Текст книги "Тихий пост"
Автор книги: Анатолий Соболев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Олени, закинув ветвистые рога на спину, летели к посту, поднимая снежную пыль, сверкающую рубинами под последними лучами исчезающего солнца. Золотые рога, розово-золотые олени и солнце – все это было удивительно красиво.
Олени все ближе, уже виден морозный пар, вырывающийся из ноздрей, уже слышен хриплый, тяжкий дых, уже скрипят полозья нарт. Вот и подлетели они! С передних нарт соскочил низкорослый ненец в малице, с непокрытой черноволосой головой и громко крикнул тонким голосом:
– Насяльник, шибка бида!
Со вторых нарт соскочил маленький человечек в обледенелой малице и медленно сползала еще какая-то глыба льда. Одежда на них стояла колом и хрустела.
Только в кубрике матросы разобрались, что обледенелая глыба – поверяющий офицер в тулупе, а маленький человек – мальчик-ненец лет десяти.
– Провалились в полынью, – еле выговорил посиневшими губами лейтенант. – Утопили ящики.
– Спирту давайте! – приказал Чупахин.
Костыря кинулся на камбуз и выскочил оттуда с кружкой спирта.
– Пейте! – сказал Чупахин лейтенанту. – И снимайте все. Натирать будем.
Офицер сорвал с усов ледяные сосульки и выпил полкружки. Его и мальчика раздели и натерли спиртом до красноты. Дали теплое белье. Лейтенанта била крупная дрожь, он не мог говорить, стучал зубами. Старик ненец сидел у порога и спокойно курил коротенькую трубочку. Офицеру и мальчику дали горячего чая. Поднесли спирту старику ненцу. Он выпил с удовольствием и, восхищенно поцокав языком, сказал:
– Шибко карашо, насяльник.
И опять сел у порога. Сузив глазки, ласково поглядывал на матросов и курил трубку.
Лейтенант, прихлебывая чай и грея ладони об алюминиевую кружку, рассказывал, как первые нарты, которыми правил старик, проскочили по наледи озера, а вторые, которыми правил сын старика, провалились под лед. Олени с ходу выдернули нарты, но все, что было на нартах, ушло под воду: ящики с боеприпасами, с сахаром, мукой, сухарями и сушеной картошкой.
– Одо-до-до-о! – вдруг запел ненец у порога, раскачиваясь из стороны в сторону и блаженно зажмурившись.
– Во дает! – восхищенно осклабился Костыря. – Сразу окосел.
– Шибко карашо, насяльник, – сказал ненец и сплюнул на пол.
– Ну дает! – Костыря растерянно глянул на изменившегося в лице Чупахина.
Для старшины плевок на палубу был равносилен личному оскорблению. Но на этот раз и у Костыри заскребли кошки на душе. Именно он накануне выдраил палубу как стеклышко. И вот на тебе!
Ненец снова запел протяжно и древне красиво. За душу брал однотонный мотив с тягучим повтором:
– Одо-до-до-о!..
– О чем он? – спросил всех Курбатов.
Этот однотонный и древний мотив напомнил ему детство на Алтае, где такие же низкорослые, раскосые и безобидные алтайцы точно так же пели свои нескончаемые, протяжные и хватающие за сердце песни.
– Переведи, – сказал лейтенант мальчику.
Мальчик, посверкивая угольными смышлеными глазенками и все время доверчиво улыбаясь, пояснил, что отец его поет о тундре, которая зимой белая, летом в цветах, и что нет на земле места прекраснее, чем тундра. Но в ней надо быть осторожным, потому что таит она много опасностей. Не надо быть слепою мышью, надо иметь глаза совы и ноги оленя.
– Шибко карашо, насяльник, – прервал песню старик и стал снова набивать маленькую трубочку табаком из расшитого кожаного кисета. К удивлению матросов, мальчик тоже вытащил кисет и трубку и тоже принялся набивать ее табаком. Оба закурили, сидя рядышком у порога.
– Во дают! – изумленно таращил глаза Костыря.
– Зачем вы ему разрешаете курить? – обратился Генка Лыткин к старику.
– Он не понимает по-русски, – сказал офицер. – Знает только: «Шибко хорошо, начальник» и «шибко беда, начальник».
– Он же мальчик, у него организм слабый, – продолжал Лыткин.
– Переведи, – сказал офицер мальчику, и мальчик перевел отцу. Старик пыхнул трубочкой и что-то ответил.
Мальчик перевел на русский.
– В тундре нельзя без курева: летом комары заедят, зимой замерзнешь.
Старик снова сузил веки и, казалось, уснул, но нет-нет да блеснет черный глаз между добродушными складками век, и по-детски ясная и открытая улыбка еще больше натянет скуластое плоское лицо. И это тоже напоминало Виктору родной Алтай, там алтайцы тоже курят с детства трубки и философски спокойно взирают на жизнь.
– Одо-до-до-о! – опять затянул старик, и мальчик без просьбы стал переводить.
Отец его пел о том, как бегут олени, бегут легкие, будто ветер. О-о, сколько оленей бежит по тундре! Бегут олени белые, как снег, бегут олени серые, как осенний мох, бегут олени пятнистые, как тундра летом. Одо-до-до-о! О тундра – лучший край земли, богатая, красивая, бескрайняя тундра! Бегут олени-вожаки, бегут нежные важенки, бегут оленята с тонкими ногами, едва касаясь земли. Это бежит мясо, бежит молоко, бегут панты, сладкие и целебные, бегут малицы теплые, расшитые женщинами, бегут чумы теплые, это бежит жизнь, ибо нет жизни в тундре без оленя. Одо-до-до-о! Бегут олени навстречу солнцу, красному солнцу-отцу с золотыми лучами-руками, которыми он обнимает землю. Бегут олени по тундре, а кругом простор и ветер. Ветер и ненец вольны, как птицы. Ветер куда хочет, туда и полетит, и ненец куда хочет, туда и направит бег своих оленей…
– Вот люди, в музей бы их, – сказал Костыря.
– Люди они хорошие, – ответил лейтенант. Он уже отогрелся и говорил теперь, не стуча зубами. – Добрая, открытая душа у них. Они, как дети, зла не знают, доверчивые и честные.
Разглаживая черные вислые усы, лейтенант с тихой улыбкой глядел на ненцев. На виске у него был синий шрам, и каждый из матросов подумал, что вот офицер уже побывал на фронте, а они сидят тут как у Христа за пазухой.
Офицер пробыл на посту сутки. Он проверил несение службы, политическую подготовку, флажки на карте одобрил, провел строевые и физические занятия. Матросы бегали, «рубили» строевым шагом, окапывались. Ненцы – отец и сын – сидели на нартах, курили, наблюдали. На огневой подготовке старик ненец после каждого выстрела бегал смотреть мишень и приходил расстроенный: переживал за матросов, которые оказались не очень меткими стрелками. Старик повесил на рог оленя пустую консервную банку, ударил его длинной тонкой палкой, которой управляют оленями во время езды, и олень побежал. Старик подождал, пока он отбежит подальше, вскинул свою старую берданку и выстрелил. Банка слетела с рога. Старик разулыбался, а матросы покраснели. У Чупахина ходили желваки на скулах, он мучительно переживал позор.
Старик прирезал молоденькую важенку матросам на мясо. Подставил кружку к ее горлу, набрал свежей крови и выпил, потом предложил морякам. Все отказались. Мальчик перевел слова отца:
– Кровь пить в тундре надо, цинги не будет.
Но ребята не могли пересилить отвращение. Чупахин сказал:
– У нас в деревне кузнец был, тоже кровь пил. Прирежет телушку и пьет. Здоровый был, красный ходил, а помер сразу.
Офицер проверил вахтенный журнал и здорово отчитал Чупахина за то, что тот ушел проверять ловушки один. Строго-настрого наказал в тундру поодиночке не ходить. Напоследок офицер сказал, чтобы берегли патроны.
– НЗ не трогайте. Постараемся забросить вам патронов, но скоро тундра тронется и, сами понимаете, дороги не будет. Так что, возможно, до лета придется обходиться тем, что осталось у вас. Ну да у вас тут не фронт. Поменьше по воронам стреляйте.
– Их здесь нет, – сказал Чупахин.
– Я к слову.
– Ясно.
И снова резко обозначились оленьи рога на солнечном полукруге, снова нарты понеслись к горизонту. Моряки махали им вслед. А олени становились все меньше и меньше, покуда не пробежали по самому краешку огненного светила и скрылись за горизонтом вместе с ним.
И снова остались матросы одни, связанные с внешним миром только тоненьким и ненадежным нервом радиоволны. И опять началась тихая жизнь и скучная служба, но все же было веселее: солнце взошло и будет теперь с каждым днем все дольше задерживаться на небосводе и еще потому, что все послали с офицером рапорты командованию с просьбой отправить их на фронт. Офицер хотя и покачал головой, но рапорты взял.
Глядишь, и вправду сменят их летом, может, и повезет еще – попадут на фронт. Была и еще радость – все получили письма из дому. По нескольку штук. И свои отправили с офицером. Виктор в который раз перечитывал письмо от Веры, одноклассницы. Она писала, что в десятом классе остались одни девочки. Ребята все на фронте. Четверо уже погибли: двое под Ленинградом, один в Крыму, а последний, Лешка Макаров, совсем недавно на Брянщине. Еще она писала, что Ира ушла работать санитаркой в госпиталь и теперь учится в вечерней школе и собирается после десятилетки пойти в медицинский институт, а сама Вера пойдет в педагогический.
Виктор вспомнил, как ходили они вчетвером: Вера, Ира, Генка и он – в степь. Они тогда сдали экзамены за седьмой класс и утречком, ясным погожим воскресеньем отправились в степь за цветами. Генка тогда декламировал «Русь» Никитина:
Под большим шатром голубых небес…
Шли они высоким и обрывистым берегом быстрой и холодной Бии, видели синие Алтайские горы на горизонте и залитую солнцем зеленую степь, степь без конца и края.
Было очень весело, они смеялись до слез: то Генка потерял рубашку, которую снял, чтобы загорать на ходу, то Вера не перепрыгнула ручей и шлепнулась прямо в воду, то сам Виктор ожегся о крапиву.
Генка и Виктор немножко фасонили перед девчонками, а те переглядывались, хихикали. Они нарвали тогда жарков и накопали саранок. В город вернулись, когда уже стемнело. Расстались с девчонками на окраине, чтобы – не дай бог! – не натолкнуться на кого-нибудь из класса.
Виктор зашел к Генке за книгой. Когда вошли в дом, увидели Генкиного отца, сидящего со строгим белым лицом перед чистым листом бумаги, и заплаканную Генкину мать. «Явились», – сказал Евгений Павлович. Они ушли не спросясь и побаивались, что им попадет. «Явились», – тихо ответил Генка, а Виктор на всякий случай промолчал. У него к Евгению Павловичу было двойственное отношение. Он боялся его как директора школы, в которой они учились, и любил его как Генкиного отца. Евгений Павлович вздохнул и сурово сказал: «Война началась». – «Какая война?» – спросил Генка. Виктор тоже не сразу понял, о чем говорит директор. «Тяжелая и жестокая, – ответил Евгений Павлович. – Германия напала на нас». Он снял очки с толстыми стеклами и, подслеповато щурясь, потер переносицу. «Сегодня утром, в четыре часа. Бомбили Минск, Киев…»
Друзья стояли ошеломленные. Значит, целый день, пока они собирали цветы и веселились, уже сражались пограничники, уже были воздушные бои – уже шла война! А они и не подозревали!..
«Ничего! – заявил Генка. – Мы им быстро накостыляем!» Евгений Павлович надел очки и внимательно, будто впервые видел, посмотрел на Генку и сказал: «Не надо строить иллюзий, шапками нам их не закидать. Враг очень сильный». Евгений Павлович был историк и знал, что войны за неделю не кончаются. «С завтрашнего дня на работу, – объявил он. – Сбор в школе». Он снова потер переносицу и застенчиво сказал: «А я вот заявление пишу в военкомат». – «Не возьмут тебя, – впервые за все время подала голос Генкина мать. – Зрение у тебя…» – «Посмотрим», – недовольно ответил Евгений Павлович.
Со второго дня войны друзья начали работать. Они разгружали вагоны с углем в гортопе и грузили вагоны ящиками и бочками на торговой базе, косили и скирдовали сено и убирали урожай в пригородном колхозе.
Так прошло два года. Зимой учились, летом работали. И вот сейчас Вера пишет, что ходят они после занятий расчищать улицы от сугробов и помогают в госпитале. Еще пишет, что Евгения Павловича так и не призывают из-за слабого зрения и что теперь он заведующий гороно, а директором вместо него математичка Софья Захаровна, которая ставила Виктору двойки.
Было приятно в десятый раз перечитывать письмо и вдруг обнаруживать в нем что-то новое, до этого пропущенное, и объявлять об этом Генке. А Генка, в свою очередь, тоже перечитывал письма от Иры и, улыбаясь, рассказывал, о чем она писала.
* * *
Ясным мартовским полднем Чупахин и Жохов шли на лыжах берегом, осматривая свой сектор наблюдения. Такие осмотры были каждый день на восток и на запад от поста. Лыжи шуршали по насту, было легко и весело на душе от такого солнечного и по-весеннему радостного дня.
– Гляди, – зашептал вдруг Жохов, показывая палкой на один из торосов в ледовом припае.
Чупахин увидел большую темно-серую нерпу и ее маленького детеныша, беленького и пухленького. Они лежали возле полыньи. Мать кормила детеныша. Он жадно припал к вымени и нежно похрюкивал, очень похоже на поросенка. Но потом Чупахин понял, что похрюкивает как раз мать, а не детеныш. Беленький, пушистый и очень милый детеныш слабо всхлипывал и захлебывался молоком. Казалось, он обиделся на мать, что она была где-то в море и забыла про него, и он так долго был один. Мать же, оправдываясь, успокаивала детеныша.
Парни замерли и с улыбкой наблюдали за этой сценой. Жохов сделал неосторожное движение, снег хрустнул, и нерпа, тревожно глянув на людей большими черными глазами, мгновенно исчезла в полынье. Детеныш тоже очень проворно скрылся в снежной норе. Все произошло так быстро, что матросы переглянулись, пораженные проворством зверей, казалось бы очень неуклюжих.
Чупахин и Жохов подошли к норе. Она была сделана в сугробе рядом с полыньей, где исчезла нерпа-мать. Заглянули в нору. Зверек лежал, закрыв глаза со страху. Забавная мордочка выражала покорность и мольбу о помиловании.
– Давай посмотрим, – предложил Чупахин.
– Давай, – согласился Жохов и запустил руку в нору. Вытянул довольно тяжелого зверька. Зверек извивался, жалобно пищал, очень похоже на «ма-ма, ма-ма!».
В полынье с шумом вынырнула нерпа, огромные глаза ее уставились на людей с тревожным ожиданием. Она издала хриплый звук, и по атласной, блестящей шкуре горла прошла волна. И столько было мольбы в ее огромных мерцающих глазах, в ее тревожном звуке, что у парней дрогнули сердца.
– Ну ладно, ладно, – оправдываясь, сказал Жохов и торопливо начал засовывать детеныша обратно в нору. – Уж и посмотреть нельзя.
– Ничего не сделали, – успокаивал нерпу и Чупахин. – Поглядели, и все.
Нерпа то исчезала под водой, то с шумом выныривала, и огромные черные, с фиолетовым отливом глаза ее с печалью и страхом смотрели на людей.
Матросы отошли от норы и спрятались за торосом. Увидели, как нерпа вылезла на лед и кинулась к норе. Детеныш показался из своего убежища и, жалобно всхлипывая, стал жаловаться матери, что вот бросила она его одного, а тут приходили какие-то страшные звери на двух ногах. Мать быстро обнюхала детеныша, осмотрела и, найдя все в порядке, успокоилась, стала кормить его молоком, ласково и утешающе похрюкивая.
Ребята потихоньку покинули свое место за торосом и двинулись к посту.
Чупахин шел и тихо улыбался. Просветленное лицо его стало даже красивым. Он вспомнил, как работал конюхом в колхозе, вспомнил родимую деревню, привольно раскинутую на крутом берегу Иртыша. И так потянуло его домой, к реке, к поскотине, где взбрыкивают по весне глупые и добрые телята, откуда виден синий простор прииртышских степей. Если пойти из деревни по течению реки, то в километре будет колхозная ферма. Стоит она в березняке, и с дороги за деревьями не сразу ее увидишь. Там работала доярка Глаша, румяная, крепкая девка с длинной рыжей косой и зелеными глазами. Туда приходил конюх Васька Чупахин. И когда видел Глашу, язык у него отнимался. Он угонял табун в поле, лежал в ромашках, и сердце сосала тоска, и хотелось плакать. А вечером, когда собирались девки и парни на обрывистом берегу Иртыша, некрасивый паренек Васька Чупахин с бородавкой на носу отчаянно наяривал на балалайке. Девки топтались на выбитом до пыли пятачке и пели частушки, парни же смолили махорку и отпускали в адрес девок соленые шутки. А потом к третьим петухам, когда светлел восток, расходились парами. Уходила и Глаша с трактористом Семкой Ожогиным, красивым чернявым парнем, года на два старше Чупахина. И оставался Васька один со своей балалайкой. Тонко и грустно тенькали струны, неведомо кому рассказывая, что творилось на душе молоденького конюха.
И теперь шел по тундре на лыжах и с грустью улыбался старшина Чупахин тому далекому и смешному пареньку Ваське Чупахину. Давно это было! Нет, недавно, всего три года назад. А кажется, век прошел. Давно, в самом начале войны, пришла похоронка на Семку Ожогина, давно уже родила Глаша дочку, поди, уж и бегает теперь девочка. Давно и самого Чупахина забрали служить, и вот уже три года, как он здесь, в Заполярье. Давно было это, а сердце ноет, не забывает теплых июльских вечеров на берегу Иртыша, хмельного запаха сенокосной поры. Деревня теперь, поди, совсем пустая. Всех парней позабирали на войну. Мать пишет: похоронки, почитай, в каждую избу пришли. Тихо стало, ни гармошки, ни балалайки не слыхать над рекой. Глянуть бы глазком на родимую деревню, пройтись бы по улице, поросшей травкой-муравкой, выйти на крутояр Иртыша, поглядеть в зареченские синие дали да послушать бы девичьи частушки…
Весь день ходил Чупахин в тихой грусти, был непривычно мягок и задумчив.
– Ты чего, старшой, чумной какой-то? – поинтересовался Костыря.
Старшина с раздумчивостью вздохнул:
– Понимаешь, петухи снятся, слышу во сне. У нас в деревне петухи рано-рано кричат. И туман. Хозяйки коров выгоняют…
Чупахин с грустью поглядел в снежную даль и тут же взял себя в руки.
– Тут тоже хорошо. Вот скоро весна придет, приволье будет. Служить можно.
Но Костырю не так-то просто было провести, он понял, что творится в душе старшины, потеплел к нему сердцем и сочувственно сказал:
– Выше своего пупа не прыгнешь, старшой.
Костыря окинул взглядом вокруг поста (они в это время рубили с Чупахиным дрова) и сознался:
– Я все это так люблю – глаза бы не глядели.
Чупахину тоже было трудно служить, но он держал себя в кулаке. В первую очередь жестко относился к себе. Только тогда имел он право требовать с других.
Но после того как увидел нерпу и ее детеныша, Чупахин с тоской вспоминал деревню, телят, жеребят, своих пятерых лобастых и упрямых братишек и почему-то именно сейчас решил, что как вернется после войны домой, так пойдет и посватает Глашу. И уже о ее маленькой дочке думал как о своей, с замиранием сердца и любовью. Представлял, как отстроит новый дом на самом берегу Иртыша, чтобы окна выходили на зареченскую даль, чтобы солнце било в окна, представлял, как будет бегать маленькая девочка по теплым половицам, выдраенным с дресвой до желтизны. Он давно уже простил Глаше, что отвергла она его, вышла за Семку Ожогина. Война всех примирила. Правда, нет-нет да и начинало ныть сердце: а вдруг опять не по нраву придется он Глаше. Но Чупахин тут же гнал от себя эту мысль, теперь ведь он не тот конюх-мальчишка, а военно-морской старшина. И заживут они на славу. И мать передохнет от своей непосильной жизни. Век маялась с шестерыми. Отец Чупахина – сколько помнил его старшина – все хворал и лежал на печи да на полатях. Головой в доме была мать. А работу Чупахин себе подыщет. Хоть в конюхи опять. Скорее всего сделают его бригадиром, все же как-никак, а старшина он флотский. А уж если говорить честно, то хотел бы он заведовать колхозной конюшней. Очень любит он лошадей. И в конюшню входил всегда с замиранием сердца. Сладко было вдыхать запах сена и конского пота, любил убирать за лошадьми, чистить их, выводить на водопой. Председатель в пример его ставил, премии выдавал. Пуще себя берег Чупахин лошадей. Ночью, бывало, приходил проверять, корму подбросить. И лошади его любили.
Когда брали служить, думал попасть в кавалерию. Не получилось. Пришлось морское дело изучать в боцманской команде.
Вечером того же дня, едва Чупахин подал команду приготовиться ко сну, Костыря, сидя на своей постели и стягивая валенки, начал очередную травлю:
– Эх, братцы, скажу я вам за Одессу! Нет шикарнее города на свете. Что там Сибирь ваша! Такой же снег, как тут, да мороз. Волки еще. А Одесса!..
– Много ты знаешь о Сибири, – усмехнулся Генка Лыткин, сидя на корточках перед печкой и подкидывая в нее полешки. – У нас на Алтае леса, степи, арбузы, дыни…
– Арбузы, дыни, – передразнил Костыря, развешивая портянки возле печки. – Подвинься. А море ты видел?
– Вон море, – Генка кивнул на стену. – Сколько хочешь.
– Черное! – трагическим голосом воскликнул Костыря. – Черное море, понимаешь!
И, стоя в одних кальсонах на нарах и лихо подкручивая тонкие усики, продолжал:
– Вечером выйдешь на… эту… как ее?.. Дерибасовскую. Акация цветет, мореманы клешами бульвар подметают. А девочки! Шик! Подлетишь на полных парусах, ошвартуешься борт о борт. «Ах, мамзель, ваши божественные глазки зажгли в моей груди римский пожар, когда императором сидел ханыга Нерон. Я гибну, как одинокая шхуна в бушующем море, и только ваше нежное сердечко может услышать мой сигнал SOS. Спасите мою душу, мамзель, дайте вашу белую ручку, и я проведу вас по главной улице Одессы, по… этой… как она?.. Дерибасовской».
– У тебя рот затворяется когда-нибудь? – недовольно покосился Чупахин на Костырю, аккуратно складывая форму на ночь.
– Когда сплю, мой фюрер! – дурашливо выкатив глаза, Костыря стукнул босыми пятками.
– И то норовишь захрапеть. И брось ты с этим «фюрером»! – побагровел Чупахин. – А насчет Сибири я тебе так скажу: без Сибири не было бы и твоей Одессы.
Костыря выразительно свистнул:
– Во хватил!
– Не хватил, а так и есть. Сейчас вся страна на Сибири держится. У нас там и хлеб растет…
– И уголь и металл… – подхватил Виктор Курбатов, кровно оскорбленный пренебрежительным отношением к Сибири. – Промышленность!
– Ты вот Одессу все хвалишь, не спорю, говорят, хороший город. А побывал бы ты на нашем Иртыше да поглядел бы с высокого берега. Вот раздолье где! И пароходы тоже ходят, и плоты гоняют, и баржи… – помягчел голосом Чупахин.
– Еще чего! – пренебрежительно махнул рукой Костыря. – Что я, речек не видел! Я сам на такой жил. С одного разу переплюнуть можно.
Сказал это Костыря и прикусил испуганно язык. Осторожно покосился на ребят. Нет, кажется, никто не обратил внимания на его последние слова, и он, тут же воспрянув духом, продолжал:
– У нас в Одессе придешь в порт, мореманы на всех языках разговаривают. Даже самые необразованные и то по-английски или по-испански шпарят.
– А ты можешь? – спросил Пенов, с восхищением слушая трепотню Костыри.
– Я про иностранцев говорю, – не удостил его даже взглядом Костыря. – А как начнут драться, вся Одесса качается. Вот так ремень наматывается. – Костыря намотал свой ремень на кулак. – Бляха на конце остается. Как врежешь, так лоб пополам.
– У нас Семка Ожогин был, – вмешался Чупахин. – Кулак – во! Как поднесет, так ремни на мужиках лопались. Одному комбайнеру вдарил, у того штаны спали. А кругом девки. Была потеха.
– Теперь, поди, от Одессы одни развалины дымятся, – раздумчиво сказал Курбатов.
С Костыри разом слетела дурашливость, он помрачнел, глухо обронил:
– Я бы эту фашистскую сволочь по частям резал.
– Точно, – поддержал Виктор. – Всех их надо! – И высказал общую мечту: – Когда же нас отзовут отсюда? Так и война кончится.
– Да уж героем здесь не станешь, – согласился Лыткин.
– Вместо немцев ненцев видим, – подал голос «великий немой».
– Спать! – приказал Чупахин.
* * *
В мае солнце стало ощутимо пригревать, и воздух налился перламутровым сиянием.
Подтаивали и с таинственным шорохом оседали снега. На пригорках кое-где показались кочки с побуревшим прошлогодним мхом. В ложбинках накапливалась первородно чистая вода и по ночам застывала стеклянными звонкими пластинками.
Прилетели птицы.
Костыря, всю зиму обещавший сводить Курбатова и Лыткина на птичий базар, уломал однажды старшину отпустить их к дальним скалам, где поселились тысячи птиц. Пошел с ребятами и Жохов.
– Конфискуем излишки, – весело ощерялся Костыря, скорехонько собираясь в дорогу, пока не передумал старшина.
С приближением лета служба действительно пошла веселее. К теплу, к солнцу примешалось чувство ожидания смены, не век же им торчать в этой дыре.
На дальнем мысу, обрывистом и высоком, далеко в море выступали скалы. На них и был птичий базар. Тысячи птиц сидели и кружили над голыми камнями, оглашая воздух неистовым криком.
– Как на одесском базаре! – кричал Костыря, стараясь переорать птиц, и с гордостью повел рукой широко вокруг, будто показывал свое собственное владение.
– Ярмарка! – согласно кивнул Генка Лыткин.
Скалы были сплошь в птичьем помете и яйцах. Ребят удивило, что яйца не падают с совершенно голых камней вниз, в море.
Костыря обвязался пеньковым канатом, повесил на шею корзинку, сплетенную им самим из прутьев полярной ивы, и сказал:
– Держите! Только крепко! Знайте, что на конце этого пенькового конца бесценная жизнь Мишки Костыри!
– Ладно, не болтай.
Жохов крепко взялся за канат, опоясав себя вокруг туловища, и уперся чугунными ногами в камень. Виктор Курбатов тоже взялся за канат, чтобы в случае надобности помочь Жохову. Генка стоял разинув рот. Он был ошеломлен гамом и беспрестанным движением птиц. Он переводил глаза то на камни, покрытые, как накипью, птицами, то на небо, где тучами летали птицы, то на море, которого не было видно опять же из-за птиц.
Нахлобучив шапку на самые брови, чтобы какая-нибудь птица не выхлестала глаза, Костыря осторожно спускался вниз. Когда он достиг ближайшего выступа и утвердился на нем, шум возрос. Птицы, спугнутые непрошеным гостем, поднялись в воздух и сотрясали его неистовым многоголосым криком. Они летали над Костырей, стараясь отогнать его от яиц, и щедро поливали жидким пометом… Но Костыря был не из робкого десятка. Он знай себе наполнял корзинку отборными яйцами. Длилось это с полчаса, и ребята оглохли от крика и хлопанья крыльев. Наконец Костыря дернул веревку три раза, и ребята стали его вытаскивать наверх. Вытащили и схватились за животы от смеха. Перед ними стояло какое-то чучело, облитое белым пометом, все в перьях и в пуху, а в корзинке сверху лежали разбитые яйца.
– Чего ржете, народ! – осклабился и сам Костыря. – Для вас старался.
Ребята отошли подальше от птичьего шума и крика и общими усилиями очистили Костырю.
– Теперь будем ходить сюда, как на птицеферму, – довольно говорил Костыря, отмывая снегом руки и лицо.
– Набрать их и в снег, – предложил Жохов. – Как в погребе сохранятся.
– Точно, – поддержал эту мысль Костыря. – И вообще, надо сюда ходить на огневую подготовку, по движущимся целям бить.
– Смотри, какие яйца, – показал Лыткин Курбатову. – Как груши, поэтому и держатся на камнях, а куриные давно бы скатились. Приспособились птицы к условиям.
– Глядите-ка, – ткнул рукой Костыря.
Все посмотрели, куда он показал, и увидели, как полярная крупная сова треплет в мохнатых когтистых лапах чайку, отрывая окровавленным клювом куски мяса с пухом и перьями. Другие чайки сидели рядом равнодушно и беззаботно, нисколько не обращая внимания на свою погибающую подружку.
Костыря схватил камень и кинул в сову. Сова выпустила добычу и низко, косо заскользила над камнями.
– Помирать полетела, – сказал Костыря. – Снайперский удар.
В тот вечер Генка Лыткин усердно рисовал Чупахина. Длинное, вечно бурое, с белыми бровями и крупным сухим носом лицо старшины было преисполнено значительности и торжественной суровости. Подтянутый, наглаженный, с начищенными до блеска пуговицами, в полной парадной форме, с автоматом на груди, Чупахин застыл по стойке «смирно», не мигая и не дыша, ел глазами Генку, который, как заправский художник, то относил от себя лист бумаги и, прищурясь, смотрел на рисунок, то пододвигал к себе и кидал на него штрихи, то впивался глазами в самого Чупахина, и от этого взгляда старшина еще больше каменел. Старшина был узкоплеч, жердист, но во всей его нескладной фигуре чувствовалась трехжильность и та внутренняя уверенность в своей правоте, которая заставляет уважать и побаиваться.
Не так-то просто было написать с некрасивого Чупахина портрет бравого старшины, а именно такой он и требовал, ни больше ни меньше. Генка Лыткин упрел, лицо его выражало досаду, что вот уступил просьбам Чупахина, а теперь мучается.
На нарах полулежал Мишка Костыря и, тихо бренча на гитаре, мурлыкал:
Как-то однажды пришли к рыбаку за водою
Юношей много, и был среди юношей он,
Смуглый красавец с коварной и злою душою,
Пальцы в перстнях – настоящий купеческий сын…
Временами он усмешливо косил на старшину черные блестящие глаза. Чупахин боковым зрением ловил эти взгляды и еще больше багровел.
Костыря прихлопнул струны гитары и спросил недовольно:
– Скоро ты там?
– Сейчас, – отозвался Пенов.
Он возился у рации, стараясь поймать Москву, чтобы послушать вечернее сообщение Совинформбюро о положении на фронтах.
Вот и пошло, полюбили друг друга на горе
Смуглый красавец и юная дочь рыбака… —
продолжил было Костыря.
– Стоп! Передают! – поднял руку Пенов.
Смолкла гитара, Генка замер с карандашом в руках, а Чупахин как стоял, так и остался стоять, только чуть скосил глаза на рацию. Пенов снял с головы наушники и включил громкоговоритель. Сквозь завывания и треск разрядов вдруг прорвалось отчетливо и громко: «…в ходе упорных боев уничтожено и взято в плен более десяти тысяч солдат и офицеров противника. Успешно продвигаясь вперед, войска…»
Рация всхлипнула и смолкла. Пенов схватился за настройку. Все, вытянув шеи, с радостной напряженностью смотрели на него.
– Давай, давай! – нетерпеливо подгонял Костыря.
Но сколько Пенов ни вертел регуляторы, больше Москву не поймал.
– Тебе хвосты телятам крутить, а не на рации работать, – озлился Костыря. Уши Пенова набрякли алой кровью.
Открылся люк наверху, и со смотровой площадки, громыхая настывшими сапогами, спустился Виктор Курбатов. Потер задубевшие от ветра щеки, улыбнулся.
– Весной пахнет, с юга наносит.
– Слыхал, как наши? – спросил Костыря. – Десять тысяч в плен взяли!
– Ну-у! – обрадовался Виктор. – А где?
– Разве с таким радистом будешь знать – где! – кивнул на Пенова Костыря. – Это наверняка морячки-черноморцы дают прикурить. Эх, мне бы к ним! В морской десант!
– А я в разведку хочу. – Виктор разделся, повесил полушубок на гвоздь. – Часовых снимать.
– Тоже дело, – согласно кивнул Костыря.
– Вот так, бесшумно.
И Виктор продемонстрировал, как бы он это сделал. На удивление ребят, он совершенно неслышно прошелся в своих сапожищах по скрипучим половицам кубрика до Пенова, который сидел спиной к ребятам и все еще возился около рации.
– Р-раз! – Воображаемым пистолетом Виктор нанес молниеносный удар по голове радиста. – И кляп в рот! – Ловко заломил Пенову руки назад. – «Язык» взят.