьбу. В классическом греческом идеализме бессмертие души – вовсе не проблема, а умозрительный факт, ищущий рационально-логического обоснования. И когда Платон утверждает, что философия призвана к тому, чтобы научить людей умирать, то это нельзя расценивать ни как случайно оброненное слово, ни как умышленное средство развлечь или подурачить публику. Для Платона, как и для всего раннегреческого идеализма, это было стойкое убеждение, и возникло оно, с одной стороны, как специфически умозрительный способ разрешить коренные вопросы человеческого бытия, с другой стороны, как попытка с помощью философии осуществить реальные, социально-практические преобразования.
Миросозерцание Эмпедокла в целом лежит в русле этой религиозно-утопической идеологии спасения. Весь религиозно-догматический состав его учения восходит к орфико-пифагорейской доктрине. Однако наш философ не растворяется в ней. Его отталкивают от пифагорейцев и затворнический образ жизни, и мистически-числовой интеллектуализм, и орденский деспотически обезличивающий устав. Предпосылку его философии (как, впрочем, и пифагорейцев) образует реальное человеческое зло, но реакция на это зло у Эмпедокла иная, чем у пифагорейцев. Эти последние попросту отвернулись от мира и нашли успокоение в сакральной общине, своего рода языческом монастыре. Понятия отечества, родства и т. д. для них потеряли всякий смысл: все, что по ту сторону мистического братства, им чуждо и враждебно; не они должны идти в мир, чтобы исправить его, а мир должен прийти к ним, чтобы научиться у них мудрости. По этой причине у пифагорейцев такая гармоническая картина мира, их космос сродни их интеллектуальному бесстрастию. Онтология пифагорейцев, их космология производны от их отношения к обществу.
У Эмпедокла совсем другая мировоззренческая установка. Для него не существует пифагорейского деления мира на сакральный и профанный. Определяющий мотив его религии и философии – реально существующая антиномия добра и зла, в которой запутался человек. И философ не ждет, когда люди придут к нему и попросят совета, он выходит к ним сам и преподносит им в качестве откровения личный опыт религиозно-нравственных переживаний. Противоречивость реальной человеческой жизни накладывает отпечаток на его философию природы. Его картина мира, в противоположность пифагорейской, напряжена и драматична, как будто вся живая диалектика истории переселилась в космос. Антиномия добра и зла у Эмпедокла проницает всю природу и делит ее на две сферы: сферу Земли и сферу Неба. Все околоземное пространство исполнено зла. Земля же – его средоточие. Отсюда изгнаны покой и счастье и «господствуют убийство, злоба и многие другие беды» (3, 208). Человек, рождаясь из плоти Земли, волей судеб вынужден жить в этом «безрадостном жилище» (3, 208) и нести на себе признаки земного происхождения: страсти, пороки, преступления. Земля не только обитель зла, но и источник его распространения. От нее зло поднимается вверх, оккупируя и заражая вселенские окрестности. Зло, как считает Эмпедокл, «от земного пространства уже распространилось до Луны» (4, 559). Поэтому человек – несчастнейшее из существ: ему выпало жить в самом пекле, в центре вселенского зла. И философ, оказавшись в этом мире вражды и насилия, не может смотреть на него иначе, как «с плачем и рыданиями» (3, 208).
Нетрудно заметить антропологические истоки антиномичного истолкования космоса у Эмпедокла… Его онтология навеяна реальным драматизмом греческой истории в период распада родовой и утверждения государственной общественности («о несчастный человеческий род, из каких раздоров и горечей ты родился», 3, 209). Правовая система общественной регуляции еще не окрепла, не сделалась повседневной нормой. Полисная гражданственность не в состоянии возместить утрату первобытной цельности родового быта. Индивид, не находя в полисной общественности ни надежной законности, ни прочных гарантий безопасности, теряет к ней доверие, перестает видеть в ней опору своего существования. Сознание пробует нащупать ценностные ориентиры в космосе, не затронутом произвольным и корыстным интересом человека. Возникает надполисная, космополитическая идеология, носителями которой и выступили первые греческие философы. Но космополитизм не мог быть действенным и популярным миросозерцанием: не каждому даны мужество и умозрительная страсть оставаться наедине со вселенной, с ее безмолвными безднами и провалами. Философ-интеллектуал еще мог позволить себе дружески обращаться с космосом, при Этом он и удовлетворял свое любопытство, и вдобавок возвышался над презираемой им житейской действительностью. Образ философа Фалеса, падающего в яму оттого, что слишком засмотрелся на звезды, – это иронический образ раннегреческого философского космополитизма вообще. Другое дело – обыкновенный смертный. Ему не до звезд, у него для этого нет ни желания, ни способности к умозрению; в космосе он не видит ничего, что приводит философа в восторг; ему нужно что-нибудь попроще, насущнее, а именно утешительное и понятное слово, способное успокоить его апокалипсические страхи и поддержать его обнадеживающие ожидания. В этот критический момент обыденному сознанию не по пути с теоретической мудростью, с натурфилософским космополитизмом. Отвлеченные размышления не находят аудитории, они оказываются частным, интеллектуальным делом философа-космополита (гражданина мира).
Поэтому параллельно с натурфилософской мудростью в ранней Греции широкое распространение получает пророческий эпос – популярная религиозно-нравственная проповедь, своеобразная языческая идеология спасения. Разного рода прорицатели, гадатели, исцелители и ведуны пользуются в такое время большим доверием. Среди них есть свои властители дум с громкой общеэллинской славой чародеев и спасителей. Если их нет в своем государстве, их приглашают из другого. (Так поступили, например, афиняне, призвав знаменитого критского чудотворца Эпименида очистить Афины от преступлений Килоновой смуты.) Тонкие и глубокие мысли не привлекают внимания масс; предпочтение отдается людям, осведомленным в божественных делах, знающим толк в мантике и жертвоприношениях, молитвах и заклинаниях; кумирами толпы являются разного рода экзальтированные личности, пророчествующие аскеты и ясновидцы, пользующиеся репутацией «собеседников богов» и участников их тайн. Невменяемость, граничащая с юродством, в такие времена способна не только убеждать людей, но зачастую и решать дела. (Даже Солон, умный и реалистичный политик, вынужден был прикинуться сумасшедшим, чтобы склонить афинян к разумному решению.) Именно в образе такого пророчествующего мага и спасителя предстает перед нами сицилийский философ Эмпедокл, которого, по его словам, сопровождают «бессчетные толпы», ожидающие от него спасительного слова (см. 3, 205).
Прежде чем говорить о том, в чем конкретно заключалось это спасительное слово, следует несколько слов сказать о том историческом веровании греков, которым питалась вся раннегреческая религиозная метафизика и без которого последняя едва ли могла быть возможной. Именно это верование показывает, что религиозно-нравственная проповедь доклассического и классического веков имела не только умозрительное, но и глубоко историческое происхождение. Это религиозно-историческое верование есть учение о золотом веке – утопическом идеале старины, свойственном почти всем древним культурным народам. И Греция здесь не только не исключение, но в известном смысле показательный пример: ни у какого другого народа древнего мира ретроспективные настроения не приобрели такой силы общественного влияния и не сложились в подобие продуманной концептуальной системы. Можно сказать, что перед нами первая философия истории. Эмпедокл создал ее в религиозно-романтическом духе.
Главная мировоззренческая установка учения о золотом веке – преодолеть самое понятие истории как восходящего процесса человеческого развития: человеческая история, как и мироздание в целом, не эволюционирует, не переходит от темного и дикого к светлому и цивилизованному; наоборот, свои высшие, благоденствующие фазы человек и космос пережили в далеком прошлом, точнее, в самом начале своего существования, т. е. еще тогда, когда никакого развития, собственно, и не было и мир покоился в преизбытке своего идиллического счастья. В золотом веке ничто не испытывало потребность в развитии, ибо совершенство было от века отпущено в качестве необъяснимой благодати, которой следовало только пользоваться, но к которой незачем было стремиться. Развитие в учении о золотом веке – не положительная, а отрицательная величина, ибо с него начинаются все беды: развитие означает не эволюцию бытия, и в частности истории, а его ступенчатую деградацию, постепенное ценностное вырождение. Жизнь не имеет никакой исторической перспективы, никакого будущего; ее ждет оскудение и вымирание: «золотое» начало истории через ряд промежуточных звеньев (Гесиод их насчитывает пять, орфики – три) опускается, нисходит все ниже и ниже и наконец завершается современным, «железным» веком, смертоубийственным концом истории. Отсюда ретроспективно-идеологическое тяготение к доисторическому прошлому человечества. В ранней Греции симптомы и проявления этой романтической ностальгии по человеческому детству дают о себе знать почти во всех жанрах духовного творчества: теогонии, дидактическом и философском эпосе, басне, гномической поэзии, орфико-пифагорейской мистике.
Эта ретроспективная идеология в Элладе имела реально-исторические и психологические предпосылки (см. 28, I, 217). Она возникла как реакция сознания на непредвиденные последствия становящегося государства, как первое романтическое переживание истории, в котором отразились неприятие и религиозно-утопический протест против издержек и ценностей послеродовой жизни. Полис с его социальными противоречиями, политическими распрями, незнакомыми родовой общественности, вызывал ощущение зыбкости и призрачности существования. По сравнению с затерявшимся в памяти доисторическим прошлым, от которого не осталось ни одного очевидца, государство в глазах современников представлялось сущим адом. Уже Солон уподобляет город кораблю, застигнутому бурей и терпящему крушение. А поэт Феогнид в своих социальных элегиях проклял новый общественный миропорядок как непоправимое бедствие Эллады. При таком шатком и плачевном настоящем о будущем нечего было и думать; оно казалось настолько безнадежным и сумеречным, что на нем просто немыслимо было строить какие-либо расчеты. История как бы лишалась одного из измерений времени – будущего. Сознанию не оставалось ничего другого, как уповать на прошедшее, на старинный родовой уклад. Перед настоящим и будущим у него было то преимущество, что он никому ничем не грозил и не причинял зла; в этом смысле на него можно было положиться. Но если прошлое так безобидно и безвредно, то почему бы ему не быть способным на еще большее, например не быть добрым, милосердным, истинным, т. е. почему бы ему не быть идеалом. И оно становится им; идеалы совершенной жизни опрокидываются в прошлое. Сознанию, разочарованному в современности, родовое общественное единство рисуется как безраздельное господство любви. Представление о нем складывается в легенду о золотом веке, религиозно-философскую сказку о счастливой доле первых людей. Хотя вера в эту идиллию в какой-то степени компенсирует действительные потери, смягчает действительные неудачи, однако она ничего не дает в смысле реального осуществления идеала: уверовавшие в него не были настолько экзальтированными людьми, чтобы не понять элементарной истины: золотой век – мгновение прошлого и в реальном течении времени никогда не повторится И все же оставался один способ обретения золотого века, который был принят на вооружение: если золотой век безвозвратно умер, то и достичь его можно одним способом – смертью, ценой преодоления жизни. Не случайно поэтому, что легенд о золотом веке (по крайней мере в Греции) неразрывно связана с постулатами бессмертия и переселения душ.
О золотом веке из поэмы «Очищения» до нас дошло достаточно фрагментов, чтобы иметь о нем более или менее целостное представление. В этом языческом Эдеме люди пребывают в атмосфер всевластного благоухания и счастья. Здесь не никаких проблем – все они решены, а точнее, еще не назрели. Люди ни в чем не нуждаются, живу в условиях изобилия и богом дарованной роскоши Их ничто не беспокоит, и в этом смысле они беззаботны. Человек еще не превратился в добывающее и производящее существо, и потому природа для него – не предмет хозяйственной обработки и обогащения, а родственная, единосущая с ним стихия. Между ним и ею царит блаженное равновесие, интимное взаимно-бескорыстное доверие. Человеку не надо никаких усилии и никакого насилия, чтобы удовлетворить свои потребности. Жизнь для него – неоскудевающий сад, не знающий ни неблагоприятных сезонов, ни стихийных бедствий; в этом раю «вечнозеленые деревья всегда покрыты плодами» (3, 194). Природа как бы для того только и плодоносит, чтобы человек ни в чем не испытывал нужду. В таком же ненарушаемом единстве находится человек и с животным миром, в том числе и с хищными зверями. Вернее, в этом божественном заповеднике хищников как таковых нет, все звери, питаясь плодами растительного мира, составляют единую семью и общаются с человеком на молчаливом языке кротости и доброжелательства: «…все живые создания, звери и птицы – все было благорасположено к людям, и торжествовала всеобщая симпатия» (3, 211).