Текст книги "Идеи в масках"
Автор книги: Анатолий Луначарский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Философ, который смеется
Мы сидели на ступенях храма Посейдона.
Весь рынок, обрамленный колоннадами храмов и гимназий, был перед нами со всем своим немолчным, многоязычным, хлопотливым шумом. Тысячи моряков и рабов разгружали барки и триеры. Кое – где кучками собрались купцы в паллиумах и восточных одеждах. Страстно жестикулируя, разговаривали между собой финикияне и сирийцы. Изредка виднелся важный египтянин с голым черепом, а вокруг этруски, греки и другие.
Нам видны были также зеленые рощи справа и слева от города, холмы, покрытые кустарниками, и высокие кипарисы, а впереди позолоченное солнцем, кипящее серебряной пеной веселое море… Блестя парусами уходила вдаль стройная тиера, и сквозь гул рынков прорывалась иногда далекая песня гребцов.
Он стоял, прислонившись к высокой, женственно – красивой белой колонне, а я любовался им.
Статная величественная Фигура в широких, вольных складках белого гиматия с чудным лицом, могучим лбом, на котором не было ни облачка, ни морщинки, с бровями высоко приподнятыми и ясными, лучистыми глазами, опушенными длинными, нежными ресницами. Подбородок был резок и полон воли, но на мягких губах покоилась олимпийская усмешка.
– Познающий – выше страданий, – говорил он, глядя в морской простор, и легкий ветер играл его русыми волосами. – Познай, что мир есть разнообразие. Разнообразие, это – душа мира. В потоке атомов и в хаосе их столкновений рождаются изменчивые узоры миров, бесконечно играющих между собою… Непредвидимое сочетание мельчайших частиц вечно вновь рождает чудесное. И ничто не стойко. Неизмеримо в наших глазах время существования этого космоса, который мы сейчас познаем, – на самом же деле он изменчив и несется в пространстве со страшной быстротой в неведомое… Да, на самом деле он есть мгновенное сцепление вечных частиц и велик лишь по сравнению с нашей жизнью. И тем не менее у нас есть возможность познавать вечные законы буйной игры Всебытия. Если ты знаешь, что сущность мира есть всегда новое сочетание всегда той же материи, то ты поймешь, как забавна и занимательна жизнь, и весело примешь участие в общей игре.
Он перевел на нас свои ласковые глаза.
– Мир как бы стремится удовлетворить своей собственной ненасытной любознательности… Надо, чтобы было интересно. Понимаете ли вы меня? Горе и радость преходящи: наблюдайте с улыбкой на устах и угадывайте в причудах жизни ее вечные законы, ибо это значить открывать перед собою все новые горизонты. Я срывал завесу за завесой, и вот бытие не имеет дна нигде, и даже мельчайшая вещь – бездонна. Странствовать из страны в страну, до истоков Нила так же любопытно, как углубиться в строение гранатового зерна. Я лично полагаю, что легче дойти до истоков Нила, чем исчерпать зерно, ибо мир весь во всякой своей части. Понимаете ли вы меня? Мы окружены океаном сладостнейшего нектара познания. Пей, пей полными глотками! Ты напьешься до радости и восторга, а океан все будет гостеприимно рокотать: «Пей меня, пей!» Что же касается до радости и горя, то они преходящи. Смешнее всего, что люди слишком серьезны. Что сказали бы вы о пузыре, поднявшемся со дна илистого пруда и который заботился бы о своем завещании? Но поистине все мы сон, – поэтому надо радоваться и не иссушать веселый, жадный к познанию ум заботами. Но и глупость, конечно, служит к разнообразию времен и сама подлежит исследованию познающего.
В это время мимо нас прошла толпа людей. Ростовщик Гиппонакс и его слуги вместе со слугами архонта вели купца Анастасия и его жену, чтобы продать их как рабов за неуплату долга.
Когда Анастасий увидел Демокрита, он остановился и закричал: «Гиппонакс, сегодня, быть может, меня увезут в страны варваров, – дай мне сказать слово этому мужу!»
Тогда ведущие по знаку заплывшего желтым жиром Гиппонакса остановились.
Рванувшись всем телом к мудрецу, с растрепанными волосами, падавшими на горящие как у волка глаза, с раздувшейся шеей, – Анастасий закричал искривленными губами:
– Ты, который смеешься, ты всех сделал безжалостными! Ты не знаешь, что такое горе, и всем окружающим закрываешь на него глаза. Да пошлют тебе боги разорение, болезнь и рабство, как мне несчастному! Пусть ты, обливаясь потом и слезами, ворочаешь тяжким веслом в трюме корабля, и пусть почаще свистит над тобой бич надсмотрщика. Пусть и ты увидишь, о, Демокрит, как твоих близких отнимут у тебя… на – веки.
Он зарыдал.
– Пусть ты увидишь, как рухнет все, чем ты дорожил, и все милое тебе чужие расхитят на поругание… Но впрочем разве тебе мило что-нибудь и разве ты кого-нибудь любишь?
Своими сияющими глазами смотрел на бешеного мудрец, и улыбка трепетала вокруг его изящных уст.
– Анастасий, страдания и страсти туманят взор и ум, – сказал он, – ты прав, – быть может, несчастье сделало бы и меня глупцом, и чтобы ядовитая стрела страдания труднее могла проникнуть в мое сердце, я люблю всех равно… Друг, – обратился он к Гиппонаксу, – сколько должен тебе человек?
– Три таланта серебра.
– Мое имение стоит меньше, но все – же больше, чем ты выручишь от продажи этой семьи. Возьми то, чем я владею, и пусть человек этот будет свободен.
Тут Анастасий бросился на колени, и радость осветила его измученное лицо, а мы, ученики философа, стали прославлять его.
Демокрит рассмеялся.
– О, граждане Абдериты! Имущество мое невелико, раз я отдал его и уж не могу дать вторично, но вы прославляете меня. Мудрость же неисчерпаема и может утолить мириады страдальцев. Я даю ее всем, и рука моя не оскудевает, но никто еще не благодарил меня за это столь горячо. Вот, теперь и я благодетель, граждане Абдериты, теперь и я утешитель!..
И с громким смехом мудрец пошел к морю. Мы же не решились следовать за ним.
Статуэтка
– Но ведь это у вас редкая вещица, – говорил я, рассматривая со всех сторон тонкую фарфоровую статуэтку.
Что за прелесть! Что за нежное миловидное личико! Что за смеющиеся губки и как грациозно прижат к ним пальчик, словно с просьбой не открывать нашей общей тайны маленькому желтому старику, который стоит около меня.
Комната маленькая, темная, заваленная хламом. Он – столяр, обойщик и занимается починкой и продажей старой мебели.
– Откуда это у вас?
– Бог дал, сударь, отвечает желтый старичок, кривя рот.
– Чудесная вещь! Художественная вещь!.. Продайте ее мне.
– Как можно, сударь?
– Почему же? Я дам хорошие деньги.
– Что же, сударь, или вы так о нас полагаете, что мы уж и любить не можем хороших вещей? Вот вы – знаток, надо думать, а удивились вещице, – стало быть, вещица она хорошая. У вас даже, сударь, глаза блестят Я и раньше продавать ее не собирался, а теперь и подавно.
– Чудак, на что вам она?
– А вам, сударь, на что?
– Но я собираю красивые вещи.
– И много насобирали?
– Немало.
– Ну, а у меня одна всего-то и есть… Зачем же продавать?
– Да она у вас в вашей конуре и виду не имеет!
– Имеет, коли вы разглядели.
– Наконец, я вам дам за нее пятьдесят рублей.
– И за пятьсот не продам!.. Моя!
– Чудак вы! Я ведь любитель, ценитель, я живу красотою, я только и делаю, что любуюсь на все изящное. И у меня она будет стоять в светлом зале на пьедестале из мрамора, на виду, и ею будут наслаждаться художники и прекрасные дамы.
– Моя-с!
– Берите скорее сто рублей, и по рукам.
– Это очень обидно, сударь. Сказано мною, не продам. Я в своем слове тверд.
– Но это сумасшествие. Ведь это все равно, как если бы вы купили ее для себя за сто рублей. Такие вещи вам совершенно не по средствам. Ведь поймите, – это же для вас совершенно безумная роскошь.
– А я вам скажу, сударь, что и вы не настолько богаты, чтобы унести отсюда эту безделку. Не продам! За золотые горы не продам! Попалась мне вещица нежная, редкостная, одна – единая… Вот… И завидуйте мне, знатоки. Умирать буду – в куски расшибу.
– Старый сумасброд! – крикнул я и вышел из темной и вонючей лавочки.
Но однако же нельзя, нельзя оставлять это чудное произведение здесь, в грязи и мраке, где оно ежеминутно может погибнуть. Я ничего не видел аристократичнее, благороднее этой бесконечно – милой, невыразимо – симпатичной улыбающейся фарфоровой шалуньи. Ведь это очаровательная мечта какого-нибудь горячего сердца, ведь это любовь какой-нибудь художественной души! Разве не видно, что в каждую черту ее вложено любование, нежность, умиление, что восторгом порождена ее обаятельная грация?
Проклятие! Упрямый старик просто сумасшедший. Из благоговения к памяти неизвестного мастера нужно выручить этот фарфоровый сон из мира пыли, лохмотьев, дыма, водки и клее.
Я вернулся…
– Хозяин, – сказал я входя, – назначайте цену. Я не хочу торговаться. Мне помнится, вы сказали: пятьсот. Я откровенно скажу вам: мне очень трудно заплатить столько, но берите пятьсот…
– Убирайтесь! – заорал вдруг злобно желтый старикашка. – Моя! – и он так махнул молотком в обнаженной, худой и жилистой руке, что я попятился.
Но видение меня преследует. Я просто влюблен в эту околдовывающую куколку, в завитки ее волос, в ее веселые глазки, розовый рот, в это хитрое, невинное, умненькое личико.
«Хорошо, – подумал я, – ты не хочешь продать? Я украду у тебя ее. Надо пойти под каким-нибудь предлогом, чтобы высмотреть место».
И я пошел к старику. Он копался у порога лавочки, где светлее, трудясь над диваном, опрокинутым брюхом вверх; три ножки нелепо торчали в воздухе; брюхо было во многих местах распорото, и виднелась соломенная требуха и железные внутренности этого бессмысленного существа. Возле, на солнышке, сидел большой серый кот, важный и аккуратный, со сладко прищуренными глазами. Старик напевал какую-то песню. Кот мурлыкал другую.
– Здравствуйте, – сказал я.
– А, здравствуйте, сударь! Вы что же? За куклой? Она уже тю – тю!
– Тю – тю? – повторил я машинально.
– Вот мой Василий Васильевич постарался, – сказал столяр, указывая на кота клещами. – Опрокинул ее и… вдрызг, сударь, в порошок, можно сказать…
Я дрожал от негодования. Старик завозился над животом дивана. Кот самодовольно зевнул и свернулся клубком, нежась на солнце.
– Негодяй! – крикнул я, наконец. – Негодяй, что – ж ты наделал!
Старик изумленно посмотрел на меня.
– Какое существо погубили! Убить вас мало за это, вместе с котом вашим.
– Да вы не беспокойтесь очень-то, сударь.
– Ведь я любил ее, любил ее, мерзавец! Еще минута, и я хватил бы его по башке каким-нибудь инструментом.
– Где осколки?
– В мусорную яму кинул: дребезги одни… не склеишь.
Лицо его было серьезно.
– Вы сами того не стоите, что эта жемчужина…
– Все может быть, сударь…
Элементы души
Вот что слышал я в один тихий вечер, безмолвно стоя над мягким болотом.
В ясном вечернем небе красиво сверкала лучистая звезда. С ее лучами тихо слетело на землю грациозное существо, нежно – голубое, эфирное, трепетное. Оно повисло на ветвях раскидистого дуба.
Галопом примчался усталый олень и едва не упал у подножия дуба. Бока его тяжело раздувались, пена текла по изящной морде, в глазах его горел ужас.
За рога откинутой назад головы ухватилась наездница, сияющая в своей наготе, с вихрем рыжих волос вокруг ужасного лица. Что за пара глаз горячих и торжествующих, что за горделивое дыхание и какая божественно – жестокая усмешка пурпуровых уст!
А из вспенившегося и забулькавшего болота поднялся до пояса зеленый полубог со спокойными как омут глазами. Полубог покосился на дикую наездницу и сказал с ленивой усмешкой дочери звезды:
– Эка непоседа! Все – то она суетится! Достойно ли это божественности нашего существа? Божественность заключается в безмятежном покое… Я всегда спокоен. Лежу и дремлю…
Иногда потянусь и зевну так сладко… Шуршат мои камыши, тихая жизнь зарождается, снует в моих водах… Всюду жизнь, но молчаливая. Приходили люди, – хлоп – хлоп! – напустили огня, дыму и вони, закрасили мою воду кровью моих уток… О, звери!.. А у меня на дне мягко, зелено, тепло и уютно. Удивляюсь, какой у меня запас усталости: отдыхаю, отдыхаю, – и вечно отдых мне сладок, а я никогда и не работал, никогда и не суетился.
– Вот видишь, – сказала с хохотом наездница, – а я никогда не отдыхала, и однако все мое тело просит движения, пляски, скачки, исступления, страсти!
И она вдруг крикнула страшно и звонко с таким призывом и такой ярой удалью, что эхо дрогнуло, откликаясь многократно, хищные звери подали голос, жвачные затрепетали…
– Ох, – поморщился сын болот, – что ты кричишь? Какой у тебя во всем дурной вкус… Нет, что хорошо в жизни, так это сон. Не полное забвение, а несокрушимый покой, – и он сладко, сладко потянулся. – Каждый вечер, – продолжал он, – я вижу над собою звезды. Я люблю их. Они горят в тихом небе и в моем болоте. Я сержусь на бекасов и лягушек, если они мутят болотное отражение моих небесных красавиц. Ведь это подаренные мне из симпатии портреты их. У нас много родственного. Мы – боги, мы – спокойны. Не правда ли, посланница звезды?
– Я не знаю, – прошептала та, – я родилась от звездного луча и чистого воздуха, я земная.
Как отражение звезд в твоем болоте. Я не знаю…
– Мм… Так ты не с неба?
– Но неба нет…
– Та – та – та! Так и ты не знаешь ничего про нравы звезд? Однако несомненно одно: они тихи, как и я.
– Кто знает? Быть – может, это необъятные миры из кипящего, взрывающего, воющего огня, может – быть, самый страшный земной хаос – тишина и мир перед бешенством звезд. Я не знаю… Луч, отец мой, родился, быть – может, среди чудовищных вихрей, пламенного смятения, но он мчался долго – долго холодной пустыней и все забыл. Я родилась от него и легкого пара земли: я ничего не знаю.
– Сомневаюсь, чтобы звезды безумствовали. Продолжаю считать их за милые, скромные, лучистые существа, которых обладаю очень похожими портретами… Может – быть, я ограничен. Но ограниченность – великая сила и большое достоинство. Слишком пытливый ум – явление болезненное, как и такая непоседливость, как у этой дикарки.
Женщина на олене захохотала.
– А! – крикнула она. – Как я хочу кого-нибудь мучить! Сжать кого – нибудь в объятьях так, чтобы кости захрустели, поцеловать так, чтобы выпить из него душу. Не знаю, куда деть себя. О, куда мне деть себя!.. Хочу умчаться, хочу кинуться в пропасть, хочу брызгаться, летя стремглав в пене водопада!
Она раскрыла свои белые объятья.
Все схватить и задушить!.. У меня судорога в каждом мускуле: вопли и стоны толпятся в груди моей… Любить и ненавидеть! Целовать и терзать!.. Тосковать, наслаждаться, страдать!.. Что вы можете понимать в этом, – ты, воздушная, и ты, водяной?..
– Ты просто – напросто истеричка! – сказал болотный бог. – У меня флегматический темперамент, божественный, ровный, прекрасно уравновешенный, а ты сангвинична до невозможности, вечно в нездоровом возбуждении.
– Зачем я? – зашептала звездная женщина, – К чему я? Мне грустно. Я ничего не знаю… Мои источники возвышенны и пламенны, я – дитя лучезарных миров… но они так далеки. Зачем они уронили меня сюда? Здесь тяжко. Мне нехорошо здесь. Я рвусь к свету, но у меня нет сил. Зачем это призрачное тело? Я не хочу жить.
– Ты меланхолична, – зевнув, сказал болотный бог, – ты тоже неуравновешенна. Только я счастлив.
– Поди ты! – сказала амазонка. – Лучше сгинуть, чем так валяться в иле! Ты-то бог? Ты – животное, большая лягушка. Холодный… Брр! Противный!
– А ты – жестокая, безжалостная, – сказала эфирная богиня, – грубая, ненасытная, кровожадная, сладострастная, низменная.
– А ты – пустая тень, бесплотная тоска, никому не нужный порыв в высь, никому, никому ненужный и тщетный. Ты – тень тени, ты – светящееся ничто.
– Да, мне тяжело с вами… Я из другого мира.
– А знаете, кумушки, говорят, мы втроем смахиваем на человеческую душу?
– Вздор! – крикнула наездница.
– Может – быть, – шепнула светящаяся сиротка.
– Но все это метафизика… И лучше всего пойти мне спать, – закончил болотный бог.
Ночь во Флоренции
Было уже два часа пополуночи, когда отзвонили последние звоны на колокольне монастыря Сан – Марко и окончилась рождественская ранняя месса.
В тесной келье приора по случаю великого праздника три большие серебряные лампады горели перед трагическим распятием, работы школы Донателло
И на обычно мрачном лице приора сегодня что-то светилось. Его толстые губы сложились в полуулыбку, в глазах вместо обычного лихорадочного и какого-то зловещего пламени можно было уловить выражение насмешливой ласки.
Приор, войдя в келью, широко и картинно перекрестился перед Христом и обернулся к двери.
В дверях остановился, как бы в нерешительности, мирянин, одетый в благопристойный черный костюм из тонкого Флорентийского сукна, в руках он держал черную шляпу. Глаза его были опущены и совсем скрыты длинными ресницами, лицо, красивое, хотя немолодое, было бледно и как бы смертельно утомлено.
Приор с минуту смотрел на мирянина не-то с насмешкой, не-то с презрительной жалостью.
Наконец, он заговорил, с явно притворным негодованием, – он был в праздничном настроении, сердиться серьезно ему и не хотелось, и казалось неуместным.
– Так ты не можешь радоваться, многогрешная мазилка.
Мирянин беспомощно и покорно развел руками, не поднимая глаз.
– Твое сердце не прыгает под удары рождественских колоколов? Для тебя не горит в небесах вифлеемская звезда? Ты не устремляешься всем помышлением к новорожденному свету?
– Преподобный отец, Спаситель родился полторы тысячи лет тому назад, но где спасение? Я вижу вокруг потоп греха, мерзости и муки, смерти и вражды. Преподобный отец, все, что рождается, осуждено на страдание, низости, борьбу и умирание. Ваши колокола не заглушают скорбного стона, которым полны мои уши. Простите, если я смею так говорить…
– Разве не говорил ты мне этого уже десятки раз, негодный пачкун?
– Свидетельство, что вы не разу не ответили мне, преподобный отец, – с живостью возразил мирянин.
– Я не ответил ему? Я не ответил ему? Да неужели ты думаешь, злосчастный Сандро, что твои вопросы новы и могут смутить христианскую мудрость? Неужели ты думаешь, что мне недостаточно было бы взять в монастырской библиотеке любой фолиант с творениями любого отца церкви, чтобы засыпать тебя золотыми
[страницы 57-61 пропущены]
изостлавшуюся у их ног и еще полную огней, похожую на потухающий костер. Темной громадой высилась Санта Мария дель Фиорэ, купол Брунелески исполинской круглой тенью рисовался на жарком фоне мигающих огней, на стройной кампанеле Джотто горели в честь Родившегося большие огни и такие же пламенели на башне Синьории.
– Вот что выстроили люди! – торжественно сказал старик. – Но это еще ничто в сравнении с тем, что они построят. Истинно говорю тебе, даже Немврод не смел мечтать о том, что шутя построят его дальние потомки. И, может быть, случайно рожденный человек, раздувший случайную искру мысли и жизни, продиктует стихиям свою светлую, разумную волю, Может быть, он победит тьму и страдания, и наступит мир в человеках, и в великий порядок небес внесется победоносный смысл.
Старик поднял руку к светилам, и продолжал:
– И там, и там, во многих и многих мирах, вероятно, идет святая борьба, и всюду страдают и трудятся.
– Но ведь это ужасно!
– Быть может, победят!
– Но кто оплатит страдания?
– А кому ты станешь жаловаться? И на кого? Случаю на случай? Впрочем, природа, хотя и бессмысленна, но не только богата, а и не так уж несправедлива, и если ты не хочешь принять ее случайный дар, – умри, она не вынуждает тебя жить!
[страница 63 пропущена]
когда из широко раскрытой двери пахнуло холодом, он поднял голову и сердито крикнул:
– Затворите же дверь, вы мне простудите его!
Сандро быстро затворил двери.
– Что вам нужно, мессере? – спросила женщина, повернув к нему голову, но не разгибая спины.
Сандро беспомощно оглянулся на спутника. Его не было.
– Я пришел… – забормотал художник, – я пришел… поклониться новорожденному.
И, подойдя к колыбели, он, нагнулся, и, разглядев крепкий кулачок, торчавший из-под тряпья, бережно и благоговейно поцеловал его.
Воскресение
I.
– Положим, я еще не оглох, как Бетховен, и не ослеп, как Гомер, но к этому близко, и я не знаю, мучили ли их такие невралгии? В сущности, я хуже, чем умер, потому что мертвые, наверно, не страдают, а я страдаю… Страдаю как морально, так и Физически, пан Дзюбецкий. Страдаю оттого, что распадается мое тело, и оттого, что распался мой дух, мой творческий дух. И еще оттого страдаю я, что на всем белом свете нет никого, кто бы меня знал… Забытый мертвец, пан Дзюбецкий, – вот, что я такое. А предо мною лежат скелеты моих, сгнивших еще раньше меня, детей, – моих надежд, пан Михаил.
– Ну, не надо все про печальное, – расскажите, лучше что-нибудь хорошенькое: у всякого человека было что-нибудь хорошенькое.
– Рассказывать? Зачем вам рассказывать? Чтобы развлечь вас? Вот вы ничего не читаете, а я читал не так давно драму, она мне очень напомнила меня и вас… Да. В этой драме есть золотой Наполеон. Такой человек… Он хотел добыть много – много золота, спящего в земле.
Хотел пустить его целой рекой в человеческие карманы. Думал, что это будет хорошо. А на самом деле только сам разорился. И еще, по дороге, убил свою любовь. Свое сердце принес в жертву идолу. Так мы всегда делаем. Все большие души. Но одних судьба награждает хоть славою и сознанием, что они что-то сделали для так-называемого человечества, а у других и этого нет. У меня, например. Так вот Боркман, герой той драмы, ходит как волк у себя в кабинете. Хорошо еще, что у него есть кабинет, а не конура, какую вы сдаете мне за семь рублей, пан Дзюбецкий. Потому что это же могила, любезный мой, а не комната… Так о чем это я… Боюсь, что у меня опять начнется невралгия. Это мой ад. Я умер – и это мой ад. За что только? Но об этом не приходится спрашивать. Разве на свете есть справедливость по сю или по ту сторону?.. Я, кажется, рассказывал вам о драме? Ага. Так вот, к Боркману приходит один писаришка, и они жалуются друг другу, а, говоря от сердца, им друг на друга вполне наплевать. Вот так и мы с вами. Очень вам интересна музыка! Очень вам интересно знать про мою оперу и про мои оратории и что я умираю без пианино, и про то, что у людей уши стали каменные! Вам совсем про другое интересно услышать. Вы все думаете, как бы вам выдать замуж Адель и свести концы с концами. Вы приходите ко мне, потому что у меня, все-таки есть чай.
– Это даже обидно, то, что вы говорите, если вы хотите знать, пан Игнат.
– Что уж нам с вами обижаться? Несомненно, что я умру здесь, в этом вашем склепе. Я постараюсь оставить вам несколько рублей на похороны. А что касается всех этих сокровищ… Да, сокровищ, пан Дзюбецкий: это сокровища, это клад, – вам нечего показывать гнилые зубы, потому что я хорошо знаю, что вы все это сожжете в печке… Вы сожжете в печке моего «Улисса», мое «Воскресение», мое «Завещание Предков Внукам», мои думки, мои мазурки. И я очень рад. Потому что, таким образом, от моих произведений все-таки кому-то будет теплее. Ха – ха – ха!.. Пани Адель погреет у огня свои ножки. Ведь у нее же всегда худые башмаки… Вот какой кашель! В настоящем гробу так не кашляют. Я писал свою Мазурку, опус 34, и тогда первый раз на бумагу хлынула кровь. Я оставил залитые ею строки, а потом дальше писал Мазурку. Это кровью писано, пан Дзюбецкий. Уж у меня и тогда не было инструмента. Так писал, играл на собственных нервах. Сожгите, сожгите все это. Я от времени до времени посылал так – называемым знатокам. У людей теперь каменные души.
Кто-то постучал в дверь:
– Папа, принесли телеграмму для Игнатия Яковлевича.
– Телеграмму? Телеграмму для меня? Что за смешные вещи рассказываете вы, пани Адель? У нас скоро будет светлый праздник, но на всем свете нет человека, который поздравил бы с ним Игнатия Лощинского. Но, впрочем, дайте сюда эту телеграмму… Ха – ха – ха: «Ковно. Музыкальное училище Зейдель». Да ведь это же семь лет тому назад, что я ушел оттуда. Это трогательно все-таки: Сара Эмануиловна послала телеграмму в консерваторию в Варшаву. Я действительно говорил ей, уезжая, будто буду работать в консерватории. Я говорил это в отчаянии; я и не был в Варшаве, Все-таки мои ноты чему-нибудь послужили. Вот, оказывается, там знали мой адрес, и телеграмма дошла.
– Эго телеграмма с оплаченным ответом.
– Да, она с оплаченным ответом. Теперь надо ее распечатать и прочитать. Вы смеетесь, что у меня так прыгают руки. Но я никогда не получал телеграмм. Глаза у меня слабы, а ваша лампа ни к чорту не годится. Что? Вы прочтете? Покорно благодарю. Нет, я прочту сам. «Дорогой маэстро»… Вот это уже совсем смешно. Я прочитал два слова, и слезы мне мешают. Это совсем смешно.
«Дорогой маэстро, краковское музыкальное общество выбрало для пасхального концерта вашу ораторию „Воскресение“, имевшуюся у нас в рукописи. Просим сообщить точный адрес. Необходимо присутствие. Деньги на дорогу телеграфируем».
Смертельно бледный Лощинский долго смотрел на телеграмму, в то время как ахали Адель и ее отец. Потом он откинулся на спинку своего дрянного мягкого кресла. Из его закрытых глаз по тощим щекам катились слезы.
– Вам нехорошо, Игнатий Яковлевич? – спросила Адель.
– Разве мне может быть теперь нехорошо?
II.
– Вот это я понимаю! Вы знаете, достоуважаемый пан Дзюбецкий, сколько они мне прислали денег? Они прислали мне триста рублей. Но с этим можно объехать вокруг света! И они пишут мне, что берлинское издательство Кусевицкоаго… Не кто-нибудь, а Кусевицкий, первый виртуоз на контрабасе и знаменитый дирижер, предлагает мне продать ему все мои творения. Это значит, что я теперь Крез. Это значит, что мы едем все в Краков. И вы, и Адель. Что? Возражения? Нет, теперь я сам кто-нибудь, и мои слова значат что-нибудь. Чтобы я допустил ваше отсутствие на первом концерте, где будет впервые исполняться мое творение? Одного я боюсь ужасно, как бы нам не опоздать. Надо ехать сегодня. Я хотел заказать себе платье, но я куплю готовое. Не надо, чтобы бросалась в глаза моя бедность. Подумают, что я хочу кого-то разжалобить… А говорят, что не бывает чудес! Это – чудо!
III.
В огромной зале оперного театра было совсем темно. Публики не было слышно. Она присмирела. Ей было страшно. На залитой огнями сцене стройная фигура дирижера царила над сотней музыкантов, но их не было видно. Казалось, что их не видно потому, что тут кто-то умирал. Кто-то, для всех страшно важный, нужный и дорогой. Может быть, это угасало солнце? Может быть, это оно замирало и вспыхивало как потухающая лампа, каждый раз конвульсивнее и слабее и, может быть, это холодеющий и пустеющий мир сдержанно рыдает, боясь громким плачем сократить роковые минуты? Или, может быть, это умирает Бог и покидает все живое, разумное и страдающее в жертву слепой, безжалостной машине? И все живое, разумное и страдающее – испуганное, трепещущее шепчет, ропщет, умоляет что-то неумолимое?
Дирижер поднял руку, как – будто сведенную судорогой, и оркестр замолк.
– Нет, Он не умер еще… Еще есть искорка жизни. Вот… Вот… Теперь уже конец, – говорит Лощинский. – Теперь Его будут хоронить. Вот это его друзья.
Да, это друзья. Какие они слабые, какие заброшенные; они идут, припадая, колеблющейся стопой. Они останавливаются иногда, заламывают руки. Иные закутывают себе голову, иные падают на землю. Потом опять идут. Сирые, убитые, отчаявшиеся, не только за него страдающие, но за себя, устрашенные перспективой беспомощности, безвыходными длинными путями, безнадежно стелющимися впереди.
А это кто же визгливо хохочет, кто это невыносимо, невыразимо наглый? Кто это сатанински свищет? Кто попирает, кто грубо кричит угрозы и вновь хохочет, бросает издевательства, пинает ногой, хлещет?
Это враги Его.
А это заваливают камнем гроб. Огромным камнем.
Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать из гроба он не мог.
Этот короткий железный марш, глухой и равнодушный: это воины, это власть. Она наложила печать. Она поставила стражу.
Музыка рисует, как выглядит гроб. Он строгий, серый, подавляюще массивный, непоколебимый, непроницаемый.
Теперь льется река жизни. Какая странная мелодия! Она пошла, она тускла. И в то же время она хватает за сердце. Вот так проходят дни нашей жизни. Это все пропущено. Это все мертво. Это все страшно, страшно ненужно.
И вот теперь-то сознали, что значит Его смерть. Сколько времени прошло? Должно быть, очень долго. Теперь вдруг, может быть, в какую-нибудь годовщину остро почувствовали, что умер, умер!
Это у Его гроба какая-то титанка, какая-то большая прекрасная женщина с растрепанными волосами, в изодранной одежде. Она царапает окровавленными ногтями камень, она бьется об него лицом. Она кричит пронзительно, в чудовищном, сверхживотном горе. Это страшно. Стало еще страшнее: ее схватили тяжелые руки, ее отрывают, волочат, хохочут, топчут. Последние издевательства, последние поругания. Это невыносимо. В зале кое – где движение. Слышны всхлипывания. Какой-то истерический голос кричит: «Не могу я больше, не могу!» Сердито шикают, хотят слушать, не хотят проронить звука.
И вдруг глухой гром, родившийся в глубинах неба или на черном дне тартара, растущий, приближающийся, все колеблющий. Словно в самом деле землетрясение грозит разрушить театр. И удар, оглушающий, рассекающий, от которого ярко становится в глазах, который все сокрушил, пронзил, и на пороге гроба – вот Он – весь сиянье: Гроза и Радость!
– И все. Больше ничего. Воскрес. Чего же еще? Там уж другое дело, – бормочет Лощинский.
В зале светло. Все еще тихо. Какие-то шорохи пошли, поползли. Что-то натянутое, словно не знают, что же делать.
Дирижер оборачивается к публике:
– Уважаемая публика, нам не только досталось на долю высокое счастье открыть исполненный нами, шедевр, но еще, как я узнал, мы имеем удачу видеть среди нас гениального его автора. Игнатий Лощинский успел приехать к началу оратории и находится в зале.
Музыканты поднялись как один человек. Раздались звуки туша. Тогда затрещали, словно обильно посыпавшись откуда-то, неистовые аплодисменты. Что-то кричали, топали, махали: все обратились лицом к ложе Лощинского, а он, похожий на скелет в неуклюжем сюртуке, желтый, с сивыми волосами, беспомощный, согнувшись и опершись руками на барьер, стоял и смотрел перед собою залитым слезами взором.
Он почувствовал, что кто-то дергает его, и, наскоро обернувшись, увидел Адель, которая стояла на коленях и судорожно обнимала его ноги. И опять медленно и как – будто равнодушно он перевел глаза на бесновавшуюся от восторга публику и прошептал:
– Ой, что же это такое? Разве это можно пережить?
IV.
Через три дня он умирал. Вытянутый, чудовищно худой, с часто выбегавшей струйкой крови на губах. При нем были Адель и доктор. Доктор сначала не хотел пускать цветы в его комнату, а их было много. Какое-то безумие цветов. Лощинский сказал: «Разве мне может что-нибудь быть вредным? Нет, доктор, ничего. Я и умереть не могу. Не могу больше умереть, уверяю вас. Теперь уж пустяки – то, что здесь лежит. Теперь уж я там, уж я везде. Вот только есть еще немного музыки хорошей музыки во мне. Такой, какую я писал совсем молодым. Весенней. Это понятно: ведь я только опять начал жить. Мне хотелось бы записать это, но и это не пропадет. В мире ничто не пропадает. И это не философия. Я вижу это яснее, чем вас и Адель. А вы не плачьте, Адель: вы теперь будете богатой. Смотрите, помогайте же молодым артистам. У них так много горя бывает. Ну, это нужно им, конечно. Только об этом позаботится судьба, а вы позаботьтесь, чтобы им было немножко побольше радости. Ведь и это же им нужно, ей – Богу».