Текст книги "Вечный зов. Знаменитый роман в одном томе"
Автор книги: Анатолий Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 100 страниц) [доступный отрывок для чтения: 36 страниц]
– Пытал уж я ее – молчит, – сказал старик. – Ошпарит своими глазищами и молчит. А может, языка нету. Немая, может.
На эти слова девушка никак не реагировала.
Кружилин вышел на перрон, купил у бывшей попутчицы-торговки картошки с мясом, бутылку кипяченого молока. Вернувшись, вынул из портфеля кусок хлеба, банку консервов, разложил на столике. Потом спросил, есть ли у кого кружка или стакан. Старик нагнулся, выволок из-под сиденья дощатый чемоданчик, достал оловянную кружку, потом кусок сала, несколько яиц.
– И я за компанию попитаюсь, – сказал он, придвинулся к столику, совсем прижав девушку к стене.
Поликарп Матвеевич нарезал хлеб перочинным ножом, вскрыл консервы, развернул кулек с картошкой. Налил в кружку молока, поставил перед девушкой:
– Ешь.
Глаза ее заметались лихорадочно, она сделала движение, чтобы встать и уйти. Старик прикрикнул:
– Сиди давай!
– Пустите! – воскликнула она тонко и жалобно.
– С голосом, слава те господи! – обрадованно сказал старик. – Ну-ка, сядь, не шебаршись. Вот так. – И положил перед ней три яйца, взял кружку с молоком, насильно сунул ей в руки. – Не пролей гляди.
– Поешь, пожалуйста, – вежливо попросил Кружилин. – Я же вижу – голодная ты… Поешь.
По худой девичьей шее прокатился комок, глаза ее влажно блеснули, она опустила голову.
– Спасибо…
Поезд дернулся, плавно пошел, внизу застучали все громче и чаще колеса.
Осторожно, словно боясь обжечься, хотя молоко было холодное, девушка поднесла кружку к губам, сделала маленький глоток. И вдруг выпила всю кружку быстро и жадно, не отрываясь, а когда выпила, опомнилась будто, покраснела.
– Ничего, ешь, – сказал старик, опять, как маленькой, сунув ей в руку ломоть хлеба с толстым пластом сала.
Поезд шел теперь перелесками, временами, когда состав круто выгибался, Кружилин видел в окно черный паровоз. Паровоз встряхивал длинной косматой гривой, гудел раскатисто и глухо, будто звал кого-то, и все рвался вперед, оставляя на деревьях клочья черного дыма.
Девушка ела уже не спеша, откусывая маленькие кусочки. На старика и Кружилина она не глядела. То ли от еды, то ли от смущения она вся порозовела, на тонких ноздрях ее выступили капельки пота.
Старик снова задымил самокруткой, а Кружилин не спешил заканчивать завтрак, потому что чувствовал – девушка еще не наелась.
– Спасибо, – прошептала она наконец и впервые поглядела на Кружилина мягко, с детской признательностью. Она попробовала даже благодарно улыбнуться, но застыдилась окончательно, худенькие щеки ее густо забагровели.
– Как тебя звать? – спросил немного погодя Кружилин.
– Наташа, – тихо ответила она. – Наташа Миронова.
– Куда же ты едешь, Наташа?
– Так… Никуда.
– Это как же никуда?
– Еду… и все! – В глазах ее появились прежние колючие искорки. – Какое вам дело? Пустите… – И вышла из купе.
– Горе у нее, должно, какое-то, – проговорил старик. – Я перед рассветом сел, еще темно было. Светать стало, слышу – плачет. «Что, спрашиваю, такое?» Молчит. Искрами своими только стреляет. Может, отца или брата, как Петруньку мово, тамо-ка… Может, муженька али женишка. Сейчас у баб одно горе…
– Прощелыга она, прости ты меня, господи, – сказала неожиданно сидевшая в проходе рябая женщина. – Растрясли перед ней свои пожитки. Мужик, как баран, всегда глупый… Прощелыга, а может, и того хуже. По ней видно – тюрьмы все прошла.
Кружилин повернулся к женщине:
– Это вы из чего же заключили?
– А по ней видать, – повторила мрачная пассажирка. – Много их сейчас, таких-то… – И строго поджала губы.
– Что-то не то говоришь, молодица, – качнул рыжей головой старик.
Женщина только крепче прижала свой узел.
Прошло минут десять, потом полчаса – девушка не возвращалась. Кружилин, озадаченный, поглядывал на старика. Тот тоже был немного смущен, кажется, время от времени поглаживал усы, будто сгребая с них намерзшие сосульки.
Прошло еще полчаса – девушки не было. Поезд несколько раз останавливался на маленьких полустанках.
– Не может быть, – проговорил наконец старик. – Сошла, наверное, где-нибудь.
«Странная действительно девица», – подумал Кружилин, вытащил купленную в Новосибирске газету, стал читать.
До Шантары поезд тащился еще несколько часов. На каком-то разъезде сошел старик, охая и беспокоясь, найдет ли засветло попутную подводу в Панкрушиху, потом молча вышла из купе рябая женщина, унесла, прижимая к животу, свой узел. Прошел по вагону строгий и тощий, похожий на исхудалого козла, старичок ревизор с двумя рослыми милиционерами – проверяли билеты и документы. А Кружилин все думал об этой девушке, назвавшейся Наташей Мироновой. «Прощелыга… Прощелыга… – лезло в голову неприятное слово; он глядел в окно и хмурился. – Да нет, не может быть…»
Эту девушку он увидел примерно через час после проверки билетов и документов. Двое тех же рослых милиционеров вели ее вдоль вагона. Она шла, низко опустив голову.
– Наташа… Миронова? – поднялся Кружилин.
Девушка запнулась, остановилась. Глаза ее были холодные и бессмысленные, лицо бледное как мел.
– В чем дело? – спросил один из милиционеров. – Вы ее знаете?
– Нет… Она здесь, в этом купе, ехала… – И опять, вспомнив слово «прощелыга», спросил: – Она кто?
– Без билета едет, без всяких проездных документов. Вам-то что?
– Ничего…
– Спасибо вам, – сказала девушка. – Вы добренький…
Голос ее прозвучал бесстрастно, но в словах была непонятная Кружилину насмешка, издевательство, даже злоба.
– Кто же она такая?
– Выясним.
– Они – выяснят, – кивнула девушка, нехорошо усмехнулась, обожгла Кружилина черными горячими угольями глаз и пошла дальше, гордо вскинув теперь голову. Он глядел вслед, пока милиционеры не увели ее из вагона.
«Странно, очень странно…» – думал Кружилин до самой Шантары. Потом он еще вспоминал ее несколько раз, но через несколько дней, поглощенный своими заботами и делами, забыл…
* * * *
Вернувшись домой, Поликарп Матвеевич на другой же день, рано утром, позвонил Алейникову:
– Зайди-ка, Яков Николаевич…
Алейников помолчал несколько секунд.
– Сейчас?
– Можно сейчас. У меня как раз свободно.
Он пришел минут через сорок, какой-то слинявший, высохший, здороваясь, хмуро и настороженно поглядел на Кружилина из-под лохматых бровей, сел за длинный стол для совещаний, положил на него руки и крепко сцепил пальцы. Уголки его тонких, крепко сжатых губ были чуть опущены книзу, – казалось, он обижен этим вызовом, ничего хорошего от предстоящего разговора не ждет.
– Как ты живешь-то, Яков?
Вопрос прозвучал как-то нелепо, неловко, оба почувствовали это. Алейников вскинул лохматые брови на Кружилина, приподнял и опустил левое плечо, еще крепче стиснул пальцы.
– В обкоме мы много говорили о тебе с Субботиным.
– Вот как! – Алейников усмехнулся, угрюмо наклонил голову, шрам на щеке начал наливаться синей кровью. – Мое аморальное поведение, надо полагать, обсуждали? – И кивнул за дверь, в ту сторону, где была комнатка Веры.
– Да и об этом говорили.
– А если я ее люблю? – сквозь зубы выдавил Алейников негромко и тяжело, багровея теперь всем лицом, даже шеей.
Кружилин глядел на Якова долго и грустновато.
– Впрочем, люблю, не люблю, какое это имеет для вас значение? Этого не понять ни Субботину, ни тебе…
– Почему же…
Алейников медленно поднял голову, скользнул взглядом по стене, по большой карте Советского Союза, утыканной флажками, по черно-синему, высокому, похожему на гроб, несгораемому шкафу в углу, зацепился как-то неожиданно за грустноватые глаза секретаря райкома. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и за эти мгновения Алейников понял вдруг, что Кружилин не только все знает о его отношениях с Верой, но и понимает, что с ним, Алейниковым, произошло и что происходит сейчас.
– Вот так и живу, – сказал он, опуская голову.
За окном падал тихий, не очень густой, крупный снег. Алейников шел в райком не спеша, поглядывая на заснеженные крыши домов, вдыхая холодный, пахнущий свежим снегом воздух, и ему сейчас опять захотелось на улицу, потянуло вдруг его за село, туда, к Громотушкиным кустам, где он не раз встречался с Верой, захотелось постоять там, поглядеть, как на землю и на деревья неслышно сыплются крупные хлопья.
Алейников встал, подошел, как когда-то, к окну, бросил взгляд на засыпанный снегом зеленый плотный забор кружилинского дома.
– А забор так и стоит. Ведь ты хотел снести его?
– Хотел. Но ты же возражал. Запретил даже. «Поставили – пусть стоит. Не по своей прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?» Чьи слова?
– Мои, – произнес Яков покорно. – Только что слова?
Снег сыпался и сыпался за окном. Алейникову показалось, что легкие снежинки скользят по оконным стеклам с тихим, печальным шорохом. Он прислушался, но ничего не услышал.
– Берешь их назад, что ли?
– Год всего прошел, как ты вернулся в район, – заговорил Яков, будто не слыша его вопроса. – А кажется мне – не год, а много-много лет я прожил… – Помолчал, наблюдая, как бьются в стекло мохнатые, похожие на ночных бабочек снежинки.
– Запутался, значит?
– Когда запутываются, можно и выпутаться. Тут страшнее, непонятнее… – Он прошелся по кабинету, сильно сутулясь, спина его, обтянутая черным пиджаком, горбилась, будто Якова гнуло к земле. – Да, страшнее, непонятнее, тут не найдешь слов…
– Не надо их искать, Яков, – сказал, будто попросил, Кружилин. – Потом когда-нибудь все слова, наверное, сами придут. Во всем, что было, сейчас не разобраться. Сейчас надо делать то самое дело, за которое мы дрались с тобой, Яша. Делать так же яростно и дружно, как дрались когда-то… – И сразу, без всякого перехода, только другим, порезче, голосом, проговорил: – Я думаю, надо тебя в члены бюро райкома избирать. Как ты сам на это смотришь?
Алейников не удивился словам Кружилина. Он только поглядел на него из-под лохматых бровей, сел к столу, опять сцепил пальцы. И сказал глухо, как в трубу:
– Не надо никуда меня избирать.
– Почему? – нахмурился Кружилин.
– Я на фронт пойду, – проговорил Алейников, глядя в одну точку. – С начальством своим я, кажется, все согласовал, ищут замену. – Он снова усмехнулся невесело и, когда усмешка исчезла, стерлась, мрачно добавил: – Меня отпускают, в общем, с радостью. А не отпустили б, самовольно бы сбежал, как Инютин. Другого пути для меня нет… Смешно?
Кружилин встал. Алейников ждал его сердитых слов. Но, к его удивлению, Поликарп Матвеевич заговорил спокойно, только в голосе слышалась едкая насмешка:
– В общем, смешно, Яков. Не то, что на фронт рвешься, а – другое… Смерти, как я понял, ищешь?
В голову Алейникову ударил жар, в переносице сильно заломило.
– Не знаю… Но вероятно… – Лицо его перекосилось от боли. – Сам поднять руку на себя не могу, не хватает сил, видимо. А там…
– Дурак! – больно хлестнул его Кружилин.
Алейников вскочил.
– Да, я знаю! – задыхаясь, прокричал он. – Мне Засухин говорил это… года три назад…
– Что он говорил тебе? – не понял Кружилин.
Но Алейников не стал объяснять. Сунув руки в карманы пиджака, он качнулся, пошел к двери. Там остановился, словно вспомнив что-то.
– Умом я понимаю, что дурак. Но я не могу иначе. Ты ведь не знаешь всего, всех моих дел… А за предложение это спасибо, Поликарп… И еще за то, что понимаешь – к девчонке этой, к Вере, у меня настоящее было. И – есть. Я обидел ее, знаю. Но тоже не могу… И объяснить ей это вразумительно не мог.
Он замолк, постоял, еще подумал о чем-то. И вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
* * * *
Синий вечер медленно густел. Андрейка сидел у окна, глядел на темнеющие сугробы, волнами распластавшиеся в огороде, на утонувший в снегу плетень, отгораживающий их усадьбу от дома Кашкарихи. Ему было скучно и грустно, а отчего – он не знал. Хотелось сделать что-то необыкновенное, чтобы люди ахнули – глядите, мол, Андрейка-то Савельев! – но такого дела не было, и он понимал: здесь, в Шантаре, его никогда не будет.
После неудачного побега на фронт в школу он пошел как на пытку. Казалось, ребята встретят насмешками: эх ты, растяпа, мол! Но все случилось наоборот, ребята, особенно девчонки, поглядывали на него удивленно и восторженно, на переменах за ним ходили толпой, и он на какое-то время почувствовал себя героем. А что было бы, если б добрался до фронта, совершил там несколько подвигов, а потом, когда кончилась война, заявился бы в школу в военной форме да с орденом?! – думал он, и сердце его сладко замирало. Правда, какого рода подвиги он мог совершить на фронте – представлял себе смутно. Но думать обо всем этом было хорошо.
Однако прошла неделя, другая – интерес к нему и к его побегу стал ослабевать, а потом и вовсе потух. Это немного обижало Андрейку, маленькое его сердце тихонько побаливало, и он знал, что все равно удивит когда-нибудь всю школу, всю улицу да и всю Шантару. «Ну, погодите, погодите… Вот кончится зима…»
Только Витька Кашкаров не терял интереса к Андрейкиному поступку, часто расспрашивал об усатом кондукторе, о той девчонке возле колодца, что дала напиться Андрейке, интересовался каждой подробностью и всегда делал один и тот же вывод:
– Нельзя доверяться людям. Никак нельзя…
Андрейка думал точно так же, и, хотя он недолюбливал и остерегался Витьку, потому что его брат был знаменитый на всю Шантару вор, а прошедшей осенью сам Витька впутался в историю с автолавкой, было приятно, что в этом вопросе Витька – его единомышленник.
Но, остерегаясь и недолюбливая Витьку, Андрейка в то же время жалел его за что-то. В школе Кашкарова все сторонились, дразнили вором и, случалось, жестоко колотили. Сперва он побои принимал молча, никогда особенно не сопротивлялся и не жаловался. Но потом стал давать сдачи, а прошлой весной, когда его прижали вечером к углу школьного двора, выхватил из кармана тяжелый молоток без ручки и, сверкая глазами, начал раздавать удары направо и налево. Двоим или троим он в кровь разбил голову, остальные, не ожидая такого отпора, разбежались.
За это Витьку чуть не исключили из школы. Затевать ссоры с ним теперь остерегались и дразнить тоже перестали. Кто-то пустил слух, что отныне Кашкаров постоянно ходит с ножом, который подарил ему его брат Макар. Этому верили, и, если Витька приближался к компании ребят и совал руки в карманы, все тотчас расступались, расходились. Но Андрейка знал, что в карманах у него ничего нет.
– Нагнал страху-то на всех, – говорил он.
– А пущай, – угрюмо отвечал Витька. – Дураки.
Учился Витька хорошо, но это не приносило ему радости. После случая с автолавкой он совсем помрачнел, замкнулся, на переменах жался по углам или одиноко бродил по школьному двору, глядя в землю, не вынимая рук из карманов.
Однажды, в десятый раз выспросив все подробности Андрейкиного путешествия, Витька сказал:
– Да-а… Ты в милиции был, и я был. Что ж ты не спросишь, как мы автолавку-то?
– А как?
Кашкаров помрачнел и вдруг всхлипнул.
– Ты что, Вить? – растерялся Андрейка.
– Макар, гад такой, заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то. А мы его по башке…»
– Так ты бы и сказал сторожу, что он, Макар, собирается…
– Ишь ты! А потом что? Ты не знаешь Макарку-то…
И, размазав по щеке слезы ладонью, пошел прочь как-то боком, будто раздвигая плечом что-то.
Сегодня в школе на последней перемене он, не вынимая, как всегда, рук из карманов, подошел к Андрейке:
– У меня дело к тебе. И разговор.
– Ну, давай говори.
– Давай… Не так это все просто. Вечером айда на лыжах сходим за Шантару, на холмы. Там потолкуем.
– Ну, сходим, – сказал Андрейка, заинтересованный.
– У меня дома, правда, стирка. Мать хворает другую неделю. Ничего, я половину на завтра оставлю. Темняться начнет – ты гляди меня в окно. И сразу выходи.
Андрейка и сидел у окна, глядел через плетень на Кашкарихин двор, ожидая появления Витьки.
Он вышел, когда над трубой их дома вспыхнула первая, не яркая еще звездочка. Казалось, что это не звездочка, а вылетевшая из трубы искорка, которая сейчас улетит, потухнет. Но она не улетела и не тухла, разгоралась все ярче.
Витька бросил на снег старенькие, облупившиеся лыжи, поглядел на Андрейкины окна, махнул рукой, уверенный, что тот ждет его сигнала. Андрейка шагнул к вешалке, стал одеваться.
Отворилась дверь, вошел отец, впустив облако текучего белого пара. Облако жадно кинулось в глубь комнаты, скользнуло по гладким половицам под кухонный стол, будто нюхая там что-то, и растаяло, клубясь в бессильной ярости. Отец снял ватник, пахнущий мазутом, скинул растоптанные валенки, тоже грязные, в жирных пятнах, сел на голбчик.
– Кто дома?
– Никого, дед один, – кивнул Андрейка на закрытую дверь.
– Мать где?
– Корову пошла доить.
– А ты куда?
Отец был вечно угрюмый, точно постоянно сердился на что-то. В последнее время он сделался вовсе молчаливый, ни с кем ни о чем не говорил, только иногда задавал вот такие немногословные вопросы, задавал отрывистым голосом, точно лаял. И все думал о чем-то, иногда усмехаясь в черные колючие усы. Иногда он мог часами сидеть неподвижно, смотреть в одну точку все думать, думать.
– Так я… на улицу схожу, – ответил Андрейка.
Но отец вроде и забыл уже о своем вопросе и об Андрейке.
В доме что-то происходило, это Андрейка чувствовал. Мать за последнее время высохла, пожелтела, глаза ее глубоко провалились, стали какими-то бесцветными. Андрейка замечал: она часто плакала, но боялась, чтобы эти слезы кто-нибудь не увидел.
– Что это мама все плачет? – спросил однажды он у Семена. – Отец все молчит, а она все плачет.
– А ты бегай почаще на фронт!
Но Андрейка чувствовал: дело не в его побеге – о нем мать давно не вспоминала даже, – дело в чем-то другом, очень взрослом и серьезном, чего Андрейке пока не понять.
– Я знаю, отцу не нравится, что у нас эти… эвакуированные живут, – проговорил Андрейка. – Так ведь куда же они, если их деревню немцы сожгли? Что он, отец, не понимает?
– Ишь ты, философ! – рассердился старший брат. – Не твоего ума это дело, понял? И вообще…
– Что – вообще?
– Облысеешь скоро, если много думать будешь.
Эти слова обидели Андрейку и еще больше укрепили его в мысли, что между отцом и матерью что-то неладно.
Витьку Андрей догнал уже за Шантарой. Тот шел быстро, отталкиваясь палками, часто нагибался.
Три или четыре самых высоких холма находились сразу за селом, там слышались смех и ребячьи голоса, но Витька обогнул эти холмы и пошел дальше, к чернеющей полосе Громотушкиных кустов, над которыми поднимались высокие полотнища серого и, казалось, ядовитого тумана. На востоке, где была Звенигора, стояла уже темень, она будто скатывалась с заснеженных утесов, заливала все пространство между горой и Шантарой, затопила уже край деревни, а на западе небо еще играло бледно светящимися клочьями облаков, и почему-то Андрейке чудилось, что скатившееся за горизонт солнце сейчас раздумает уходить на покой, снова поднимется над землей и наступавшую с востока темень погонит прочь, как ветер гонит пыль по улицам.
Витька шел долго, потом остановился.
– Упарился?
– Ага… – Пересохшим ртом Андрейка хватал холодный воздух. – Далеко мы ушли.
– Где далеко! Километра четыре всего от села. Я тебя пожалел, один я вдвое дальше каждый вечер бегаю.
– Зачем ты бегаешь?
– Тренируюсь. Пригодится.
Солнце не стало подниматься в обратный путь, клочья облаков на закате гасли, светились чуть-чуть, небо казалось обрызганным слабыми, мерцающими пятнами. На землю быстро наваливалась глухая зимняя ночь.
– А ты один ходишь? – спросил Андрейка.
– С кем же мне?
– И не боишься? Волчьи свадьбы сейчас. Самое время.
Витька сплюнул на снег, дав понять, что на глупые вопросы отвечать не намерен.
Они постояли некоторое время, глядя, как небо все ярче расшивается звездами.
– Холодно, – сказал Андрейка. – Ну, какое у тебя дело?
Витька ковырнул палкой мерзлый снег.
– Ты когда снова на фронт собираешься?
– Че… чего?! Какой еще фронт? Никогда…
– Не ври, Андрей. Я знаю – собираешься.
– Балда ты! Откуда ты знать можешь?
– Я догадываюсь…
– Балда! – повторил Андрейка. – Болтаешь чего зря… – И, оттолкнувшись палками, побежал в село.
Витька догнал его, стал поперек лыжни.
– Погоди… Я знал, что там, дома, ты не признаешься мне, уйдешь, А тут я не пущу тебя, пока не скажешь…
Андрейка хотел обойти его, но Кашкаров опять забежал вперед.
– Ты что? Драться будешь?
– Не буду, – мотнул головой Витька. – Не люблю я драться. Я почему спрашиваю? Я с тобой хочу. Возьмешь?
– Чего-о? – протянул Андрейка.
– Не возьмешь – я один уйду.
– Иди. А я не собираюсь больше.
Андрейка отступил в сторону, пошел. Кашкаров бежал следом километра два молча.
– Андрей… – Голос Витьки был умоляющим.
Савельев остановился, будто сжалился.
– Конечно, я один уйду, – тихо заговорил Кашкаров, не глядя на товарища. – Я обязательно туда, на фронт, поеду, потому что нельзя мне тут… никак невозможно больше. Только я подумал – вдвоем-то удобнее, легче. Вдвоем-то мы пробрались бы… А что не доверяешься мне – напрасно. Я не трепло, как Инютин этот горбоносый или Семка ваш. В милиции-то меня нынче осенью уж как спрашивали: куда, мол, барахло с автолавки попрятали? Я знал куда, а не проговорился.
– Куда же?
– Тебе я откроюсь, ежели ты мне откроешься. И возьмешь меня с собой. А?
– Там видно будет, – неопределенно проговорил Андрейка.
Витька поколебался.
– Ладно, я тебе верю. Там, на краю деревни, тетка такая грудастая живет, по фамилии Огородникова. Ты ее не знаешь. Макар с Ленькой Гвоздевым ночью все перетащили к ней, машину угнали и бросили где-то… У нее и сейчас, может, полный чердак всяких материалов костюмных да сапог с ботинками. Вот… Знал, а не сказал.
– Так ты просто Макара боялся.
– Не-ет, – качнул головой в драной бараньей шапке Кашкаров. – Макар – это одно дело. А второе, главное, – они доверились мне. Хотя бы и жулики, а раз доверились по-человечески, хочешь не хочешь, а молчать обязан. Если бы как-то сразу, с самого начала, я сумел не принять ихнего доверия, тогда конечно… А я не сумел. В этом я сильно виноватый. Да попробуй не прими, не послушайся Макарку! Если бы кто знал, как он меня… – И Витька опять захлюпал носом.
Савельев хмуро молчал, серьезно собирал на лбу едва приметные морщинки.
– Значит, ты от Макара хочешь… уехать от него?
– Ну да! Ну да! – воскликнул Кашкаров, взмахнул рукой с зажатой в ней лыжной палкой. – Именно… Он ведь опять будет заставлять меня, как из тюрьмы придет…
Шантара, придавленная толстыми, заснеженными крышами, мерцала вдалеке тусклыми огоньками, небо над ней было темным, лишь в одном углу, там, где находился завод, стояло жиденькое зарево. Казалось, дунет слабый ветерок – потушит и зарево, и все робкие, тоскливые в этой темени огоньки.
– Пропаду я иначе, Андрюха, – еле слышно сказал Витька.
Савельев по голосу догадался, что губы у Витьки дрожат, и подумал, что он и в самом деле пропадет.
– А может, сказать, где барахло-то спрятано?
– Что?! – крикнул Витька испуганно. – Я слово дал…
– Кому ты его дал-то? Подумаешь…
– Все равно, – упрямо повторил Кашкаров. – Я же толкую тебе: не в том дело – кому, а в том, что дал. Как ты не поймешь?
Кашкаров все больше удивлял Андрейку. Ему нравилось, что он такое значение придает данному слову, и в то же время все маленькое Андрейкино существо возмущалось чем-то.
– Эдак ты и любому можешь довериться и слово дать, – сказал он. подумав. – На фронте всякое может случиться. К примеру, поймают тебя фашисты, ты их напугаешься, как Макара, и тоже…
Под Витькой скрипнули лыжи, он покачнулся, и Савельеву показалось, что Кашкаров сейчас размахнется и ударит лыжной палкой, а потом, рассвирепев окончательно, повалит его в снег, будет молотить молча, долго, безжалостно… Но он не ударил, он только еще раз переступил лыжинами и тихо произнес в два приема, будто задыхаясь:
– Эх… ты…
И пошел прочь, в темноту, маленький, жалкий, беспомощный.
– Витька! Вить…
Андрейка понял, что смертельно обидел товарища. Он побежал за ним, прося остановиться, но Кашкаров только прибавлял ходу. Тогда Андрейка собрал все свои силенки и, поравнявшись, схватил его за руку, остановил.
– Па-ашел ты… – Витька рванул руку.
Из-за Звенигоры выплыл осколок луны, покатился над землей, не очень высоко. Светлее от этого не стало, только синевато заблестели крыши домов в Шан-таре да колючими искрами вспыхнули макушки холмов, с которых недавно катались ребятишки.
Такие же искорки, как на снегу, разве чуть покрупнее, подрагивали на Витькиных ресницах.
– Ты хороший, Вить, я знаю, – виновато проговорил Андрейка. – Ладно, Витя. Только как сейчас до фронта доберешься? Никак это невозможно. Зима… Придется лета ждать. Понимаешь?
– Не глупый…
– А поближе к весне все обтолкуем.
– Значит, берешь?
– Обтолкуем, говорю, – солидно проговорил Андрейка. – Но гляди – ни гугу…
– Немцев-то, по радио говорят, погнали уже.
– Ничего… Семка считает – война долго еще будет, – успокоил его Андрейка. – И я по карте глядел – много они нашей земли заняли. Не так-то легко их выбить теперь.
Ущербная луна все выше забиралась на небо, скользила в холодной, темной пустоте, уныло смотрела на землю.
– А Макар этот, проклятый, вовсе и не брат мне, – неожиданно проговорил Витька. – Мать всегда говорила, что брат, а он не брат. Макар с Ленькой сидели за столом, водку пили, разговаривали, а я на печке лежал и все слышал. А тебе… тебе вот он родной дядя.
– Это с какой же стороны? – Андрейка подумал, что Кашкаров шутит. – У меня всего два дядьки есть – дядя Иван, что в Михайловке, и дядя Антон, который директор завода.
– С обыкновенной, – проговорил Витька зло и мстительно. – Макар-то родной брат твоей матери.
– Хе-хе! – нервно рассмеялся Андрейка. – Ври больше! Разве я бы не знал…
– Если Макар врал Леньке, значит, и я вру.
И он, обойдя Андрейку, побежал к мерцающим деревенским огонькам. А Савельев, растерянный, остался на месте, тупо глядел, как удаляющегося Витьку съедает, точно рассасывает, темнота. Но ему казалось, что это не Витька, а сам он, Андрейка, растворяется во мгле, исчезает, превращается в черный ночной туман, в ничто.
* * * *
Федор все сидел на голбчике, задумавшись. Он как-то и не заметил, когда ушел Андрейка, когда появилась Анна, очнулся от запаха парного молока.
В доме было пусто и тихо, покашливал только дед в соседней комнате. Но Федор знал, что сейчас вернутся с работы Марья Фирсовна и Семен, прибегут из школы Ганка с Димкой, дом сразу станет тесным, гулким, чужим, превратится в вокзал.
– Рано ты сегодня, – сказала Анна, разливая по крынкам молоко. – Я ужин еще не состряпала.
Федору было все равно, готов или не готов ужин. Он сидел и думал об Анфисе.
«Я к Анфисе теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем», – не так давно, осенью, сказал он напрямую Анне, но до сих пор не знал, как поступить. В душе родилась и жила пустота. Когда и почему она поселилась в нем – не знал, но был рад, что поселилась. Ему как-то безразлично было теперь все – и Антон с Иваном, и Анна с Анфисой, и дети, и работа, и то, что его дом превратился в общежитие. «Черт с ними, пускай думают обо мне что хотят, – усмехался он, вспоминая иногда о том вечере у Антона. – А я буду жить, как мне нравится…»
Но как ему нравится – этого теперь-то он и не знал.
После того вечера он не встречал ни Антона, ни Ивана, ни Кружилина. Анфису иногда видел мельком в окне или на улице где-нибудь, здоровался. Его голос заставлял ее вздрагивать, она пугливо озиралась и поспешно убегала.
И все-таки он чувствовал: эти пустота и успокоение временные, скоро все это кончится, и его опять неудержимо потянет к Анфисе. Если он решится навсегда уйти к ней, она примет его – Федор в этом был абсолютно уверен. Но только как оно все получится потом, где они будут жить? Здесь, рядом с бывшим своим домом, – нельзя. Анна и Семен – черт с ними, а перед младшими, перед Димкой и Андрейкой, ему заранее было как-то неудобно. Ведь каждый день почти он будет сталкиваться с ними на улице. И потом – у Анфисы у самой взрослые дети. Колька так-сяк еще, а Верка готовая баба давно, с Семкой свадьба у них вроде ладилась, да расклеилась что-то. Но если снова склеится, выйдет за Семку, а он с Анфисой, ее матерью, жить станет – что же получится? Его сын, выходит, женится на его же дочери?! Смеху не оберешься.
В общем, было о чем подумать Федору, но думать пока не хотелось, да и не было острой необходимости пока, и он жил, уйдя в себя, жил, как посторонний в своем доме. Анна гремела крынками и кастрюлями, Федор глядел на изогнувшуюся перед печкой жену, на бледно-желтые отсветы пламени, игравшие на ее влажном лице, и вдруг отметил, как бывало не раз, спокойно, равнодушно: «Ладная она все-таки…» Поднялся и вышел во двор.
Вышел он так, без цели, постоял на заснеженном дворе, поглядел, как гаснут на западе последние проблески. «У коровы, что ли, почистить?» Он направился было в коровник, щупая на ходу спички в кармане, чтобы засветить в темном хлеву фонарь. Но увидел неожиданно, как недавно осенью, тень в окошке в доме Инютиных, остановился…
Через минуту он, пригибая голову в дверях, входил к Инютиным. Анфиса стояла у печки, прямая, строгая, и глядела на него жестко, угрожающе подняв голову, как змея. Вера, растрепанная, в старом халате, выглянула из своей комнатушки и стала глядеть не на Федора, а на мать. На губах у нее плавала нехорошая усмешка.
– Мне уйти, что ли?
– Выйди на минутку, – сказала мать, не глядя на нее.
Вера, презрительно сжав губы, накинула полушубок, сдернула с гвоздя шаль.
– Только вы поскорей управляйтесь, – сказала она с грязным смыслом, ободрала Федора взглядом, проходя мимо. – А то мороз на улице, да и Колька вот-вот со школы придет.
Федор взял табурет, поставил к стене, у дверей, сел.
– Зачем пришел? – спросила Анфиса. Глаза ее были черные и холодные.
– Не знаю… – Федор действительно не знал, не понимал, как здесь очутился. – Тоскливо мне.
Она так же стояла у печки.
– Вот я все думаю, Анфиса… Уйду я от Анны.
Анфиса не шелохнулась, только натянулась, как почувствовал Федор, еще туже, ожидая его дальнейших слов. В комнате пахло кислым тестом – Анфиса, видимо, заводила квашню на завтра.
Федору захотелось вдруг, чтобы Анфиса упала перед ним на колени, заглянула, как бывало, ему в глаза преданно, по-собачьи, чтобы она начала признаваться ему в любви, а потом уткнула бы ему в грудь мокрое от слез лицо, всхлипнула, как девчонка, вздрагивала плечами, а он, вздохнув неопределенно, погладил бы все-таки ее по голове, по плечам. И чтобы вызвать все это, он сказал:
– Вот только куда уйти-то? Ты не примешь меня, должно.
– Найдешь… Вдов сейчас много по деревне.
Тишина в комнате зазвенела, стала звенеть все звонче, противнее и, казалось, вот-вот лопнет, расколется радужными брызгами, как брошенный с большой высоты на камень стеклянный лист. Но не лопнула, все продолжала звенеть.