Текст книги "Вечный зов. Том I"
Автор книги: Анатолий Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Давай сюда его… Вот тут положите, – послышались незнакомые голоса, и Антон не мог сообразить, говорят это о капитане Назарове или о нём самом. Его провели куда-то, поддерживая под локоть. Он облегчённо упал во что-то мягкое, видимо в траву, и закрыл глаза.
Лежал и слушал, как гудят поблизости грузовики, раздаются чужие отрывистые голоса и время от времени трещат автоматные очереди. И ничего страшного не было в звуках автоматных очередей – будто кто рвал над ухом пересохшую бумагу.
Когда открыл глаза, над ним качались два-три белоснежных облачка. А рядом с ними, поднимаясь с земли, уходил высоко в небо кривой столб чёрного дыма. Дым будто специально огибал эти облачка, чтобы не закоптить их первозданную чистоту.
Савельев приподнялся и увидел около сотни красноармейцев. Оборванные, обгорелые, они сидели и лежали на земле в самых разнообразных позах и молчали. Тишина стояла гнетущая. Люди словно боялись не только глянуть в глаза друг другу, но и пошевелиться.
Савельев огляделся. Всюду его взгляд наталкивался на колючую проволоку, в несколько рядов натянутую прямо на стволы деревьев, обступивших полянку. Там, где деревья стояли редко, были наскоро врыты столбы. Земля вокруг столбов была ещё свежей, неутоптанной. За колючей проволокой, прижимая к животам автоматы, ходили взад и вперёд немцы.
– Так… понятно, – промолвил неслышно Савельев, увидев распластавшееся рядом тело Назарова.
Пощупал его – тело было мягким и тёплым. От этого прикосновения Назаров шевельнулся, обсохшие, распухшие губы его дрогнули. И Савельев скорее догадался, чем услышал: «Пить… Воды…»
– Есть у кого-нибудь вода? Товарищи, есть у кого-нибудь вода? – дважды спросил Савельев.
Красноармеец с замотанной кровавыми тряпками головой сказал:
– Нет ни у кого воды. Всё отобрали…
Назаров будто услышал это, понял, успокоился. Он не стонал, только время от времени облизывал пересохшие губы.
«А Кружилин? Где же Василий?» – подумал Савельев и тут же увидел его. Кружилин сидел рядом, обхватив руками колени и воткнув в них голову. Савельев тронул его, Василий медленно повернул к нему почерневшее лицо. Кожа на скулах у него была натянута до того, что казалось, вот-вот лопнет. В глазах, глубоко ввалившихся, стоял застылый блеск.
– Это что же, как же? – почти не шевеля губами, проговорил Кружилин. – Лучше бы… там, на берегу Сана, под гусеницы…
Он не договорил, дёрнулся, упал плашмя на живот. Спина его затряслась.
Савельев дотронулся до его плеча, погладил, и Кружилин затих. Так он лежал до самого вечера.
Время от времени в лагерь вталкивали поодиночке и группами новых пленных. Дважды над головой тяжело проплывали немецкие бомбардировщики. Уже под вечер через сожжённое село прошла колонна грузовиков. И всё, больше за день ничего не произошло. Немцы с автоматами всё так же не спеша ходили взад и вперёд за колючей проволокой.
Кое-где метались в бреду, стонали раненые или избитые красноармейцы. На закате солнца какой-то боец поднялся, пополз к проволоке, повис на ней и закричал:
– Изверги! Фашисты немытые! Воды! Дайте воды!
Один из часовых молча подошёл, сквозь проволоку ударил красноармейца шанцевой лопаткой. Боец с раскроенной головой так и остался висеть на проволоке. Об его же одежду немец старательно обтёр лопатку, отошёл.
Когда стало темнеть, Василий Кружилин поднялся, сел, отряхнул измазанную землёй гимнастёрку. Стылый и неживой блеск в его глазах исчез, в них плескались теперь отчаяние и тоска.
– Ну, не-ет… – тихо промолвил он. – Вы как знаете, а я… Вот стемнеет… Зубами перекушу проволоку и уползу.
Савельев на это ничего не сказал.
Когда темнота стала опускаться на землю, показалась вереница грузовиков. Они со всех сторон подползли к лагерю и почти упёрлись в проволоку горящими фарами. Стало светло как днём. На один из грузовиков влез немец и на ломаном русском языке прокричал:
– Я предупреждайт – всем лежать! Всем лежать! Кто сидит, ходит, ползёт, делает малейший движений к проволока – мы беспощадно файер, то есть огонь, без предупреждений стреляйт. Ложись, ложись, русский свинья…
И дважды или трижды выстрелил в тех, кто сидел поближе к грузовику.
По лагерю раздался было ропот, но где-то сбоку хлестануло несколько автоматов, и люди попадали, прижались к земле.
– Вот так, сынок, – проговорил Савельев с грустью, лёжа на животе. – Не вздумай к проволоке ползти, сам погибнешь и других погубишь.
Ночь была тёплая, тихая. Эту тишину нарушали только стоны раненых. Всё время горели за проволокой автомобильные фары, пронизывая насквозь тугими электрическими снопами лагерь. В свете фар маячили часовые.
Ночь прошла без единого выстрела. Савельев даже задремал. Прохватился он от какого-то шороха, протянул руку в ту сторону, где лежал Кружилин. И сердце ёкнуло – Кружилина не было.
– Василий! – тревожно прошептал он, и в ту же секунду вспыхнул, словно взорвался в ночной тиши автоматный треск. С дальнего от Савельева края колыхнулась волна человеческих тел, с рёвом покатилась в противоположный угол, В одну секунду весь лагерь оказался на ногах, вскочил невольно и Савельев. Человеческие крики и стрельба смешались в один страшный, невообразимый гул, люди кидались из угла в угол, падали, сражённые свинцом, их топтали живые.
– Ложись, ложись! Всех перестреляют! – не слыша своего голоса, закричал Савельев, загораживая от обезумевших людей Назарова, схватил кого-то за плечи, бросил на землю. Потом схватил второго, третьего. И это будто образумило людей, все быстро попадали на траву. И стрельба сразу прекратилась. Только по всему лагерю слышался громкий теперь стон раненых.
И опять равнодушно горели автомобильные фары. Когда рассвело, фары потухли, грузовики расползлись.
Деревня, возле которой был разбит этот временный лагерь для военнопленных, догорела ещё вечером. Поднявшееся солнце, как всегда чистое, обновлённое за ночь, осветило груды тлевших ещё кое-где углей, закопчённые печные трубы.
Утро наступило, но люди за колючей проволокой, ошеломлённые случившимся на рассвете, всё ещё лежали на сырой земле не шевелясь. Потом всё же зашевелились, привстал один, другой, заметался приглушённый говорок…
Откуда-то молча подошёл Василий Кружилин, молча лёг на спину и стал смотреть в синее утреннее небо. Он не слышал, казалось, стонов лежащего рядом капитана Назарова, не видел и того неба, в которое смотрел не мигая. Лицо его было землисто-серым, похудевшим, скулы ещё больше заострились.
– Ты не ранен? – спросил Савельев.
– Нет, я-то живой, – помедлив, отозвался Василий. – А Лёлька, где теперь Лёлька?
И его ввалившиеся глаза вдруг повлажнели, быстро наполнились слезами. Он не вытер их, даже не моргнул.
– Максим Панкратьевич? Ты слышишь меня? – склонился над телом капитана Савельев.
– Не слышит. Ему хорошо, он ничего не слышит, – не меняя позы, проговорил Кружилин. – А я всё равно убегу.
– Замолчи! – зло сказал Савельев. – Бежать с умом надо. Сколько вот людей погубил…
Василий рывком перевернулся на живот, затрясся, как вчера, стал биться лбом в мягкую землю. И Савельев, как вчера, положил руку ему на плечо.
Антон Силантьевич вторые сутки ничего не ел, но есть не хотелось. Хотелось пить. Тот красноармеец, который вчера вечером просил воды, по-прежнему висел на колючей проволоке.
Прошёл ещё час, а может быть, два или три – Савельев потерял ощущение времени. Со стороны сожжённой деревни подкатил длинный, чёрный, как жук, лимузин с круто выгнутыми передними крыльями, за ним – грузовик с солдатами. Часовые заметались. Из машины вышел длинный и тонкий немецкий офицер, туго перехваченный посередине ремнём. Ремень перерезал, казалось, его надвое, отчего он был похож на торчком стоящего муравья.
Солдаты, попрыгавшие с грузовика, вбежали в лагерь, пинками начали поднимать людей. Не понимая, что от них хотят, пленные шарахались от солдат, спотыкаясь об убитых и раненых.
Офицер, тоже зайдя в лагерь, что-то крикнул – солдаты замерли, как изваяния.
– Господа! Я не люблю суматохи. Построиться в четыре шеренги. Быстренько! – сказал офицер на чистейшем русском языке.
Пленные стали строиться полукругом вдоль проволоки. Кружилин и Савельев подхватили под руки Назарова.
– Мёртвых оставить на месте, – приказал немец.
– Он не мёртвый, он ранен, – сказал Савельев.
– О-о… Позвольте, а вы кто такой? Почему в гражданской одежде?
– Потому-что я не военнослужащий.
– О-о… – опять протянул офицер. Он был молод, лет тридцати, и, как успел разглядеть Савельев, конопатый. В лице его не было ничего угрожающего, розовые губы приветливо улыбались. – Хорошо, мы разберёмся. Станьте в шеренгу.
Пока пленные строились, солдаты выволакивали умерших за ночь и убитых на рассвете красноармейцев и бросали, как дрова, в грузовик.
Пленные, поддерживая раненых, стояли полукругом в несколько шеренг, ожидая своей участи. Немецкие солдаты тоже выстроились редкой шеренгой напротив, готовые в одну минуту всех перекосить из автоматов. «Неужели конец? – тоскливо подумал Савельев. – Как глупо кончается иногда человеческая жизнь. И – дёшево…»
Но расстреливать их не стали. Офицер, пока грузили мёртвых, спокойно курил сигарету. Потом щелчком отбросил окурок.
– Евреи и цыгане – шаг вперёд.
Бойцы стояли неподвижно, молча. Стояли минуту, две. Офицер снял фуражку, осмотрел её внутренность, обтёр платком.
Два бойца нехотя шагнули вперёд.
– Что, больше нет ни цыган, ни евреев? – Он не спеша, внимательно оглядывая каждого, прошёлся вдоль пленных. Ткнул пальцем в одного, в другого, в третьего… Два рослых солдата, сопровождавших офицера, выдёргивали их из рядов и толкали к двум первым.
Потом офицер вернулся на старое место, махнул рукой. Несколько солдат вытолкали отобранных за колючую проволоку, повели к машине. И вдруг прямо на ходу ударили по ним из автоматов.
Шеренги пленных колыхнулись невольно.
– Спокойно, господа, – поднял руку офицер. – Это всё, расстреливать остальных не будем. Коммунисты и офицеры Красной Армии – шаг вперёд.
Опять все стояли не шевелясь. Грузовик с трупами, фыркнув, уехал.
Там, на лесной поляне, когда Савельева и Кружилина взяли в плен, а потом, обыскивая, вывернули карманы, Антон Силантьевич увидел в руках у немца почему-то только один свой паспорт. Партбилета не было. «А куда же он делся?» – подумал Савельев. Он хорошо помнил: когда под Перемышлем полковой комиссар, посмотрев, вернул ему документы, он положил и паспорт и партийный билет во внутренний карман пиджака. И вот теперь паспорт цел, а партбилета нет…
И только сегодня ночью он обнаружил его. То ли во время позавчерашнего боя, то ли позже, когда он нёс на своих плечах Назарова, карман лопнул по шву, и партбилет провалился за подкладку пиджака. «Надо же! – радостно подумал Савельев. – Бывают же, оказывается, счастливые случайности…»
Он вынул партбилет из жёсткой картонной обложки, которую купил во Львове дня за два до поездки в Перемышль, подумал, снял грязный сапог, вывернул голенище, зубами надорвал кислый, пахнущий потом поднаряд и засунул под него партбилет. Царапнул горсть земли, развёл её слюнями и помазал этой грязью надрыв на коже, чтобы он не казался таким свежим.
Захоронка была невесть какой. Савельев это понимал, но лучше ничего придумать не мог.
– Так что же, нет среди вас ни коммунистов, ни офицеров? – проговорил перетянутый ремнями немец. – Но я не слепой, офицеров, по крайней мере, вижу. – И вдруг, выхватив пистолет, заорал фальцетом, по-петушиному: – Шаг вперёд, свиньи!
Человек восемь-двенадцать вышли вперёд.
– Ну-с, а этот ваш раненый? – подошёл офицер к Савельеву с Кружилиным. – Капитан Красной Армии, кажется? – И вдруг вырвал висевшего у них на руках Назарова. Капитан мешком упал к ногам немца. Немец внимательно поглядел на него, носком сапога пошевелил голову Назарова, приподнял пистолет.
– Стойте! – закричал Кружилин, рванулся к капитану, присел, почти подлез под него, поднял на своих плечах бесчувственное тело и встал рядом с командирами.
Офицер наблюдал за всем этим, помахивая бесцветными и жёсткими ресничками-коротышками. Усмехнулся, сунул пистолет в кобуру.
– О-о, зер гут!.. Очень похвально!
Немцы окружили командиров, стали выталкивать за ворота. Пленные глядели им вслед затаив дыхание. Всем казалось, что сейчас, выведя за ворота, по ним ударят из автоматов.
Но за воротами группу командиров плотнее окружили со всех сторон автоматчики и повели в сторону сгоревшей деревни.
– Я сказал, господа, что больше расстреливать не будем, – проговорил офицер. – Их повели в пересыльный лагерь для военнопленных советских офицеров. Вас отправят сегодня в другой. Там вас покормят, дадут воды… если вы, конечно, выдадите всех коммунистов. Я предполагаю, что среди вас коммунистов очень много. Но выяснять это сейчас здесь мы, к сожалению, не имеем времени. Ауфвидерзеен, до свидания, господа…
И, покачивая из стороны в сторону маленькой головкой в высокой фуражке, вышел за ворота, сел в лимузин. Машина бесшумно тронулась с места.
Шеренги пленных, качнувшись, сломались, люди хлынули на другой конец лагеря, откуда лучше были видны развалины деревни. Казалось, они порвут сейчас проволочное ограждение, повалят столбы. Но воздух рассекли автоматные очереди, под ногами у Савельева, который бежал впереди всех, брызнула взрытая пулями земля. Остановившись, люди смотрели на командиров Красной Армии, которых уводили всё дальше и дальше.
– Всё равно расстреляют. Отведут подальше и искрошат! Эх! – выдавил кто-то хрипло и в изнеможении опустился на землю.
Савельев смотрел на угоняемых командиров до тех пор, пока они были видны, различая среди них Кружилина с телом Назарова на плечах. Прежде чем скрыться за обгоревшими остатками какого-то здания, Василий оглянулся на лагерь. Савельев увидел, что ближайший немец-конвоир замахнулся на Кружилина прикладом, может быть, даже ударил. Кружилин вроде присел или споткнулся, но не упал, быстро пошёл вперёд и скрылся из глаз…
* * * *
– …Вот и всё. Больше я Василия не видел, – закончил свой невесёлый рассказ Савельев, сидя напротив секретаря райкома, сжимая в руке остывший стакан с чаем. – Я понимаю, какую весть привёз вам. Но я не мог не сказать… потому что… потому что лучше всё сразу сказать.
Анастасия Леонтьевна, жена Кружилина, тоже сидела за столом, прямая, высокая, словно закостеневшая. Во время всего рассказа она не проронила ни слова, только всё больше бледнела и бледнела.
Когда Савельев умолк, она медленно встала. И вдруг, тихо всхлипнув, повалилась на руки мужа.
– Тася, Тася… Ну что же… – беспомощно говорил Кружилин, уводя жену в другую комнату. Голова у Анастасии Леонтьевны тяжело свесилась набок, ноги её не слушались. – Ты же у меня сильная. А Вася ещё жив, жив, ведь мы же не знаем… Он убежит… Или его освободят…
Кружилин увёл жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звёзды за окном. Рассказав всё, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он всё-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всём.
Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь.
– Ничего, ничего… – зачем-то сказал он. – Я ей валерьянки дал.
Шаркая ногами, подошёл к окну, долго смотрел в темень.
– Спасибо, Антон Силантьевич, – произнёс он еле слышно. – Останется, нет ли в живых – я теперь знаю… знаю, что он… что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом.
– Да, он молодец, Василий, – сказал Савельев.
– Ну а ты… как ты вырвался?
– Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем.
– Да, случай… Возможно, и на Василия… на них какая-нибудь часть наткнулась? А? – В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки.
– Да, возможно, – сказал Савельев. – Война ведь. А на войне всё возможно.
Звёзды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в жёлтом деревянном футляре. И, кроме этих звуков, во всём доме ничего не было слышно.
* * * *
Семён, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошёл на Громотушку умываться.
На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных – старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали её Ганка, а младший ещё сосал грудь.
Всё это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:
– Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.
Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.
– Спасибо тебе, добрая душа.
– Ну, что вы, мама… Не надо плакать, слёзы нынче едкие да солёные, – сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: – До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.
– Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, тёплая. Только печь поставить.
– Так, может, мы в кладовке?
– Живите тут, – сказала мать.
Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семёна чёрными, как уголья, глазами и сказала:
– А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?
– Не растут, – ответил Семён и вышел на улицу.
Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семён иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семён видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано.
Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала ещё более замкнутой, угрюмой.
– Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? – спросил он однажды.
– Ничего не болит, – ответила мать недружелюбно.
Как-то утром, когда Семён, по обыкновению, пошёл умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.
– А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, – грустно и ровно говорила мать. – Мне, может, до того всё опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом…
– Это как понять? – озадаченно проговорил Макар.
– А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно?
– Интересные речи! Был вор, а теперь, может… освобождён законно.
– Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах… – И, увидев Семёна, отошла от плетня.
Семён ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла ещё больше.
Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошёл через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую.
– Так. – И стал в кухне сбрасывать пыльную одежду, – Поставили, значит, и к нам?
– Поставили, значит, – бесстрастно ответила мать.
– А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела.
– Привела, значит, – тем же тоном проговорила мать.
– Понятно. Ну, топи баню. Грязный я.
После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чаю, встал.
– Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих… жильцов… в кладовку переселите. Сёмка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте.
И вышел, тяжело топая в сенцах. Семён спросил у матери:
– Как насчёт кладовки-то? Глины на печь я подвезу…
– Вези, тесно им семерым в одной комнате, – ответила хмуро мать.
Семён помедлил, проговорил осторожно:
– А всё-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем?
– Иди-ка ты со своими словами! – зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. – Прости меня, Сёмушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя…
– Если б взяли! Бронь вот надели.
– Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома?
– А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне?
Мать вздохнула и ничего не сказала.
Хорошая она всё же, мама.
…Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков ещё не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке её не было видно. Подсолнухи за баней стояли тёмной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось.
Вода была в Громотушке свежей, даже студёной. Семён поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил.
– Здорово, Сёмка! – рявкнуло над ухом.
– Чего орёшь, ненормальный?
– А ничего… – И Колька Инютин стал плескаться в воде.
– Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать?
– Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Жёлтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали ещё…
– Я тебе принесу! Чего не спишь?
– Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дёрнуть, а? Я не в себя, так просто…
– На…
Колька потянулся за папиросой, но Семён влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок.
– Ты… чего?
– Ещё хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу.
– Ну и ладно… – обиженно проговорил Колька, сел, засопел. – А ты дурак. Верку-то проворонишь.
– Это почему?
– Потому… Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкаведе-то, свататься недавно к ней приходил.
– Что-о?!
– Вот тебе и что! – со злорадством протянул Колька. И помолчав, начал со смешками рассказывать: – Это просто кино было. Сперва немое. Пришёл он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно её кто щекотать собрался. А этот Алейников трёт и трёт свой синий шрам. И молчит, значит… Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: «Вы извините… Я, собственно, и потому что – насчёт Веры…» И-их, Верка вскрикнула, точно её и впрямь щекотнуло… А Алейников: «Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью…» Это он матери моей. И вот пришёл, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и всё прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и всё обсказать… А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом… Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щёки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнёт в свою комнату! Вот, понял?
– Ну… а дальше? – глухо выдавил Семён.
– А дальше – не знаю. Мать меня вытурила из избы, – с сожалением произнёс Колька. И с прежним злорадством добавил: – С тех пор Верка и закопошилась ночами-то. Понял?
Папироса жгла Семёну пальцы, но он не замечал этого. Сидел и слушал, как журчит Громотушка. А мыслей никаких в голове почему-то не было. Он не мог понять – хорошо или плохо, что к Вере посватался Алейников, рад он или обижен чем-то?
– А не врёшь ты?
– Чего мне… Слушай, а как ты насчёт фронта? На военкома-то Григорьева пожаловался секретарю? Ты же хотел.
– Отстань.
– Чего – отстань? Я тоже пожалуюсь. Он меня тоже из военкомата, паразит, ни с чем выпроводил.
О том, как его «выпроваживали ни с чем» из военкомата, Колька рассказывал часто. Было это через неделю после проводов мобилизованных на фронт. Колька с утра пришёл в военкомат, потолкался в коридоре среди людей и сунул крючковатый нос за обитую зелёной клеёнкой дверь. В комнате за столом сидел человек с глубоко изрытым оспой лицом, с двумя шпалами на петлицах, вокруг стола толпились ещё несколько военных.
– Здрасте, – сказал Колька, пошаркал пальцем под носом. – Я вот пришёл. Кто тут военком Григорьев-то?
– Ну, я, допустим, – сказал человек с двумя шпалами на петлицах.
– Инютин Николай моя фамилия. Я насчёт отправки на фронт. Добровольно. Когда эшелон будет, узнать. И ещё в кавалерию, если можно, записать меня.
– Ясно. Молодец ты, Инютин Николай. Сколько тебе лет?
– Мне-то? Восемна… девятнадцать вот-вот будет. Я рослый.
– Это мы видим. А где живёшь?
Колька сказал.
Григорьев встал, подошёл к нему, положил руку на плечо.
– В общем, ты, Николай, хороший парень. Врёшь вот только здорово, это плохо. А до фронта тебе ещё подрасти годика три-четыре надо. Давай договоримся так – ты получше в школе учись, а я об тебе помнить буду. Договорились?
– Это что же, значит, не берёте? – сообразил Колька.
– Значит, не берём пока. Не детское дело война-то, товарищ Инютин Николай.
– Какой я ребёнок вам?
– Ладно, ладно, договорились ведь. Ступай домой. – И Григорьев легонько подтолкнул Николая к двери.
– Я жаловаться буду, понятно! – пятясь, выкрикивал он. – Я Климу Ворошилову жалобу напишу. Или самому Сталину… Или в райком пожалуюсь.
Последние слова он выкрикивал, стоя уже в коридоре, перед плотно закрытой дверью. С досадой плюнув на затоптанный пол, побрёл домой.
В первое время после этого Колькиному негодованию не было границ.
– Вот ведь паразит какой, недаром корявый. Оспа – она таких злыдней и метит! Года четыре, говорит, подрасти надо. Англомерат проклятый! – кипятился он перед Димкой и Андрейкой.
– А что это такое – англомерат? – спрашивал Андрейка.
– Англомерат-то? Ну, это вообще… – презрительно махал рукой Инютин. – А он даже ещё хуже.
Димка слушал разглагольствования Кольки обычно молча, наклонял большую голову книзу, будто искал что на земле. Только раза два или три он обрывал товарища:
– Заткнись ты. Кавалерист выискался! Придёт время – и без спросу заберут. – И почему-то добавлял всегда: – А то забыл, как райкомовский жеребец тебя звезданул?
Андрейка же дотошно выспрашивал, блестя глазёнками:
– Значит, не поверил, что тебе девятнадцать?
– Не поверил.
– Не детское дело, говорит?
– Говорит.
– Через четыре года, сказал? Так и сказал? – И, колупая в носу, отходил в сторону, о чём-то думал.
А однажды он промолвил:
– Дурак ты, Колька. Григорьева этого спрашиваться… Разве он поймёт! Ночью прицепился к любому поезду – и айда…
– Ч-чего? Как это так?
– А так… Поездов сколь от нашей станции отходит – ужас! Я бегал, глядел. Какой-нибудь и до фронта дойдёт.
Эти Андрейкины слова услышал подошедший Семён, молча взял братишку за ухо.
– Ну-ка, ну-ка, что за разговоры?! Какой поезд? Какой фронт?
Андрейка завизжал, заподпрыгивал от боли.
– Я тебе, пшено такое, покажу фронт! Вот ремень ещё сниму… – И, отпустив Андрейкино ухо, повернулся к Инютину: – А ты брось эти разговорчики! Чтоб я не слышал больше!
Дни шли, Колька всё реже вспоминал о том, как Григорьев выпроводил его из военкомата. Но сегодня в нём, видимо, колыхнулась прежняя обида.
Серая, холодная утренняя муть потихоньку светлела, из её вязкой глубины начали проступать тёмные пятна тополиных верхушек. Было пусто как-то в эти минуты в душе у Семёна, тоскливо и неприютно.
Внезапно тишину разорвал надсадный женский голос:
– Мака-ар! Сыно-ок!
Семён приподнял голову. Николай, путаясь в поникшей картофельной ботве, побежал в сторону Кашкарихиного дома.
– Макара уводят! – пропищал он, когда Семён тоже подошёл к огородному плетню. – Всё, амба снова Макару! Я так и знал…
Через плетень Семён увидел возле Кашкарихиного дома неясные фигуры, различил только Аникея Елизарова, который недавно уволился из МТС и поступил вдруг в милиционеры. Елизаров был в шинели, в фуражке и, кажется, с наганом в руке.
– Не лапай, ты! – хрипло крикнул Макар. – Не толкай! Я и так в железках…
– Не орать у меня! – пригрозил Елизаров. – Иди, иди!
– За что, сволочи?! Ответите…
– Иди! За автолавку. Нашёл я её, милок, в Громотушкиных кустах… Жаль, что обчистить успели.
– А я при чём? Я не мог автолавку украсть. Я машину водить даже не умею.
– Там расскажешь при чём. И куда товар дели. Ступай.
И фигуры двинулись, исчезли за углом.
– С автолавкой-то они ловко… Знаешь, они как? – быстро заговорил Инютин. – Макар Витьку заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то». Витька не хотел, а Макар ему в рыло. «Ступай» – говорит… А сами за машиной притаились.
– Кто – сами?
– Не знаю. Витька говорит, Макар и незнакомый ещё какой-то парень. Ну, сторож подошёл к машине, а они его ка-ак по голове! Макар сторожа за палатку поволок, а тот, другой, отомкнул дверцу, залез в кабину и погнал машину. У них, у гадов, все машинные ключи есть.
– Постой, а ты откуда всё знаешь?
– Дык Витька рассказал. Когда Макар поволок сторожа, Витька побежал в темноту. Весь день в Громотушкиных кустах дрожал, как заяц. А вчера вечером ко мне пришёл. «Дай, говорит, пожрать». – «А дома, спрашиваю, что?» – «Макара, говорит, боюсь». Ну, слово за слово, я выпытал. Витька и сейчас у меня спит. Мать на заводе в ночную смену сегодня – она ведь тоже по трудповинности работает, – мы одни с Веркой дома да Витька…
– А Верка знает про всё это?
– Не-е… Зачем ей говорить? Баба, выдаст ещё Витьку… Ты сам-то, гляди, не проговорись. Макара забрали – это правильно. А Витька – он не виноват, он подневольно шёл…
Завтракал Семён молча.
– Макара сейчас арестовали, – сказал он.
Мать промолчала.
– Автолавку, говорят, они с кем-то угнали.
Мать и теперь ничего не ответила.
Семён позавтракал и вышел из дому. Опять ему предстояло весь день возить со станции кирпич, железо, какие-то станки.
Шагая по пустынной ещё улице по направлению не к заводу, а к милиции, он в переулке столкнулся с Елизаровым.
– О-о, Сёмка! Здорово, милок! – воскликнул Елизаров, протянул руку. Но Семён будто не заметил этого. – Понятно. Брезгаешь, что я в милицию подался.
– Нет, не поэтому.
– Ну да, знаем… От войны, мол, Аникуша убегает… А я, между прочим, жизнью ежедневно рискую. Сейчас вот одного бандита брали…
– Макара, что ли? Я видел.
– Ага, родственника твоего, – угрожающе произнёс Елизаров. – А у него, у гада, наган под подушкой. Еле вывернул.
– Про наган-то врёшь. Не такой Макар дурак, чтобы попусту наган под подушкой держать. Из тюрьмы он вышел законно…
– Он – всегда законно. А ты, никак, защищаешь его?
– Нет… Просто говорю, что ты врёшь про наган.
– Ну, это неважно. Главное – застукал я его, кажись. Теперь вынюхать бы, куда товар из автолавки припрятал…
– Нюхай. У брата его, у Витьки, поспрашивай. Может, тот что знает.
– Без тебя соображаем. Должно быть, он и есть тот мальчонка, про которого сторож трендил… Да скрылся куда-то, суразёнок. Ну, я его выловлю!
Семён повернул к заводу.