Текст книги "Страж западни (Повесть)"
Автор книги: Анатолий Королев
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
В этот момент Сашка-Соловей, тихо ведущий за собой под уздцы жеребца, напоролся на ночной пикет пехотного полка Добровольческой армии.
Усталость притупила его чувства, и он неосторожно вышел по тропе на поляну.
Первым его заметил ефрейтор Кузьма Цыганков.
– Стой, гад! – испуганно крикнул Цыганков, привстав из окопчика и стреляя в человека на тропинке.
Лесная ночь раскололась. Цыганков пустил второй выстрел и снова промазал. Сашка, бросив поводья, упал на землю и пальнул наугад из маузера. Лесная жизнь прыснула врассыпную. Винтовочная пуля вонзилась в дуплистую липу. Сова отпрянула. Конь Караул шарахнулся назад. Сашка метнулся за ним, успевая поймать поводья. Из английской походкой палатки за окопчиком Цыганкова выскочил унтер-офицер и два нижних чина. Хлопнули выстрелы двух винтовок. Рядовые спросонок били не целясь туда, где мерещился всадник ли, конь, пеший.
– Кажись, ранил! – крикнул Цыганков из окопчика и готовно лязгнул затвором.
– Кажись… – передразнил унтер-офицер, сплюнув с досады.
Фитька отчаянно вылетел из западни и, петляя, низко помчался над землей, прижимаясь к кустам, ныряя в лохматые, страшные тоннели, оставляя позади черные пещеры, вылетая на поворотах в полосы лунного света, в котором вспыхивал ослепительно белыми крыльями, и вновь устремлялся в спасительный мрак.
Рядовые бросились к коням, тревожно храпевшим в близком овражке.
– Отставить! – заорал унтер-офицер. Помолчал, слушая, как стихает топот коня и бег человека сквозь чащу. Выматерился и нырнул назад в палатку, где стал яростно накручивать ручку полевого телефона в квадратном окованном ящике. Побежала по проводу электрическая искра, и через две версты разбуженный звонком ефрейтор Онипка, с опаской подняв тяжелую трубку, услышал голос унтер-офицера Садовского:
– Онипка, встречай красный гостинец. Мы прохлопали – ты уж смотри.
– Побачимо, – подумав, согласился Онипка. – Я его тута, голубу, с хлопцами у степи встречу трошки. С хлебом и солью.
Погасла в телефонном проводе электрическая искра. Сова вернулась к пустому дуплу. Сашка-Соловей остановился у лесного ручья. Обняв шею Караула, Сашка долго гладил сырую морду и шептал в чуткое ухо:
– Тихо, Караул, тихо…
Конь стоял передними ногами в светлой воде и иногда тихонько ответно ржал.
Светало, и Сашка еще не знал, что жить ему осталось чуть больше часа, только до утра; кончится лес, начнется степь, и его заприметит с невысокого холмика ефрейтор Онипка и, подняв страшным криком хлопцев, прыгнет в седло, выхватит из ножен острую кавказскую саблю и устроит красному коннику лихую встречу.
Пустит он своих хлопцев на свежих лошадках с флангов, а сам, словно играючи, пришпорит лихую караковую кобылу Карту, догонит красноармейца и даже не ударит сразу, а сначала подробно обматерит Советы, а потом внезапно получит от красного конника пулю в живот и упадет, выронив кавалерийскую саблю на степную траву, закусив кровавую ленточку в уголке рта.
Сашка будет жить еще минут десять, пока не кончатся патроны в его маузере, пока его не зарубят шашками озверевшие хлопцы, не стянут с ног добрые яловые сапоги, а затем бросятся в напрасную погоню за белым жеребцом и караковой кобылой, оставив в утренней степи под кустом шиповника тело красноармейца. Земля обнимет павшего всадника, укроет степными цветами, прижмет к своей вечной груди…
Но пока Сашка-Соловей не спит вечным сном, а стоит в темноте, обняв лошадиную шею, шепчет в чуткое ухо неясные слова. И заплетаются в русалочьи косы родниковые струи, и истончается луна перед наступающим рассветом. И вонзается в густое, как деготь, небо августовский болид, и горит коротким пламенем падающая звезда, истлевает на глазах дотла. Светлеет небо. Подтаивает в рассветном сумраке луна. Догорает болид. Только Сириус сияет по-прежнему пронзительным голубым блеском.
Летит голубь над предутренним лесом, волочит по воздуху усталую правую лапку с примотанной гильзой. На горизонте уже видны очертания спящего города за рекой, где проснулся от неясного толчка в гостиничном номере штабс-капитан Муравьев и смотрит за окно, на светлеющее небо, отливающее синевой. Вот он встает, идет босиком по холодному скользкому паркету, достает из аптечного шкапчика флакон с содой, выкручивает притертую стеклянную пробочку, возвращается к ломберному столику с графином воды, сыплет в стакан белый летучий порошок и обмирает, ошпаренный вспышкой в подтаявшем от рассвета небе, смотрит, бледнея и пугаясь, на кипящий в вышине зеленый грозовой огонь. И не знает, что сейчас кавалерийская дивизия великой пролетарской революции переходит вброд узкую холодную реку.
Чирканье падающей звезды заливает на несколько мгновений силуэты всадников и коней, идущих по грудь в воде. Пугливые лошади всхрапывают. Догорает в подлунном небе болид. Порхает ночной мотылек. Мчится белый турман. Теплый ветер раскачивает темные дубовые кроны.
Люди и звери видят, как падает звезда над театром военных действий, и не загадывают желаний.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
– А-а! – вскрикнул Ринальто.
Умберто испуганно оглянулся от чердачного оконца и со страхом увидел, что между Ринальто и медным апельсиновым деревцем стоит какая-то женщина в белом, с вуалькой на лице. Бузонни спрыгнул с приставной лесенки и тут же понял, что перед ними – механический автомат Галецкого: женская фигура по щиколотки стояла в древесной стружке на дне раскрытого ящика, будто встала из гроба.
– Vigliacco! (Трус! – итал.)
Умберто смял рот Ринальто потной ладонью.
Сорокасемилетний племянник отчаянно бился в его тисках, с ужасом глядя, как женщина поднимает руки в перчатках до локтей к густой вуали. Там, за мелкой сеткой, неподвижно мерцали ее глаза.
В гнетущей тишине с улицы донеслись голоса, и коляска покатила дальше по бульвару, зацокали копыта казачьих лошадок. Кажется, опасность миновала.
Ринальто хрипел, освобождая зажатые ноздри. Властная силища Бузонни была отвратительна, и отвращение пересилило страх.
Автомат наконец поднял руки к лицу, стальные пальчики, инкрустированные перламутровыми ноготками, защелкнулись на вуальке и резко отдернули ее вверх. Ринальто всхлипнул: на неживом лице манекена со слепыми стеклянными глазами шевелились удивительно живые губы из резины вишневого оттенка. Сначала они сложились сердечком. Послав механический куцый поцелуй, автомат вдруг запел звучным глубоким контральто (звук шел из отверстого рта): «Милонгита, радости цветок и наслаждения, сколько зла тебе мужчины причинили, а сегодня все бы отдала на свете, чтоб одеться в бархат и шелка…»
Звук был такой же мертвый, как лицо: граммофонный, сухой.
Механический рот, казалось, орал на весь спящий дом, на весь ночной город и, отпустив обмякшего Ринальто, Бузонни повторил свой спасительный жест – захлопнул рот голосившей певицы. Под его грубыми пальцами резиновые губки трепетно шевельнулись, раздался звук разламывания на части, треск, хруст.
– Тсс…
Пот залил лицо Умберто. Автомат утробно захрипел. Так хрипит граммофонная игла, когда пропарывает поперек пластинку. Но на улице звуки не изменились: таял шум едущей коляски, удалялось стальное кваканье подков.
Вот все стихло.
Умберто уложил сломанный автомат назад в ящик, в мягкое ложе из стружек, и в изнеможении от череды страхов присел на корточки.
– «Пропр-рьен»… (Негодяй – франц.).
Ринальто, склонившись над Бузонни, в припадке истеричного смеха, шептал, почти не двигая при этом губ и мускулов лица, как это делают чревовещатели:
– Открыл ящик. А она ка-ак встанет! Из гроба. Ха-ха. Это и есть его жена. Ты понял, Умберто? Женушка на пружинах…
Лицо Ринальто с неподвижным ртом, словно лицо сомнамбулы. На него жутко смотреть, его страх заразителен.
– Каналья, – пытается руганью отогнать свой собственный испуг Бузонни, – где фляжка?
Когда Умберто отвернул стальную пробку карманной фляжки, глотнул остатки пряной обжигающей жидкости, раздавил на зубах черный шарик-перчинку и привалился спиной к печной трубе, он понял, что лицо автомата-певицы, только что уложенной им в ящик, было не чем иным, как точной копией лица ассистентки Галецкого – молодой броской блондинки, которая ассистировала на том самом памятном представлении в петербургском эстрадном театре «Модерн». Поднатужив свою память, Бузонни понял, что искусно скопированы не только лицо девушки, но и ее прическа, рост, пропорции тела… так спустя шесть лет Умберто Бузонни разгадал эффектный финал выступления Галецкого во втором отделении, когда на глазах публики он «развинтил» на части свою помощницу. Правда, уже тогда старый пройдоха иллюзионист Конни сказал Умберто, что незадолго до финала помощницу заменил изумительный автомат, но Бузонни считал, что Галецкий опять прибегнул к испытанному трюку с черным бархатом… Конни оказался прав, и сейчас, прислонившись спиной к печной трубе, хмелея от выпитого, Умберто почти знал, что вот-вот достанет Ринальто из очередного ящика. Осмелевший племянник извлек тем временем тяжелый сверток в вощеной бумаге и, развернув, с изумленным лицом показал тяжелый металлический предмет, лоснящийся от обильной порции машинного масла… так и есть! Это была стальная рука.
Бузонни восхищенно чмокнул при виде стальной механической руки, которая грозно лоснилась в чердачной полумгле потеками машинного масла, показал Ринальто большой палец и тут же насторожился, ему показалось, что внизу тихо стукнула входная дверь в квартиру Галецкого. Ринальто тоже услышал подозрительный звук, и оба замерли. Прошло несколько томительных минут, но все было тихо… люк над кабинетом Галецкого был раскрыт…
Снизу вновь донесся неясный, слабый шум. Словно кто-то осторожно ходил по гостиной. Чердак, как исполинский резонатор, усиливал подозрительные звуки. И снова стало тихо. Может быть, показалось? Но нет. Внизу раздался металлический звон, что-то вдруг с шумом упало на пол и покатилось. Лицо Ринальто посерело, и он молча указал глазами на второй чердачный люк в пяти-семи метрах от печной трубы.
– Тсс, – прошипел Бузонни и погасил тусклый электрофонарь.
Они затаились, боясь подумать о том, кто вернулся…
Но тут в кабинете Галецкого грянул ослепительный свет. Чья-то рука зажгла электрическую люстру.
Распахнутый над кабинетом люк вспыхнул в полумгле чердака огненным квадратом. Раздался яростный крик. Ринальто в панике первым бросился ко второму люку над соседней лестничной клеткой. За ним кинулся Бузонни. В люке появилось бешеное от ярости лицо Галецкого.
– А! Мерзавцы!
Ринальто, дурея от ужаса, рванул крышку люка. В полу открылся проем, а там – далекий пол. Лестницы не было! Ринальто свесился вниз на руках. «Престо!» Но Ринальто пугливо медлил, шарил ногами в поисках опоры. Тогда Бузонни пнул носком штиблет в пальцы. Племянник рухнул на пол лестничной клетки. Бузонни тоже повис на руках, держась за край проема, и так же пытался найти опору в воздухе. Он видел, как Галецкий бежал по чердаку в его сторону и целился прямо в голову из пистолета. Помертвевший Умберто понял, что палец Галецкого уже нажал на курок, но выстрела не услышал, а почувствовал вдруг, что лицо окатила струя холодной воды. («Пневматические детские пистолеты – отличный подарок на день ангела. Высылаются наложенным платежом без задатка. Пересылка 45 коп.».) Под злорадный хохот Галецкого итальянец рухнул вниз. Люк захлопнулся. Они бросились к выходу – подъезд был заперт.
Погони не было.
Галецкий не принял их всерьез; отмахнулся, как отмахиваются от докучливых мух; не удостоил ничем, кроме насмешливой струйки из детского пневматического пистолетика; Бузонни чуть ли не рычал от досады и унижения.
– «Пропр-рьен», «салопар», «бет»… (скотина. – франц.).
Наконец оцепенело присел на лестничные ступеньки, вытирая скомканным грязным платком потное лицо.
«Мамма мия…» Мысль о потерянных богатствах похоронно стучала в висках. С сосущей тоской Умберто вспомнил свой вонючий зверинец, своих соотечественников и коллег по надувательству: Джузеппе Тромба-тори – «канадского человека-„угря“»; силача, обжору и мошенника Винграутена (Пепе Рубино), который гасил сигару о собственный язык и тем самым зарабатывал на кусок хлеба в сомнительных кафешантанах; группу негров-дикарей с острова Конфу под управлением «одессита» Прохора Чанышева (семейство Джамматео), которые ели на глазах простофиль сырое мясо и показывали невеждам грубые обычаи дикой жизни. Вспомнил вечного неудачника, жулика и шулера Марчелло Рицолли, который выступал с жалкими факирскими трюками: сначала заглатывал за кулисами полую резиновую трубку, а затем на сцене втыкал себе в пищевод шпагу. Бедный Рицолли! Вспомнил и старого ловчилу Буцатти, который сейчас колесил где-то по смятенной Украине с одним чахлым львом, показывая один и тот же надоевший трюк: голова царя природы в пасти царя зверей. Пожалуй, только об авантюристе-гипнотизере, мимике-физиономисте, короле цифр, «живой счетной машине» – Карло Репаччи, Умберто вспомнил с некоторым восхищением. Тому удалось еще при жизни продать свой уникальный мозг за крупную сумму медицинскому факультету Киевского университета… Где сейчас твоя голова, Карло?.. Почему ты так и не научился доставать деньги, как кроликов из своей пустой шляпы… Где наш карточный выигрыш, большой шлем в ералаше жизни.
Бузонни с Ринальто просидели на ступеньках под чей-то храп до утра, не решаясь будить жильцов, пока их не выпустил сонный дворник; оказывается, это он храпел в конуре под лестницей. Пошатываясь от усталости и неудачи, итальянцы побрели по пустынным улицам Энска, пока их не догнал извозчик и не довез до гостиницы в тряской коляске на старых рессорах. Кстати, вез их тот самый дурной жеребчик Голубок, который якобы забил насмерть в деннике пьяницу Агапа Лахотина, во всяком случае, так было доложено штабс-капитану Муравьеву… правда, звали жеребчика не Голубок, а Голубка, и лошадь была, разумеется, кобылой, да и сам «покойник» Агап, если говорить до конца, живым и здоровым дезертировал позавчера из обозных возниц «доблестной освободительной армии». Ну и бог с ним!
В номере Бузонни увидел на своей оттоманке неизвестного верзилу в форме унтер-офицера, который спал, поставив пыльные сапоги на стул. Умберто не знал, что делать, но тут на его голос выскочила из соседней комнаты жена, верзила продрал глаза и, натягивая сапоги, объявил антрепренеру, что тот арестован. Затем попросил дежурного телефониста соединить со штабом. Телефон Алексея Петровича в кабинете молчал, и тогда дежурный вызвал номер 24 на втором этаже. Трубку подняли сразу, и Муравьев ответил бодрым голосом.
Пятенко доложил:
– Бузон вот вернулся, господин штабс-капитан. Всю ночь шлялся.
Алексей Петрович подумал. Он был еще по-утреннему ленив и, прижимая к уху черную эбонитовую трубку, вертел на палец длинный матерчатый трехцветный шнур.
– А ну, давай его ко мне.
«За мной!» – скомандовал Пятенко. В трехкомнатном номере итальянца поднялся гвалт, Паоле стало дурно, затараторила дочь, выскочили в исподнем два коренастых усача – сыновья Умберто, которых Пятенко принял за близнецов, так они были неразличимы на его малороссийский взгляд. Одним словом, антрепренер был доставлен к штабс-капитану не без лишнего шума.
– Зачем вы донесли на Галецкого? – спросил Муравьев, втирая при этом в свежевыбритые щеки одеколон.
Умберто помертвел: раз Галецкий был отпущен на свободу – значит, врать было бессмысленно. Ему поверили.
Между тем гневался только голос штабс-капитана, сам он в душе оставался спокоен, в перипетиях этой истории ему даже виделся комизм. Такие чувства, как зависть, сведение личных счетов ему были безразличны.
– Виноват, виноват, ваше благородие, – забормотал итальянец, – черт попутал. Все ради детей. Пощадите… – Sono un pezzo d'asino! (Я – старый осел. – итал.).
И Бузонни плюхнулся на колени, считая, что в России это не повредит.
– И вы думали меня… меня провести? – усмехнулся Муравьев. – Да встаньте же, встаньте!
Муравьев был доволен эффектом, он уже забыл, что узнал об анонимке благодаря подсказке Галецкого и считал разоблачение Бузонни следствием своей проницательности.
Умберто заметил, что штабс-капитан в отличном настроении.
– Мы с ним объяснились, как два джентльмена, – приврал он, вставая с коленей, – и Галецкий простил мой грех. О, это удивительный человек. Я сам презираю себя…
– Что? – опешил штабс-капитан. – Где объяснились?
Нещадно привирая, Бузонни сказал о том, что был у Галецкого сегодня с извинениями и собирался нынче же явиться с повинной к штабс-капитану.
Через минуту в номере бушевала гроза. Еще не веря нелепым словам антрепренера, Алексей Петрович позвонил в караул, спросил; прошло несколько томительных минут, прежде чем испуганный голос прапорщика Субботина донес до его ушей весть о побеге арестанта Галецкого.
Уже выбегая из номера, Муравьев, спохватившись, обрушился на Умберто:
– Где птица, негодяй?!
– Один момент, только поднимусь… я свободен?
– Выпускай свою дрянь. А ну живо! Пятенко, проследи.
И, грохоча каблуками, Муравьев сбежал по лестнице. Нет, день начинался неудачно.
Тем временем Умберто Бузонни отворил дверь и вышел на балкон. Пятенко хотел было шагнуть за ним, но вдруг забоялся и остался за стеклом.
Утреннее солнце на миг ослепило итальянца, и он закрылся ладонью, он все еще жил событиями проклятой ночи, во мгле чердака. Глянув сквозь пальцы в клетку, он наткнулся на оранжевые зрачки – она прямо и не мигая смотрела на человека. Пугливо толкнув ногой щеколду, с лязгом открыл клетку и поспешно отступил назад. Цара спрыгнула с исцарапанной палки и, не коснувшись пола, взлетела на балконные перильца, затем хлопнула короткими крыльями и тяжело полетела над Энском.
Пятенко незаметно перекрестил лоб.
Лязгнула железная дверца.
В этот момент задремавший было Фитька открыл глаза и встрепенулся.
Вокруг свежая тишина раннего утра…
Над горизонтом низкое прохладное солнце…
На краю рощицы лежит на спине в степной траве, лицом в небо, раненный насмерть красноармеец. Над красноармейцем склонился цветущий куст шиповника. Шиповник выбежал в степь из глубины рощицы, накрыл человека зеленоватой тенью…
Полусонные пчелы нависли над розовыми пещерами цветов…
В мертвой тишине слышится лишь похрапывание белоснежного жеребца; холка испачкана Сашкиной кровью…
Конь стоит в трех лошадиных шагах от тела красного конника, он щиплет росистую траву, порой стряхивает с морды холодные капли, как слезы.
На луке казачьего седла сидит белая птица – это голубь. Вцепившись коготками в кожаное седло, Фитька оправляет клювиком взъерошенные на грудке перья. Он не узнал в упавшем наземь своего веселого хозяина Сашку-Соловья, но какая-то печальная сила поймала турмана в пригоршню в утреннем холодноватом поднебесье и заставила тихо спланировать вниз, сделать один круг над телом, второй – над конем и вдруг опуститься на седло, к которому по-прежнему приторочена тесная клетка из ивовых прутьев.
В небе, как и вчера, и год, и сто лет назад, заливается вечный летний колоколец – полевой жаворонок, трепещет мелко-мелко пестрыми крылышками, кажется, вот-вот улетит, а нет, все на месте. Замер в поднебесье как раз над тем краем рощицы, где упал красноармеец, словно бы отметил видной и слышной для всех точкой место Сашкиной гибели.
Горит без треска и дыма над Сашкой цветущий куст шиповника, полыхает на солнце чистым огнем, посверкивает крылышками пчел из цветочных чашечек, словно стоит и сияет над Сашкиным лицом не куст, а гроза.
Караул повернул голову к седлу и посмотрел на необычного всадника. Фитька скосил в ответ свой радужный глаз. Он чувствовал парной запах лошадиного тела, следил, как подрагивает отражение солнца в огромных лошадиных глазах. Привычное конское ржание успокаивало турмана. Голубь и хотел и боялся взлететь, словно разучился летать, будто опять стал почти беспомощной птицей-птенцом, которая еще не знает о том, что воздух держит машущие крылья.
Караул сначала настороженно следил за птицей на седле, но белый цвет ее оперения и неподвижность мало-помалу успокоили его, конь потянул ноздрями: запах птицы терялся в густых ароматах кипрея, словно голубь был слеплен из снега и не имел своего запаха. Караул шумно вздохнул; Фитька остался на луке седла.
Так, молча, голубь и конь долго косились друг на друга, пока голубь не вздрогнул – пора! – и тут же круто взлетел и, стремительно набрав высоту, растаял белесым дымком в утреннем небе, устремился вперед.
Небо в редких перистых облаках – белоснежная голубиная грудка.
Облака повторяют очертания летящей птицы.
Солнце светит по курсу, не бьет в глаза.
Только винтовочная гильза свинцовой тяжестью набрякла на голубиной лапке. До Энска оставался последний час полета.
И вновь Фитьку охватило знакомое тревожное чувство нацеленного человеком лёта. Наверное, так же тревожно было лететь голубку над волнами в древней легенде, кажется, лети куда хочешь, а лететь некуда – кругом вода.
И вновь земля внизу стала географической картой, только в том месте, где лежит истекающий кровью конник, бумага подмокла и расползлось кровавое пятнышко.
Летит птица, лежит человек.
Красноармеец Сашка-Соловей умирал.
Он лежал, раскинув руки, ногами чуть вверх, а головой вниз, вдоль покатого пригорка. Он лежал с открытыми глазами, и в его изголовье стоял молодой куст. И если соловьиная кровь, вытекая из свежих ран, бередила росистые былинки почти незаметно для посторонних глаз, то куст дикого шиповника цвел яростно и жадно. Пожар цветов озарял лицо Соловья. Глядя снизу на шиповник и небо, Сашка впервые заметил, как просвечивают на солнце глянцевитые листья. В этом был какой-то явный смысл, но какой? Свободной левой ноздрей – в правой запекшаяся кровь – Сашка-Соловей осторожно вдыхал волосок щекотливого аромата. Не мигая, он явственно видел, как вокруг его получужого тела копошится жизнь крохотных божьих тварей. Вот под его отброшенной ладонью ворочается муравей. Вот от кончика листа к черенку ползет по зеленой полянке «божья коровка улети на небо». Она похожа на круглую родинку на Сашкиной шее, и от этой похожести, от щекотания ее ножек, бегущих по листу, у Соловья заслезился глаз, как от попавшей соринки. А от шевеления муравья под ладонью по всему телу, как круги по воде, разбегались мурашки. (Пылкий мотылек на бреющем полете промчался над спиной коня, над цветущим кустом, над красноармейцем.) Сашка, кажется, заметил мелькание мотылька. Он не мог скосить неподвижных глаз и все же следил, как качается на ветру высокая трава. Он не мог повернуть головы и все же самым краешком зрения смотрел, как подплывает пчела к покусанному цветку, в ранках которого сияет сладкий запекшийся сок… кроме того, всей сырой, изрубленной саблями спиной Сашка чуял, как под толщей земли шевелится в подземном русле ледяная река без отражений, и он знал, откуда она течет. Сфера его жизни уменьшалась с каждым вздохом коня, с каждым взмахом пчелиных крыл, пока не уменьшилась до размеров зрачка и стала дрожать на реснице.
От сладостного ощущения покатости земли, от оцепеневшего кипения шиповника, от букашиной капели на листьях заплаканного куста у Соловья было светло на душе. Над ним летал голубь, его сторожил конь, а куст заслонял от палящего солнца. Он умирал легкой смертью. Жизнь исходила из него осторожно, боясь сделать больно. И единственное, о чем неярко сожалел красноармеец, была печаль по невиданной будущей жизни, где владыкой лучистого мира будет лучезарный труд…
Вдруг ему показалось, что кто-то склонился над ним. Смотрел, стараясь не дышать, на Сашку умоляющим взглядом. Кажется, это было лицо с мужскими чертами. Затем рядом нависло еще одно лицо, только женское, и как бы лошадиное. Тихонечко посмотрев на на себя со стороны, Сашка успел разглядеть над собой двух коней и неясно понял, что его тело и удар саблей, не вдоль, а поперек спины образуют крест, и от мысли, что сейчас он просто крест под кустом, он попытался улыбнуться, но не успел. От этого крохотного усилия губ Соловей и умер, но все же успел почувствовать, что теплом своего тела и кровью он, красный конник революции, нагрел холодную траву пораньше, чем восходящее солнце, и к нему благодарно прижались сотни росистых былинок.
Лицо с мужскими чертами было мордой Сашкиного красноармейского жеребца, трехлетка орловской породы Караула. Соловей не узнал своего коня. Другое лицо, женского облика, принадлежало белогвардейской караковой кобыле ефрейтора Онипки, лошади тракененской породы по кличке Карта.
Карта и Караул, оба без убитых седоков, оба с пустыми седлами на спинах осторожно приблизились, вдыхая чужой запах, шевеля ноздрями и позвякивая стременами. Сначала они враждебно косились, мельком оглядывая друг друга, затем внезапно коснулись головами и отпрянули. Черная, вороная Карта с коричневатыми подпалинами на голове и в паху была словно бы силуэтом ночи, а белый Караул, с белой гривой и снежным хвостом, был почти неразличим в пыльном золоте солнечного утра. Они были удивительно хороши в этот смертельный день. Белое и черное. День и ночь. И почувствовав звонкую рифму своих тел, согласие противоположных начал, кобыла и жеребец заржали, волнуясь и кружась вокруг друг друга и пускаясь в любовную погоню и бегство. Сначала они шли по траве неуверенным шагом, аллюром в четыре темпа, затем побежали строевой рысью, затем поскакали свободным галопом, переходящим в стремительный полевой галоп, и наконец понеслись галопом в полную силу, аллюром в три темпа, то есть пустились в летящий карьер.
Они бежали в луче мертвого человеческого взгляда, вонзаясь в отчаянии зубами в грызло железных мундштуков, в этот ненавистный капкан, в который попали их большеглазые лица. В неистовом карьере было слепое желание сбросить со спины седло, с лица – оголовье, изо рта – удила.
Когда бег, страх и любовь сорвали пелену с глаз, Караул и Карта, прозрев, увидели друг друга и остановились как вкопанные. Словно с них упали сыромятные путы и прежде стреноженные души освободились. Караул испуганно и обмирая от счастья вертел головой, пытаясь понять, почему он вдруг перестал скакать по замкнутому кругу, как это было всегда, как во сне. Он еще по-звериному чуял, как тает в нем ледяной остов, на который была только что натянута его шкура, как на барабан, а на глаза его уже по-человечески наворачивались слезы. Он вспомнил себя. Он смотрел на Карту, которая тоже робко косила по сторонам блестящими глазами. Ему хотелось упасть на колени перед ее косоглазым лицом. А вокруг – и над, и под ними – проступил или пригрезился их прошлый мир, когда люди еще поклонялись животным, словно живым богам.
Тяжело дыша после скачки, Караул и Карта стояли посреди оливковой рощи, растущей на склоне горы, невдалеке от терракотовых скал, где волшебно зияло отверстие грота и струился источник. В небе над горизонтом виднелась близкая горная цепь, парнасские вершины, покрытые снегом, а на земле роилась загорелая суета золотого века: в ручьях матово просвечивали руки наяд, в луговых цветах мелькали шаловливые личики лемониад, дриады дружно смеялись и шептались в кронах деревьев. И Карта с изумлением подняла свои смуглые руки, ощупывая железную уздечку, трогая нащечные ремни и повода, чувствуя во рту вислую тяжесть трензельного железа. Она жалобно взглянула на белоснежного полуконя-получеловека, и Караул, сделав шаг навстречу, торопливо поднял кожаное, стертое сапогами крыло ее строевого седла, взял крепкими пальцами кончик приструги и, выдернув ремешок из коготка медной пряжки, расстегнул подпруги и сбросил ненавистное седло на траву. Кони так стосковались по пальцам, по рукам, по губам, умеющим целовать, по рту, который не ржет, а шепчет торопливые любовные признания. («Лишь тебя увижу, уж я не в силах вымолвить слова. Но немеет тотчас язык. Под кожей быстро легкий жар пробегает, смотрят, ничего не видя, глаза, в ушах же – звон непрерывный».) Кони обняли друг друга, слившись в поцелуе. Их одновременно робкая и жаркая неумелая ласка в один миг превратилась в ликующую страсть, в цветущий наперекор тьме шиповный куст. Они торопились, потому что по-животному чуяли опасность, потому что их уже заметил со степного пригорка прапорщик Попритыко, или «фендрик», как пренебрежительно звали прапорщиков в царской армии. Попритыко поднес к глазам полевой бинокль и узнал караковую кобылицу убитого ефрейтора Онипки, и, не веря своим глазам, привстав от удивления на стременах, смотрел, как жеребец – белоснежный конь пытается снять кавалерийское седло с черной Карты, как, поднырнув мордой под кожаное крыло седла, тот зубами вытаскивает из пряжки узкий ремешок приструги. Не опуская бинокль, Попритыко ошеломленно окликнул верховых казаков дозорного разъезда.
Зачем она оглянулась на топот погони?
Когда преследователи настигли влюбленных, первой бросилась в бегство она – испуганная нимфа – сначала маленькими ножками по траве, по фиалкам, затем копытами по выбитому шляху. Сначала трепетными шажками, а затем привычной строевой рысью, аллюром в два темпа. Погоня устремилась за Картой, а Караул затаился один в полумраке оливковой рощи, в смуглом священном сумраке, спрятанный надежно в собственные грезы… Конь тяжело дышит. В полумгле рощи солнечные пятна лежат на его мощном крупе, как шкура пятнистой пантеры. Конь обреченно притаился в сиреневых сумерках, впал в бессильное забытье, все еще подрагивая от недавних объятий, чувствуя, как гаснут ее горячие поцелуи. Словно сквозь вечный сон, он слышит, как вокруг резвятся, насвистывают и щебечут божки трав, вод и деревьев. Как источники шепчутся с дубравами, а те аукаются с пещерами.
– Карау-ау…
Он закрывает глаза, слышатся отдаленные звуки цимбал, флейт и пищалок, а открыв веки, различает вдали за цветущими кустами призрачную процессию менад, сотканных из пятен света и зеленых лесных теней, видит золотистую кавалькаду, озаренную красноватым пожаром луговых цветов: два леопарда в гирляндах из пурпурных фиг влекут легкую колесницу, в которой сияет полуобнаженным телом юноша дивной мраморной красоты. Наверное, это сам Дионис. Впрочем, нет… нет, это же его ласковый хозяин Сашка Соловьев приветливо машет ему голой рукой, обвитой до кисти ползучим стеблем вьюна с зелено-фиолетовыми граммофончиками цветов. Сашка улыбается ему белозубой улыбкой, колокольчики позвякивают на его руке. Он не умер, его смерть показалась тебе, Караул! Конь счастливо смеется, закидывая голову вверх, туда, где сияет посреди кучевых облаков до рези в глазах серебряный Фитька. Божественная суть природы наполняет душу чувством полного безоблачного счастья…
Но что это? До ушей Караула опять доносится ржание пойманной Карты: