Текст книги "Вечный зов. Знаменитый роман в одном томе"
Автор книги: Анатолий Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 100 страниц) [доступный отрывок для чтения: 41 страниц]
– Что орешь? Замолчи! – прокричал он, сверкнув чужими, совсем чужими, враждебными глазами, отвернулся и заколотил ломом в железную дверь. Правая щека его была черной и вздутой.
Зловещий белый человеческий череп, и враждебный взгляд Семена, и, наконец, его слова – все это было как безжалостные удары, посыпавшиеся на нее раз за разом. Она трижды содрогнулась, попятилась и стала куда-то падать. Кто-то подхватил ее, отшвырнув в сторону, загородил от нее Семена. «А лицо… лицо его от ожогов распухло ведь!» – мелькнуло у нее.
– Прочь! Прочь!
Это закричал где-то совсем рядом директор завода. Затем опять раздались удары лома о железную дверь, потом – ржавый скрип железных петель и сразу же возглас Семена, испуганный, умоляющий:
– Дядя Антон! Дя-дя!!
Наташа бессознательно рванулась на этот крик. Навстречу ей из распахнутой трансформаторной будки хлестанул широкий и густой веер ослепительных искр. Яркое пламя на мгновение осветило в черной глубине будки изогнутые ребра трансформатора, будто мелькнул там страшный оскал неведомого чудовища. И гулко сомкнулась над Наташей тишина…
– Дядя Анто-он… – больно гудело и гудело у Наташи под черепом, и она никак не могла сообразить, вновь ли слышит голос Семена или стоит в голове эхом его прежний крик.
«Если вновь, то он жив тогда, выходит?» – подумала она о Семене, как о ком-то постороннем, подумала даже с удивлением и обнаружила, что сидит на снегу.
Лампочка над трансформаторной будкой теперь не горела, и вообще кругом была темнота. Рядом недвижимо стояли люди, всхлипывала какая-то женщина, а мужской голос ее уговаривал:
– Ничего… Может, еще ничего. Перестань.
Люди вдруг все враз зашевелились, кинулись к будке.
– Отойдите! Я его вынесу, – явственно услышала Наташа голос Семена.
«Не может быть, он же погиб…» – подумала она и поднялась.
Потом она увидела самого Семена в неярком луче карманного фонарика. Он кого-то вынес из будки и положил на землю. Семен, значит, был цел и невредим, был жив, но она никак не могла уразуметь этого. И кто это, освещенный тем же фонариком, лежит на снегу, в шинели, без шапки, с обугленным лицом, обгоревшими руками, – она тоже не могла сообразить.
– Отец… Батя-а!
Расталкивая людей, подлетел Юрий в обгорелой тужурке, сразу остановился как вкопанный. Из темноты подбежал, задыхаясь, секретарь райкома партии Кружилин в полурасстегнутом пальто, в валенках, мелькнуло измученное лицо Хохлова.
– Восьмой склад в безопасности! – проговорил Хохлов торопливо. – А что здесь… Антон Силантьевич?! Антон…
Кружилин и Хохлов одновременно наклонились над Савельевым, но тут же начали медленно выпрямляться. Они выпрямились, а Юрий, наоборот, осел вдруг, точно у него подломились ноги, упал перед телом отца ничком.
– Мама… мама… Она не вынесет, – выдавил он, и спина его крупно задергалась.
От Савельева шел сладковато-приторный запах. Наташа вспомнила – так пахли обгорелые трупы, которые хоронили тогда, после бомбежки их эшелона. И, вспомнив, отчетливо поняла наконец, что произошло. Она потеряла бы, может, сознание, но откуда-то из его меркнущей глубины сама собой начала всплывать вдруг радость, облегчающая, обдающая всю ее теплом: «Не Семен, не Семен! Он жив, жив…»
Наташа понимала, что радость эта кощунственная, оскорбительная для всех стоящих здесь людей и для нее самой. Но радость была, и она ничего не могла с этим поделать.
– Да как же?! Что же это?! – растерянно говорила она, шагнула к Семену, повисла на его плече. – А ты жив, жив!
Она проговорила и зарыдала еще сильнее. Ей казалось, что все люди теперь видели и поняли ее радость, все проклинают ее и будут проклинать вечно.
Но люди ничего не видели и не поняли. Они слышали, что кто-то плачет, но не могли понять – кто.
Люди, стоявшие вокруг трупа, молчали…
* * * *
Эту ночь, и следующую, и еще весь следующий день Наташа не спала, и никто в доме Федора Савельева, кажется, не спал, кроме разве самого хозяина. Тот, придя с работы, как обычно ложился лицом к стене, а утром поднимался красный, распухший, со смятыми усами. И без завтрака, ни слова никому не говоря, уходил в МТС. Анна Михайловна дома почти не появлялась, день и ночь она ухаживала за женой Антона – Елизаветой Никандровной, которая потеряла сознание в ту же секунду, как только узнала о гибели мужа. Опасаясь за ее жизнь, возле нее круглосуточно дежурили врачи.
На работу Наташа не ходила. Руфина Ивановна ее просто выгнала из столовой, когда она появилась там на другое утро после пожара: «Иди, иди, какая ты работница? На тебе лица нету…» И Семен не ходил на завод, и Марья Фирсовна. Марья Фирсовна молчаливо готовила обеды, завтраки, ужины на обе семьи, кормила притихших, испуганных детей и отправляла их в школу. Семен с забинтованной щекой двое суток почти пролежал на кровати, смотрел в потолок широко раскрытыми глазами и о чем-то думал. Потеряв ощущение времени, Наташа бесцельно бродила по комнатам, тыкаясь из угла в угол. В доме появлялись незнакомые люди, о чем-то говорили с Марьей Фирсовной, уходили. Однажды появился Юрий. Он зашел, постоял у порога, почерневший, осунувшийся, сел на кровать.
– Не могу я там… дома. Не могу! – сказал он, уронил голову на спинку кровати, заплакал, пряча лицо.
– Приляг… ты приляг, – попросила его Марья Фирсовна.
– Ложись, Юра, – сказала и Наташа.
Он поднял мокрое лицо, качнул головой. Вбежала Вера Инютина, что-то быстро начала говорить, увела его за руку, как ребенка.
На другой день, кажется, Наташа увидела посреди кухни сутулого длиннорукого человека в бараньем полушубке, с кнутом в руках, чем-то похожего на погибшего директора завода.
– Ты кто такая? – спросил он угрюмо, поздоровавшись.
– Здравствуй, дядя Ваня, – сказал Семен, выходя на кухню. – Это Наташа.
– А-а, слышал, – так же неприветливо промолвил Иван, сел.
– И я… и я о вас знаю, слышала, – сказала она.
Иван Савельев невесело усмехнулся давно не бритыми губами. И Наташа почувствовала, что слова ее не понравились ему, он понял их совсем не так, как она хотела бы, поспешно добавила:
– О вашей жизни слышала. – И растерялась окончательно.
Потом все молчали. Иван сидел на табуретке, согнувшись, опустив голову со светлыми, жидковатыми уже волосами.
– Как же оно вышло так? – спросил он негромко.
– Разве объяснишь теперь? – откликнулся Семен. – Какой-то третий кабель надо было в трансформаторе выключить. А дядя Антон не знал, видно, какой. И прижал ломом сразу все рубильники на распределительном щите. Замкнул, значит…
– Нельзя разве было иначе? Выдернуть эти рубильники-то?
Семен потрогал забинтованную щеку, поморщился.
– Я и говорю – как теперь объяснишь все? Быстро надо было, очень быстро. В складе со взрывчаткой провода пластали. Момент какой-то – и все бы в воздух поднялось. А трансформатор под сильным напряжением, нельзя туда без электрозащиты. А дядя весь мокрый к тому же… И он… он, видно, решил… чтоб уже наверняка…
– А ты? А ты? – закричала вдруг Наташа. – Ты сухой был? Ты знал, какой рубильник, какой кабель?
– Что она? – проговорил Иван.
– Ей отдохнуть надо. – Семен подошел к Наташе, взял за пылающую руку. – Ты две ночи не спала.
Он потянул ее из кухни, подвел к кровати, стал укладывать. Она покорно позволяла раздевать себя, покорно легла.
– Ты ведь тоже… ты тоже хотел прижать ломом рубильники! – схватилась она за Семена, когда он пошел от нее. – И если бы директор завода не оттолкнул тебя, не вырвал лом…
– Нет, я не хотел.
– Неправда! Ты же первый бросился туда, к будке! И ты был весь мокрый… И ты не знал, как он выключается, тот кабель…
Глаза ее горели лихорадочно и требовали ответа.
– Я правду говорю, Наташа, я не хотел… – Семен, пододвинул ногой стул к кровати, сел.
– Нет, ты не знал, не знал, как он выключается, – упрямо твердила она. – И я долго не могла понять сперва, почему он… сгорел, а не ты. И сейчас еще мне все кажется… не совсем верится…
Больше она не могла говорить, ее душили слезы. Она не видела и Семен не видел, что в дверях комнаты стоял Иван, молча слушал и глядел на них.
Плакала Наташа с полминуты, а может, и того меньше. Несколько раз всхлипнув, она глубоко вздохнула и затихла. Сон сморил ее наконец сразу, глубокий, бездонный.
– Я поеду, а то батька твой ненароком прихватит меня тут, – сказал Иван. – Завтра на похороны подъедем с Агатой.
Семен вышел его проводить.
Усаживаясь в розвальни, Иван поднял на племянника светлые насупленные брови:
– А в самом деле, ты знал, как выключается кабель?
– Нет.
– А что бы ты, если б Антон не подбежал, не оттолкнул тебя?
– Я не знаю, дядя Ваня, – помедлив, ответил Семен. – Ты не поверишь, но это так…
– Но ведь зачем-то кинулся к будке ты. Зачем?
Семен пожал плечами:
– Все как неясный сон припоминается. То ли было, то ли нет…
Иван не спеша подобрал вожжи.
– А эта Наталья – что ты с ней? Жениться хочешь?
В душе у Семена что-то ощетинилось против его слов.
– Не думал я ни об какой женитьбе! И не думаю. Мы с ней и знакомы-то мало. И потом… Она девчонка хорошая, да сирота, горя и без того нахлебалась…
– Как понять? – опять поднял глаза на племянника Иван.
– Мне на фронт рано или поздно. А там… если… Зачем ей жизнь-то вовсе ломать?
– А-а… Ну, тебе видней, значит, – суховато проговорил Иван. – Бабы – они разные. Какая сломается оттого, что вдовой останется, а какая от другого… от обиды, что в ее любовь не верят, что женскую душу ее не понимают, бескорыстную и щедрую, настежь распахнутую для этой веры.
– Ты, никак, дядя Ваня, уговариваешь меня жениться? Ты же ее совсем не знаешь.
– Я не уговариваю, Семен. Я так говорю, неизвестно, может, и для чего. – Он помолчал, подумал. – А любит она тебя, Семша, я гляжу, до жути какой-то…
– Не надо, дядя Ваня. О чем мы говорим-то? В такое время!
– Да, время неподходящее, – согласился Иван. – Только что ж оно, время? Кто-то умирает в эту минуту, а кто-то рождается. Так оно и идет всегда. Оттого и жизнь не кончается.
Иван уехал, оставив у Семена чувство вины и неловкости за этот, как ему казалось, сумбурный, нескладный и неуместный в данных обстоятельствах разговор. И если бы кто ему сказал сейчас, что завтра, в день похорон Антона Силантьевича, совершится нечто еще более неуместное – он, Семен, уйдет из дома и станет мужем Натальи Мироновой, – он посчитал бы такого человека просто ненормальным.
А между тем жизнь распорядилась именно так…
* * * *
Хоронили Антона Савельева в сквере Павших борцов революции 2 марта, в воскресенье. Небольшая площадь вокруг сквера была запружена народом, толпа колыхалась, слышался приглушенный говор.
День был ясный, солнце весело горело над Шантарой, в деревьях сквера, радуясь мартовской оттепели, звонко трещали синицы, снег сверкал, и было непонятно, для чего собрался тут народ, для какой цели рядом с высоким деревянным обелиском выкопали яму, завалив чистый снег мерзлой черной землей.
Семен и Наташа стояли у оградки сквера и смотрели на эти черные комья.
Издалека, от клуба, где стоял гроб с телом погибшего, донеслись траурные звуки оркестра. Толпа у сквера тотчас замерла, притихла.
Гроб с телом несли Кружилин, Савчук и еще какие-то люди. «А Нечаева нет, он выживет ли?» – мелькнуло у Наташи. Главный инженер завода лежал в больнице, до сих пор не приходя в сознание от ожогов.
Наташа так и простояла у оградки почти до конца похорон. Гроб поставили возле могилы на скамейку, возле полукругом стояли люди, среди которых мелькнул Юрий, а потом, к ее удивлению, отец Семена, затем его дядя Иван, что приезжал вчера, и сам Семен. Когда он ушел к могиле, Наташа и не заметила.
Кружилин, с непокрытой головой, начал что-то говорить, Наташа сперва не слышала его слов, до нее долетали только, больно врезаясь в память, обрывки фраз:
– Антон Силантъевич Савельев любил жизнь, любил людей… Тюрьмы, каторги, ссылки только укрепляли эту любовь, потому что он знал, зачем он жил, во имя чего… Если бы дать ему еще одну жизнь, он прожил бы ее так же… И так же сознательно пошел бы на смерть, спасая людей… во имя людей и жизни…
Сияло солнце в зимнем небе. Сияли под солнцем вершины Звенигоры. Не обращая внимания на людей, по-прежнему звенели синицы в ветвях деревьев. От птичьего гомона, от сияния солнца и снега у Наташи закружилась голова. Боясь упасть, она крепко ухватилась за холодные доски ограды. «А я – люблю ли я жизнь? – спросила она неожиданно сама у себя. – Конечно, конечно… Несмотря ни на что! После ареста отца, гибели мамы и всего, что было, мне показалось вдруг… Нет, и тогда я любила жизнь, только отчаялась, только непонятно было, почему она, эта жизнь, так жестоко со мной обходится. До того непонятно и до того отчаялась, что…»
Здесь мысли Наташи обрывались, дальше была пустота.
– От областного комитета партии слово имеет Субботин Иван Михайлович, – донесся голос Кружилина.
Субботин, высушенный временем, белоголовый мужчина, почти старик, заговорил тихо, печально. Наташа внимательно слушала, надеясь и ожидая, что зияющая пустота перед ней исчезнет. Но она не исчезала.
– …Жизнь устроена пока дьявольски сложно и трудно, порой жестоко… Ты, Антон Силантьевич, обладал даром сквозь эти сложности и трудности видеть и понимать истинные начала жизни с ее извечным светом справедливости, радости и счастья…
Да, жизнь трудная и жестокая, уж она-то знает, снова подумала Наташа. А где эти истинные начала жизни с ее извечным светом справедливости, радости и счастья? Красивые слова, и она даже как-то верит в них. Верит, но не видит этих начал. И не раз задавала она себе остающийся без ответа вопрос: для чего в таком случае живет человек?
А Субботин будто угадал ее мысли и спросил, словно в насмешку:
– Где же эти начала? Многим, очень многим, к сожалению, их не видно. Где они?
Наташа вздрогнула и еще крепче уцепилась за оградку.
– А они – в самом человеке. Они – в каждом человеке. Но многие не понимают этого или долго-долго не могут понять. Что ж, видно, несовершенен пока человеческий мозг. Отсюда и несчастья, и трагедии, отсюда много порой горя…
Слова его падали в пустоту перед Наташей, заполняя ее будто чем-то осязаемым.
– …И когда говорят, что ты, Антон Силантьевич, знал, зачем жил, то это очень просто: ты жил, чтобы помогать жить другим, помогать людям увидеть в себе эти истинные начала жизни…
Наташа качнулась, постояла еще возле оградки и пошла, наклонив голову.
Люди думали, что она плачет, безмолвно расступались перед ней.
Она не помнила, как шла по улице, как очутилась дома. Отец Семена, оказывается, вернулся уже с похорон. Он, сидя на кухне за пустым столом, угрюмо поглядел на вошедшую Наташу. Она быстро прошла к себе. Бабушка Феня что-то спросила у нее, она не ответила, сбросив пальто, легла на кровать.
В самом деле, как все это просто – жить, чтобы помогать другим жить! Как просто… И как трудно понять! А должна бы! Ведь ей помогали жить многие, многие – каждый по-своему. И погибший Антон Силантьевич, и Анна Михайловна, и Марья Фирсовна… Почему, чтобы понять все это, нужно было такое несчастье, такая трагедия? Как трудно и как просто… И какая она глупая была вот только что, когда, слушая Субботина, думала, что верит даже в его красивые слова, но до сих пор не видит истинных справедливых начал в жизни, не видит в ней радости! А ее собственная судьба! А Семен, а ее любовь к нему? Как она забыла об этом? Это разве не начала? И вообще, вообще… Хотя она искала эти начала не в себе. И Субботин только открыл ей, что надо в себе… И все-таки – что такое истинные начала жизни? Которые в самом человеке? Этого она все же до конца еще не понимала. Мысли ее текли все бессвязней и запутанней, перескакивая с одного на другое. И наконец захлестнули ее, как тяжелая волна захлестывает человека в море.
Ей захотелось вдруг опять на воздух, захотелось глотнуть свежей прохлады, немедленно увидеть Семена. Как же это она оставила его одного там, возле могилы? Она накинула пальто, выбежала в кухню, напоролась больно на молчаливые глаза хозяина дома, остановилась.
– Почему вы так всегда на меня смотрите?! – яростно вскрикнула она, заговорив с ним, кажется, впервые.
Но он ничего не ответил, – может, не успел, потому что открылась дверь и вошел Семен. Повязку он снял сегодня, и правая щека его чернела, залеплена была пластырем.
– Что такое здесь? – спросил он, внимательно оглядывая обоих.
– А карусель… – Усы Федора тряслись… – Ни пожрать вовремя, ни отдохнуть. Где мать?
– Ты же знаешь, тетя Лиза еле живая… Я сейчас заходил к ним. – Семен начал раздеваться.
– Карусель, ну карусель! – Федор поднялся из-за стола, половицы под ним тяжко заскрипели.
– Вы что такое говорите? Что говорите?
– Ты гляди-ка, – усмехнулся Савельев, вздернул брови. – Зачирикала, пигалица. – И опять сел к столу.
Это слово «пигалица» даже и не оскорбило ее – так чудовищно было другое.
– Ваш же брат погиб… умер!
– Ну, так что ж теперь делать?
Наташа попятилась от этих слов, беспомощно поглядела на Семена.
Семен держал в руках свою тужурку, будто раздумывая, повесить ее на гвоздь или снова надеть. Повесил и медленно двинулся к отцу. Тот глядел на приближающегося сына с любопытством. И чем ближе подходил сын, тем сильнее прищуривал глаза.
– Извинись сейчас же перед Наташей, – сказал Семен. Голос его был тихий, ровный, но руки затряслись вдруг.
– А на колени перед ней не встать?
– Не будешь? – Семен сжал кулаки.
– Ну? Бить отца собираешься?
– Н-нет. – Семен мотнул головой, обмяк. – Нет… – Он шагнул к порогу, сорвал с гвоздя тужурку. Торопливо надел ее, схватил Наташу за руку, потащил к двери, шагнул за порог.
Скатываясь за Шантару, по-прежнему ярко горело солнце в прозрачном небе. На белый снег улицы ложились резкие черные тени. Возле дома стояли Ганка с Димкой. Димка что-то говорил, а девчонка заливисто хохотала. Увидев Семена с Наташей, она умолкла, скользнула за угол, утащила Димку.
Выйдя, почти выбежав на улицу, Семен остановился. Воздуху ему вроде бы не хватало, он жадно и шумно дышал. Всегда мягкий, спокойный, сейчас он был непохож на самого себя – лицо сделалось каким-то угловатым, скулы резко выделялись. Светлые глаза, в которых вечно светился задумчивый огонек, горели враждебно и жестоко.
– Ладно… Мать – поймет, все поймет, – сказал он непонятно. – Идем.
– Куда?
– Не знаю. Пойдем. – И крупно зашагал.
Минут через пятнадцать они остановились у заваленной по самую крышу снегом мазаной избенки, чем-то знакомой Наташе. Семен стукнул в дощатую дверь.
– Кто там? Счас, счас… – послышался старушечий голос. Голос Наташа сразу узнала, поняла, куда они пришли. Неизвестно только зачем.
Еще через минуту Наташа стояла посреди довольно просторной комнаты, а старая Акулина-бобылиха суетилась вокруг нее, костлявыми руками помогала расстегнуть ей пуговицы и быстро сыпала скрипучим голосом:
– Господи! А я думаю – кого бог приблудил ко мне?! Радость-то! Что ж, думаю, она не заходит ко мне когда? Слыхала, как же, будто у Савельевых ты, – Маньша Огородникова сказывала… Маньша-то, ах ты господи, в компанию каку попала! Не хотела, грит, а попала. Плачет все… Судить тех собираются, и ее, грит, требуют как свидетельшу. А она грит – засудят и ее, краденое Макарка ваш хоронил у нее, – повернулась старуха к Семену. – Никто, грит, не знает того, да сама скажу. Не говори, толкую ей…
– У Макара фамилия Кафтанов, бабушка, – сказал Семен. – А мы Савельевы.
– Ну да, ну да, – закивала старуха. – Известно… Прибрал бы уж господь, что ли, где его, горемыку-осколок! А она, значит, твердит свое – скажу да скажу… Вот гости у меня дорогие! А я хвораю все, Наташенька, выползти даже на улицу не могу. Чайку, что ли, вам? Самовар я счас.
– А мы не в гости, бабушка. Мы на постой к тебе. Примешь? – спросил Семен.
– Как так? – не поняла старуха. – А-а, обженились, что ль?
– Нет… Просто я ушел из дома.
– Как?! – воскликнула теперь и Наташа.
– Так… Не могу я больше там. И тебя не могу оставить. – Он взял ее за худые плечи, поглядел в глаза.
– Погоди, Сема, как же… Что подумают? Ничего не понимаю…
– Может, и я не понимаю. Только так надо. Матери я сейчас пойду скажу, вещи кое-какие принесу. Так пускаешь, что ли, бабушка? Мы платить будем.
– Какая плата? Мне не так тоскливо будет, вот и вся плата. – Она поморгала бессильными, красноватыми веками. – Толь чудно маленько – друг дружке-то кто вы?
– В этом мы до утра разберемся, – сказал Семен.
* * * *
Не одну Наташу после смерти Антона Савельева занимали мучительные вопросы о смысле жизни и человеческого бытия.
Со дня похорон прошло несколько недель. Буранов и вьюг за это время не случалось, однако часто шли тихие, густые снегопады, землю вокруг сквера Павших бойцов революции и в самом сквере, плотно утоптанную во время похорон тысячами ног, снова завалило мягкими сугробами.
Пушистые шапки снега лежали на столбиках деревянной ограды сквера, тяжелыми хлопьями висели на ветках кленов, тополей и акаций. Ясными, безоблачными днями снег игольчато поблескивал, деревья, казалось, обсыпаны были солнечной пылью, в ветвях еще веселее пересвистывались синицы.
В сквере было тихо, безлюдно и чисто, рядом с громадным дощатым обелиском с большой звездой наверху стояла маленькая жестяная пирамидка на могиле Антона Савельева, и к ней между пышных сугробов всегда была протоптана свежая тропинка.
Федор знал – это каждый вечер ходит на могилку брата его жена, Елизавета Никандровна. Он видел несколько раз ее одинокую фигурку в сквере, возвращаясь с работы. В старенькой кроличьей шубке, вытертой на боках, она всегда стояла над могилкой неподвижно, спрятав руки в муфточку. Сурово поджав губы, она смотрела на заснеженный холмик, на покрытую изморозью звездочку, приделанную на верху небольшого обелиска.
Шла середина марта, дни стояли теплые, по утрам над Громотухой плавали сизо-розовые туманы – предвестники первых весенних капелей, но к вечеру обычно мороз закручивал и ночами жарил, как в ноябре – декабре. В холодном вечернем воздухе над Шантарой гулко гремел радиоприемник, часто над стылыми крышами домов, по узким шантарским улицам и переулкам разносилась одна и та же песня:
Мы не дрогнем в бою
За столицу свою!
Нам родная Москва дорога.
Нерушимой стеной,
Обороной стальной
Разгромим,
Уничтожим врага!
Музыка была торжественно-суровая, жесткая, а слова тяжелые, как булыжники. Они, казалось Федору, раскатывались над Шантарой с грохотом и треском, и было чудно – как от них не проламываются крыши?
Но в общем, все это было ему безразлично. С каких-то пор – с тех ли, когда его откровенно выставила из своего дома Анфиса, или чуть попозже, с того дня, когда ушел из дома с этой приблудной Наташкой Мироновой Семен, а может, намного раньше того и другого, может, после того единственного вечера с выпивкой у брата Антона, – с каких-то пор Федор жил словно в пустоте. Он ел, спал, ходил на работу, с кем-то разговаривал, но все это будто бы делал не он, а кто-то другой, его, Федора, это все словно и не касалось. Ничто его не волновало, не трогало. Мужики – одногодки Федора давно были на фронте, а его, Федора, оставили в числе некоторых других механизаторов по броне. Он не боялся, что его возьмут на фронт, но и не радовался, что оставили. Даже смерть старшего брата не вызвала у Федора ничего. Во время похорон он подошел к могиле, поглядел на черное, сожженное электричеством лицо Антона спокойно, равнодушно. На это угольное лицо падали снежинки и не таяли.
«Антон Силантьевич Савельев любил жизнь, любил людей, – тоскливо говорил над гробом Поликарп Кружилин, с трудом выталкивая слова. – Он знал, зачем он жил…»
Федору казалось, что он слышал уже где-то, когда-то эти слова. Но где – вспомнить не мог оттого, что помешали застонавшие вдруг медные трубы оркестра, а потом каменный стук мерзлой земли о крышку гроба.
Вспомнил, когда утром следующего дня увидел Анну. Он глянул на вошедшую, тоже почерневшую, будто и ее хлестнуло где-то током, жену, и в ушах сами собой зазвенели ее слова: «Все, все правильно Иван сказал про тебя, не любишь ты никого – ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, никого… Зачем тогда ты живешь-то? Зачем?»
Потом слова Кружилина и Анны вперемежку звенели у него в голове, уже не переставая.
«Он знал, зачем он жил…» – «Зачем тогда ты живешь-то?»
Они, Поликарп Кружилин и Анна, сговорились, что ли? Два голоса – мужской и женский – попеременно долбили ему в голову, как молотками, требовали чего-то. А чего, какого ответа?
Ответа не было. Была эта пустота, было прежнее безразличие ко всему окружающему. Будто бы издалека, из какого-то другого мира, доносились к нему все события: эта песня, которую он слышал бессчетное количество раз, известия о разгроме немцев под Москвой, пожар на заводе и гибель старшего брата, уход Семена из дома, заявление Анны, что она вступит в колхоз, разговор с кем-то, что председатель райисполкома Полипов ушел на фронт, а на его месте работает теперь пузатенький, как самовар, мужичок из эвакуированных – Иван Иванович Хохлов, слухи, что бронь на комбайнеров и трактористов дали лишь до окончания будущего сева, потому что на механизаторских курсах МТС обучается сейчас около полсотни девок и баб…
Все эти события перепутались, когда какое происходило – неизвестно.
Однажды Анна сообщила, что Семен и Наташа расписались. Федор отреагировал на это довольно странным заявлением:
– Пущай. Все равно на войну возьмут. – И тут же с издевкой спросил: – Ваньку вот почему твоего не берут? Год-то его давно взятый.
Глаза Анны всплеснули холодным огнем. Сдерживая себя, она произнесла:
– Возьмут, когда надо будет.
– Я слыхал, в больнице он? С чего это?
– Сено возил и простудился. Сразу обои легкие прихватило.
– Ловок! – усмехнулся Федор.
Неделей позже после этого разговора Ивана выписали из больницы. Федор, идя после обеда на работу, столкнулся с младшим братом посреди улицы. Иван был желтый и худой, будто встал из гроба.
– Не кончилась война-то еще, – сообщил Федор насмешливо. – Так что ищи способ опять в больницу нырнуть.
Иван улыбнулся, щурясь на яркое солнце, проговорил:
– Ишь вот как… Ни одна собака не облаяла пока, так тебя встретил. И разошлись.
* * * *
Солнце садилось, синие тени от приземистых эмтээсовских построек и мастерских расплывались на утоптанном, не успевшем почернеть еще снегу.
В красном уголке гало собрание механизаторов по поводу «усиления темпов ремонта и подготовки машинно-тракторного парка к севу», как было написано в объявлении, которое попалось на глаза Федору еще утром.
На собрание приехал Кружилин, но говорил он пока не об эмтээсовских делах, а рассказывал о положении на фронте. Он говорил, что от Москвы немцев отогнали на восемьдесят-сто, местами даже на двести километров и более и продолжают гнать дальше, что правительство в начале марта приняло постановление о подготовке к весеннему севу 1942 года МТС Московской, Ленинградской, Калининской, Тульской, Орловской и Курской областей, что, возможно, к началу сева все эти области целиком будут освобождены. Однако, говорил Кружилин, положение тяжелое, Ленинград находится в круговой блокаде, немцы рвутся к Волге и на Кавказ…
Федор сидел у окна, глядел на длинные синие тени. Слова Кружилина доносились глухо, еле-еле, будто уши у Федора были туго забиты ватой. Зато отчетливо долбило и долбило в голову молотком прежнее: «Он знал, зачем он жил…» – «Зачем тогда ты живешь-то?»
«А зачем действительно? – подумал вдруг Федор. – И – как?!»
Он нахмурился, крепко, до ломоты в деснах, сжал зубы, до звона в голове напряг память, будто одним страшным и неимоверным усилием воли хотел вспомнить всю свою жизнь до мельчайших подробностей, оглядеть ее враз как бы со стороны, с высоты какой-то. Но вспомнить ничего не мог, кроме того недавнего вечера, когда он последний раз ходил к Анфисе, когда, вернувшись, обнаружил в своем доме Ивана. Да и то вспомнил не Анфису и Ивана, а свой разговор с женой после ухода брата. Но зато почти до последнего слова, до малейших оттенков ее голоса.
«– Значит, сама надумала уйти от меня? То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
– Уйду, сил больше нет.
– Расклеилась. Никуда ты не уйдешь. И на том покончим.
– Уйду, уйду, уйду! Выпил ты всю кровь из меня, все соки… Все, все правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого – ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, – никого. И себя, должно, не любишь! Зачем тогда ты живешь-то? Зачем?
– Интересно! Ну а дальше? Или всё?
– И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
– Вовсе интересно, хе-хе!.. Женился-то я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
– Это уж так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю – хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда еще с ней, а жениться хотел на мне… А что от богатства нашего дым один остался – это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
– Замолчи… об чем не знаешь!
– Знаю! И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, перешел к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я – знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг…
– 3-замолчь! Ты-ы!»
Бубнил что-то, расхаживая около красного стола, Поликарп Кружилин, встряхивая головой, точно бодал воздух. «Ну да, ну да, это она правду сказала… Не все в ее словах правда, но есть. Про Анфиску, например… – мелькали, неслись куда-то неясные, перепутанные мысли Федора. – Как она сказала-то?
«Любил-mo Анфису, жил ведь тогда еще с ней, а жениться хотел на мне…»
Все правильно. Месяца через полтора не то два после того, как получил от Инютина четыре десятки – заканчивали жать тогда кафтановскую рожь под Зве-нигорой, – Федор отработал эти деньги. Всю страду наравне со взрослыми бабами Анфиса жала и вязала снопы, Федор подвозил жницам харчи, воду из Громотухи, следил, крепко ли снопы эти вяжут, правильно ли составляют в суслоны, не ленится ли кто на работе, – словом, был приставлен к бабам в начальники.
– Ну? – не раз за это время протыкал его одноногий Инютин вроде и мягкими, водянистыми глазами. – Зазря я тебя на этакую лентяйскую должность определил?
– Как я? – воротил лицо от его взгляда Федор. – Матка при ней, взора не спускает.
Отворачивался, но примечал, что глаза Инютина сохнут, делаются еще меньше и острее. Когда Инютин перевел Анфисину мать на другие работы, подальше от дочери, стал говорить другое:
– Пугливая она. Сам же говорил, не силком чтоб… Погоди…



























