Текст книги "Железный доктор (Собрание сочинений. Т. I)"
Автор книги: Анатолий Эльснер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Я направился было снова к стеклянной двери, как вдруг остановился в изумлении: в конце коридора я увидел медленно ступающую ко мне даму такой величественной наружности, что, глядя на нее, я невольно подумал: призрак ли то или королева.
VI
Она шла, точно выплывая, беззвучной скользящей походкой, с гордо поднятой головой, производя чуть слышный шелест своим черным платьем, которое в талии перехватывалось широким золотым поясом, что позволяло видеть гибкий тонкий стан. Она была очень высока и густые, черные, как воронье крыло, волосы, огибавшие ее матово-бледное лицо, придавали ее красоте и росту невиданное мной величие. Это была вполне южная красота, напоминающая римских матрон – гордая и холодная, хотя чувствовалось, что под внешним холодом скрывается пламень грешницы. Лицо ее напоминало мраморное изваяние – до такой степени оно было правильно, если не считать, впрочем, маленького недостатка: ее нос был со слишком высокой горбинкой у лба. Из-под ее черных бровей светились большие черные глаза, и мне показалось, что в выражении их было что-то изменнически-коварное; такое же выражение затаенной измены и чего-то таинственного можно было подметить в извилистых, красных, как кораллы, губах.
Приблизившись на несколько шагов во мне, она пристально уставила на меня свои глаза и прищурилась с презрением. Во мне шевельнулось задетое самолюбие, я сделал резкое движение, взбросил на глаза пенсне и начал на нее смотреть с самым убийственным равнодушием. Охотно сознаюсь – такая манера характеризует фата довольно пошлого пошиба, но я прибегаю ней только по отношению к богатым дамам, знающим свою силу и власть, и почти всегда прием этот достигает цели – женщина в данном случае перестает думать – кто она, желая разгадать – кто он.
Она прошла мимо, но потом повернулась, сделала быстрое движение рукой, и в один момент перед ее лицом распростерся черным полукругом веер, наподобие орлиного крыла. Я подумал, что должно быть, такой прием – один из видов кокетства грузинских княгинь и позволил себе маленькую дерзость: глядя в упор на нее, я насмешливо улыбнулся. Вдруг она остановилась, немного отстранила веер и, блеснув овалом своего лица, лукаво усмехнулась, сверкая своими белыми зубами, и сказала мелодическим и важным голосом;
– Кажется, наш новый доктор, если не ошибаюсь?
– Да, доктор Кандинский.
– О, о вас много говорят в городе и признаюсь, князь Евстафий Кириллович ожидает от вас всяких чудес.
Я слегка наклонил голову.
– Но вы все-таки не маг и не волшебник, и не можете переступить границу возможного, чтобы восстановить здоровье моих бедных погибающих деток.
– Как это! – проговорил я изумленно. – В каком смысле прикажете понимать это слово: деток?
– В буквальном, – отвечала она, слегка кивнув головой с чудной грацией, как-то лукаво рассмеялась и мигом над нижней частью своего лица распростерла свой черный веер: я понял, что на этот раз это было сделано с целью скрыть смех, выдающий ее. Теперь я видел только один ее античный, белый лоб, окруженный целой короной черных волос, и огромные черные глаза, которые мне показались еще больше, и глаза эти, зрачок которых был окружен золотистым ободком, придающим им блеск, чудно смеялись и, казалось, вели со мной немой разговор, противоположный тем словам, которые говорил ее лживый язык. Сохраняя наружное хладнокровие и даже насмешливость, внутренне, признаюсь, я стал испытывать волнение в сильной степени, чуждое моей натуре, как я полагал.
Она, между тем, говорила:
– Я ничего так не хочу, как видеть здоровыми больных детей моего доброго старого мужа, и тот врач, который совершил бы такое чудо, пользовался бы всегда моими горячими молитвами.
– Княгиня, но ведь вы, к счастью, очень ошибаетесь, – проговорил я, коварно задаваясь целью произвести над нею некоторый эксперимент. – Даю вам слово, что если и не излечу их совершенно, то отдалю всякую возможность печального исхода, по крайней мере, лет на двадцать пять.
Надо было видеть лицо княгини в эту минуту. Она до такой степени побледнела, точно ей внезапно нанесли удар кинжалом в самое сердце.
– Поверьте, княгиня, я говорю это с полной уверенностью, и могу вас поздравить со счастьем видеть всегда перед собой детей вашего достопочтенного мужа.
Медленно отчеканивая эти слова, я инквизиторски всматривался в ее лицо, в котором, как в раскрытой книге, я читал о ее нежных супружеских чувствах к мужу и его детям. Очевидно, она их ненавидела, и одна мысль, что они могут выздороветь, повергла ее в глухое отчаяние. Она стояла неподвижно, как статуя, с веером, распростертым над нижней частью ее лица. Я понял, что нас может связать только общая тайна, а так как она была прекрасна, как богиня, то мысль иметь с ней общность греховных замыслов мне показалась чрезвычайно увлекательной. Здесь я должен сделать коротенькое, но роковое признание. В моем воображении ярко промелькнул целый преступный план, нисколько не уступающий по своему коварству планам какого-нибудь Цезаря Борджиа. Врачи страждущего человечества, я на вас не клевещу, а заявляю только истину: в наших медицинских головах часто витают преступные мысли. Вы скажете, что они никогда не переходят в действие – не буду с вами спорить: ведь мертвецы в своих гробах лежат смирно и никогда об этом не болтают.
Я быстро подошел к княгине и, с решительным видом взяв ее за руку, тихо, но выразительно проговорил:
– Княгиня, лучше, если между нами не будет никаких тайн. Да и ваши старания провести роль добродетельной мачехи совершенно напрасны. Вы плохая актриса, милая княгиня.
– Что вы этим хотите сказать, господин доктор? – взволновано проговорила она.
– Беда в том, что я имею дерзость читать в вашем сердце: вы ненавидите вашего старого мужа и в большей или меньшей степени не любите и его детей. Их выздоровление – смертный приговор для вашего личного счастья, милая княгиня.
– Мой Бог!.. Да ужели, не шутя, вы можете читать в сердце человека!.. – воскликнула она в порыве внезапного волнения, но, быстро спохватившись, продолжала уже в другом тоне, стараясь овладеть собой. – Странная манера, однако, у вас говорить прямо в глаза то, что вам только ложно кажется. Вы жестоко ошибаетесь, господин доктор, несмотря на всю вашу самоуверенность: я люблю бедных деток моего старого мужа сильнее, нежели от меня этого требует мое положение мачехи. Затем можете думать обо мне, что хотите, господин проницательный медик.
Она смотрела на меня теперь с гордым спокойствием, хотя из ее черных глаз, так сказать, светился обман.
Очевидно, разговор принимал неблагоприятный для меня оборот. Надо было устроить так, чтобы она заговорила иначе, и я поступил очень просто: отошед от нее, я с холодным и насмешливым видом низко ей поклонился и направился вдоль галереи.
– Доктор, еще на два слова.
Я обернулся.
– Как это странно, право: вы с таким холодным видом уходите от меня, точно считаете себя оскорбленным.
– Видите ли, княгиня, я имею обыкновение сразу решать вопрос: могу я быть полезен особе, с которой говорю, или нет. Я вас выслушал и бесповоротно решил: нет.
– Оригинально и очень решительно, – проговорила она со смехом. – Право, доктор, эта смелость и резкость меня чрезвычайно пленяют, как исключительная особенность. Кроме того, надо сознаться: видно, что вы понимаете сердце человека.
Она мило смеялась, с видом, долженствовавшим заменить признание.
– Кто многое понимает, тот умеет и многое извинять. Я человек холодный, но судья всеизвиняющий и, если бы от меня зависело, готов был бы всему человечеству вынести оправдательный вердикт. Видеть в вас героиню добродетели, которая бы совершила всевозможные подвиги верной супруги, во имя чего – неизвестно – может ожидать от вас разве человек с медным лбом. Закон жизни настоятельно призывает вас к освобождению от цепей, в которые заключил вас случай или, как принято выражаться, судьба, и если эти цепи не будут разбиты, вы будете страдать и мучиться мыслью, что ваша дивная красота пышно расцветает под солнцем юга, не услаждая ничьих взоров. Вы все более будете проникаться жалостью к себе, к своей молодости, красоте, к вашей жизни, пламень которой зажжен природой, по-видимому, совсем напрасно.
– Вы хорошо сделали, что прибавили это словцо: по-видимому. Да, я далеко еще не уверена – напрасно ли…
Она многозначительно посмотрела на меня такими широко раскрывшимися, золотисто-черными и смеющимися глазами, что, признаюсь, их огонь, казалось, пробежал по всем моим нервам; затем, не помню каким образом, ее рука очутилась в моей.
– Как бы ни было, доктор, я вижу, что вы один из тех редких людей, по отношению к которым можно рекомендовать полную откровенность. Да, вы правы: любовь к жизни и свободе – сильнейшие чувства в человеке, и этим, я полагаю, все сказано. Что ж дальше, однако же… не могу же я возненавидеть детей моего мужа потому только, что они налагают на меня известные обязанности и стесняют мою свободу и, подобно Медее…
Это слово было произнесено шепотом со странным выражением в глазах, так что мне почувствовалось, что с глубины их на меня смотрит зарождающееся преступление. Меня охватило непонятное, но приятное волнение и чувство удивительной близости к этой женщине. Над нами, так сказать, уже витало преступление и это чувствовалось нами обоими. Оно смотрело из глаз, носилось в наших умах и вместе с чувством обоюдного влечения обоих нас как-то опьяняло.
– Княгиня, вы ошибаетесь: Медея была матерью погибших детей, но вы связаны с этими больными калеками совершенно механически.
– Тише, доктор, – прошептала она испуганно, – Бога ради, оставьте эти ужасы. Да к тому же, слышите ли, это шаги моего мужа. Предупреждаю, он страшно ревнив, как Отелло. Я утешаю себя только тем, что в моем лице он ни в каком случае не найдет Дездемоны и не задушит меня, как ее – ее мавр. Все-таки, отойдите… или нет, позвольте… поздно.
В самом деле, из маленькой двери вышел князь и, увидев нас вдвоем, с видом изумления расставил руки в обе стороны, в то время как гримасы в его лице явно говорили, насколько ему это приятно.
– Вот и прекрасно. Ты уже познакомилась с нашим доктором, душенька. Прекрасно. А знаешь ли, Тамарочка, пойди-ка к нашему сыну… Доктор, вы, конечно, останетесь у нас обедать, я вас не пущу… моя дочь без ума от вас… Ах да, моя Тамара, дочь тебя зовет, выйди-ка…
Он остановился, почувствовал, что запутался в своих словах и, полураскрыв рот, стал смотреть в лицо своей жены. Последняя презрительно прищурилась и насмешливо проговорила:
– К кому же мне идти? К твоему сыну, или к дочери, или к обоим вместе, или ни к тому, ни к другому? Я избираю последнее.
Она круто повернулась и начала сходить с террасы в сад.
– Чудесная женщина моя жена, и как любит моих бедных больных… Моя верная… Пенелопа…
Он странно рассмеялся, точно радуясь своему собственному сравнению своей жены с Пенелопой.
– Но представьте, она пользуется чудесным здоровьем и цветет, как роза, не нуждаясь в ваших услугах, любезный доктор…
Я сделал холодное лицо и, бесцеремонно прервав его, повел речь о его больных. Я довольно долго распространялся о состоянии их здоровья и закончил свои слова заявлением, что его сына я буду лечить электричеством, дочь – железом. Старик был очень доволен и сейчас же распорядился послать в город за аппаратом и лекарствами.
Я провел в его доме ночь, на другой день я не уехал по разным причинам, на третий тоже. Я оставался под разными предлогами, чему тайно способствовала хозяйка дома, действуя в этом направлении на мужа. За это время я довольно близко сошелся с княжной Ниной, но беседовать с ее прелестной мачехой мне мешал старый сатир – ее муж.
В отместку за это, она ловко устраивала мимолетные встречи со мной, но, кроме того, мы вели разговор без слов, одними глазами. Только в последние часы моего пребывания в доме, нам удалось остаться вдвоем в маленькой комнате.
Мы сидели рядом на диване и тихо разговаривали.
Странный характер имел этот разговор. Ни один из нас не упомянул ни одного слова, после которого возможно было бы сказать: однако, это есть умысел на убийство больного под видом его излечения, но мы прекрасно понимали друг друга. Недосказанные слова договаривались из глубины наших глаз с самым выразительным красноречием, тонкими улыбками, змеившимися на губах, и отражались в душе увлекательной прелестью взаимного согласия на грехопадение, дополнялись пожатием рук и из кончиков пальцев одного пробегали по нервам другого, вместе чувством опьяняющего сладострастия, совершенно как звуки по струнам какой-нибудь арфы, по которым ударяют пальцы музыканта. Удивительный все-таки инструмент этот двуногий царь земли – человек с его струнами-нервами, по которым дьявол и ангел попеременно отыгрывают свой репертуар бесконечного разнообразия от сатанинского хохота до самых торжественных аккордов плачущей души, с его мозгом, в котором, как в волшебном фонаре, отражаются картины мира, занимая и пленяя его «я». Не менее удивителен и я, доктор Кандинский, самая сложная органическая машина, по моему беспристрастному мнению о себе, но, увы, машина – не более.
Сидя рядом с самой очаровательной из всех дочерей Евы и обдавая жар всех своих ощущений холодом иронии и самоанализа – занятие чрезвычайно полезное в смысле познания самого себя, – я смотрел на нее, испытывая род какого-то сладостного головокружения, точно нас что-то уносило под нашептывание самых необузданных речей. Меня вполне можно понять, если только можно представить себе ее чудное лицо, озаренное блеском ее смеющихся глаз, в которых сверкали золотистые искорки, электрически отражаясь во мне, – ее заразительно-увлекательный смех на розовых губах, от которых, казалось, исходил жар страсти. Я, однако же, вовсе не считал себя побежденным обаянием этой женщины, а совсем наоборот – обдумывал план победить ее. Я был сдержан, минутами резок и, коварно заставив ее разговориться, в свою очередь дал ей понять, что роль медика допускает всевозможные способы лечения и что в искусственном поддержании жизни калек нет ровно ничего гуманного. «Знаете, княгиня, – говорил я ей, – в сущности, нет ни малейшего резона поддерживать подгнивающий худосочный организм, в котором бьется опечаленная грустная душа. Страдающий субъект с прекращением жизни только выигрывает в смысле уничтожения страданий. Человеколюбие должно заключаться только в одном: в уменьшении страданий на земле. Поддерживая слабые существования, мы достигаем как раз обратного – увеличения страданий. Люди, одержимые слабостью, называемой любовью к ближнему, обладают родом слепоты: они не хотят видеть, что, спасая несчастных, они обрекают их на мучения; жестокие умы часто видят дальше: отсекая голову, они уничтожают боль. Я допускаю мысль, что какой-нибудь Каракалла, бросавший тысячи людей в Тибр и на съедение зверям, уменьшил сумму страданий на земле, а Людовик Святой – увеличил. Кроме того, он вызвал чувство проникновения жалостью – оно мучительно. Стоит только подумать обо всем этом хорошенько, чтобы сердце превратилось в камень. Не удивляйтесь, княгиня Тамара Георгиевна, если я кажусь вам злым».
– Доктор, вы мой добрый гений, я знаю, что вы свято исполните обязанность медика в отношении бедных детей моего доброго старого мужа: они будут здоровы.
Все это она проговорила с особенным выражением лица: оно светилось насмешкой, губы смеялись и в глазках еще ярче засверкали искорки. Я склонился к ее уху и прошептал:
– Ваш муж с его детьми и ваша личная свобода и возможность наслаждения – условия несовместимые. Княгиня, вы, конечно, понимаете, насколько затруднительно в этом случае положение доктора.
– Вам надо только приучить себя к мысли, что у вас один пациент – я, проговорила она шепотом, склонившись ко мне на плечо. Я взял ее за руки и строго посмотрел ей в лицо.
– Знаете, княгиня, такая близость с такой роскошной женщиной, как вы, может возмутить холодное спокойствие медика, и он может подвергнуться модной болезни сердца – любви.
– Что ж такое, – влюбитесь, доктор, эта болезнь не смертельна, – воскликнула она с громким хохотом и вдруг, положив руки на мои плечи, начала выразительно смотреть на меня.
– Если бы я вам сказал, что вас люблю – вы поверили бы мне?
– Почему же нет? Говорят, это чувство очень своеобразно, и к тому же, любовь смиренная нисколько не может нарушить моего покоя; другое дело вулканическая и пылкая; но против нее у меня имеется крепкий оплот в лице моего мужа.
– Этот оплот – груду старых костей – можно столкнуть одним движением…
Я проговорил это с неожиданной для нее пылкостью и, взяв ее руки, привлек к себе… На минуту она замерла в моих объятиях и, как бы нечаянно ответив на мой поцелуй тихим движением губ, высвободилась из моих рук и отбежала.
– Доктор, теперь я вижу, что под ледяной холодностью вашей внешности скрывается огненный дух. Оригинально. К своим советам попробовать влюбиться в меня я буду относиться осторожнее.
И, глядя на меня пламенными глазами, она с тонкой улыбкой продекламировала:
Но и под снегом иногда
Бежит кипучая вода.
VII
На длинном мраморном столе анатомической камеры лежал труп. Это было тело грузина, который покончил с дальнейшим своим существованием посредством отравления, и мне было предложено с помощью вскрытия найти в его внутренностях присутствие яда.
Моя работа всегда сопровождалась процессом особого рода злобы во мне. На этот раз это чувство во мне явилось в сопровождении целого роя холодных мыслей, получивших почти осязательную реальность. Они кружились и вились в моей голове, подобно вещим ведьмам, умеющим только холодно смеяться. Очень может быть, что с большинством хирургов никаких подобных процессов не бывает и они выполняют свой роль автоматически, без мыслей в голове. Для них труп только труп и ничего больше, но со мной происходило иное: глядя на холодное, отвратительное тело мертвеца, я мысленно воссоздавал всю его жизнь с его стремлениями, надеждами, верой – и откуда все бралось? Нервы, мускулы, клеточки – все это здесь, под моим скальпелем, и мне до отвращения делалось ясным, что человек – машина, только машина и больше ничего. Вот он предо мной, весь этот дивный аппарат, с своими тончайшими струнами, разносящими мелодию сердца к другому аппарату – мозгу, где миллионы других тончайших струн, результатом своих движений, порождают весь океан человеческой мысли. В конце концов, все прошлое человечества, вся мировая поэзия, все светлые грезы о счастье, истине и любви – все это – порождение механического движения машины, и потому не могут быть ничем иным, как колоссальным самообманом. Мы так или иначе мыслим и чувствуем в зависимости от совершенства нашего устройства, точно так же, как различные инструменты издают те или иные звуки – смотря по искусству их мастера; порвите одну струну, и музыка получится иная, порвите струну на лире человеческой души – нерв, и человек заговорит иначе. Прославленный Шекспир есть не более как чудесная, висевшая над миром Эолова арфа великого мастера – природы. Она прозвучала «Ромео и Джульеттой», но если бы в ней была порвана хоть одна струна, или иначе, хоть один нерв в голове певца, то песнь получилась бы совершенно иная, могущая усладить слух разве сумасшедших. Картина, собственно, получается обидная для нашего самолюбия и вывод грустный: люди – марионетки с бесконечным количеством ниточек и штифтиков: невидимая рука нажимает на штифтик – собственные руки автомата подымаются к небесам и он произносит: «Алла»; рука нажимает другой штифтик: марионетка извлекает меч и летит убивать врага; задвигались новые клапанчики – марионетка-ученый исписывает фолианты книг о любви к ближним, причем музыку своей арфы-души принимает за доказательство истины, бессознательно вдохновляет автоматов, называемых народами, и вот люди обнимаются в братском единодушии для того, чтобы потом, под влиянием новых впечатлений, осмеять свою чувствительность и, извлекши мечи, перебить друг друга. Так это всегда и происходило, и история есть не более как различные сцены гигантской трагикомедии мира, разыгрываемой людьми под влиянием возбуждения в их организмах тех или иных нервов. Все это, может быть, и вполне целесообразно с точки зрения физиологической, но люди напрасно упразднили владычество сатаны над миром: он со своим штатом подвластных ему духов мог бы, по крайней мере, быть зрителем трагикомедии, разыгрываемой всеми нами, и оглушительно громко хохотать.
Ну-с, господа, вы полагаете, вероятно, что такие рассуждения – опасная крайность. Что ж, обратитесь в таком случае к вере, ведь другого выхода нет: или верить, или думать, не ставя для своих мыслей никаких преград.
Комната, в которой я находился, напоминала склеп со сводчатыми потолками и маленькими окнами. Свет висящей лампы бросал огненный круг на лежащее тело мертвеца, краснеющееся в глубоких разрезах, проходящих от груди вдоль живота. Лицо трупа, окаймленное черной бородой, было бледно-фиолетового цвета, с каемкой слюны вдоль окаменевших губ, и неприятно поражало выпученными глазами, зрачок которых, как казалось, был устремлен на меня. Я смотрел с отвращением на его внутренности, вглядываясь моментами в его глаза, и тогда меня охватывала еще большая злоба: я глубже погружал нож и резал мертвеца с методической медленностью и, должен признаться, испытывал странное удовольствие – удовольствие вампира. В моей душе было как-то торжественно-злобно и во мне точно что-то смеялось.
Несмотря на все это, посреди моих страшных занятий в моем воображении поминутно появлялась фигура обольстительной женщины. Она смеялась и как бы говорила: видишь, как я прекрасна и как отвратителен мертвец, которого ты режешь с такой злобой. Убей моего мужа и его калек-детей, ведь человеческие существования для тебя ровно ничего не значат, ведь люди – машины, поверни штифтик – машина остановится; женись на мне – я редкая красавица – и ты будешь очень богат.
«Поистине над такими пустяками, как смерть, не стоит ни минуты задумываться», – отвечал я самому себе в то время, как мои глаза смотрели на внутренность мертвеца и я почти физически ощущал ничтожество жизни. И чем внимательнее я всматривался в мертвеца, тем более проникался холодной иронией и умственной гордостью: я испытывал чувство человека, отстраненного от общей жизни и с презрением созерцающего верчение людей– марионеток; я знаю причину их ужаса перед актом убийства: оно порождается особым устройством мозга и нервов; порвите вот эти тоненькие нити, и всякий ужас перед громами небес пройдет. Очевидно, что в природе не существует ни зла, ни добра и никаких громов над нами нет. Аттила мог покрыть трупами пол-Европы, и в течение всего этого времени небеса безмолвствовали и фурии раскаяния не терзали его души; пьяный Пахом убил Ивана и совесть измучила его: он умер. Я полагаю, что контраст между этими двумя людьми может заключаться только в одном – в различии их нервов, благодаря которым Аттила вдохновлялся видом крови, Пахом наоборот – она его ужасала; такая же противоположность между их нервами, как между мелодией органа и флейты. Возможен ли после этого вопрос: где истина и кто прав – Аттила или Пахом; это все равно, как если бы спросить: флейта или орган? Моя гордость решительно заключается в одном: повиноваться исключительно выводам холодного ума, убивая в себе силой воли всякую чувствительность, исходящую из моей организации. Явится раскаяние, или сожаление, или чувство чести – я должен высмеять в себе все это и задушить в себе эти чувства, как Медея своих собственных детей.
Все эти рассуждения зловещими тенями кружились в моем уме, холодя мою душу. И, думая таким образом, я продолжал свою работу с острой злобой и, как мне кажется, чувством отвращения к людям. Да, я все более их начинал ненавидеть по мере того, как пропасть между мной и ими делалась все глубже. Я задавался целью расширить ее – в этом заключалась моя гордость – и играть с людьми, мучить их, наружно всегда сохраняя вид самый приличный.
«Ты, самая красивая женщина в мире – будешь моей. Я опутаю тебя цепями нашего обоюдного заговора и ты почувствуешь мое влияние – человека с железной волей. Не веря ни во что, я признаю действительным только одно – наслаждение, и с тобой мы будем пить из этой чаши полными глотками».
При этих рассуждениях образ красивой женщины неотступно носился в моем воображении, увлекая меня от картин смерти в зеленые кущи, полные розами любви. Почему-то именно теперь мой план мне представлялся чрезвычайно удачной выдумкой, а отравление пациентов – простым актом приостановки маятника. Да, я ее опутаю моими замыслами и стану приводить их в исполнение с холодной решительностью и самой тонкой дипломатией. Теперь я вполне ясно ощущал в себе полную решительность привести в исполнение свои страшные планы. Я как бы закалялся видом смерти и процессом разрезывания мертвеца: делалось до отвращения ясным, что человек только противное соединение костей и крови – автомат, верчение которого по земле называется жизнью, но остановить это верчение может простое движение руки. В этом состоянии холодной злобы мои мысли о человеке, как автомате, получали удивительную рельефность. Меня охватывало желание скрытого убийства, тайного методического выполнения начертанной мной программы. В моих замыслах было что-то демонически-горделивое, смелое, оригинальное, дразнящее воображение. Читатель может мысленно добавить: отвратительное и позорное, и я не буду спорить, кто из нас прав. Наш умственный мир, как и природа, подвергается всевозможным нарушениям обычного покоя: в нем бывают свои вихри, бури и смерчи. Попадаются люди, умственный покой которых можно сравнить с постоянным штилем на море, и к ним я не обращаюсь: они меня не поймут; но кто беспокойно думал до мучительности и озлобления, тот понимает, что мысли, высказанные мной, мучают не одного меня. Они появляются и исчезают независимо от нашей воли, то заползая в душу, как холодные змеи, то сжигая ее, как огонь. Наша виновность или невиновность здесь, как видите, ровно ни при чем: ведь иной человек безгрешен только потому, что у него вечный штиль в душе. Я уверен, что виновных совершенно не оказывается на этом свете.
Я покончил со своим мертвецом и отошел от стола.
– Он отравился йодистым калием, – сказал младший врач, вышедший из другой комнаты.
– Вы сами это видите, да, йодистым калием. Составьте акт и пришлите мне подписать. Скажите, пожалуйста, кажется, вы очень не любите процесс этой работы?
– Да, признаюсь, Георгий Константинович, очень не люблю. Я только смотрю на вас и удивляюсь – у вас такое лицо, такое…
– Холодное?
– Да, если хотите…
– Я наслаждаюсь адской радостью или, пожалуй, особенным этаким сарказмом, но вы не понимаете этого чувства, моей злобы, которой я, пожалуй, и не скрываю. Представь те себе только это, и вы поймете меня: человек родится с криком и плачем от матери, которая тоже со скрежетом зубов разрешается маленьким гражданином мира. Оба голосят и этим дуэтом точно оплакивают маленького гостя мира, призванного играть дурацкую роль на сцене шутовской трагикомедии. И вот она начинается: человек растет, болеет и плачет, его мучают душевно и физически, вколачивая в него добрые начала – веру и любовь. Но природа делает свое: разжигает его кровь и ведет к порокам и разврату, преклоняя к земле, как скота: думая, что им овладел дьявол, он с недоумением апеллирует к небесам, молитвенно складывая руки. Пока он живет, миллионы бед сыпятся на его голову и фурии грызут его душу… Человек умирает и finita глупой комедии, если не считать, впрочем, что в конце концов он может попасть к нам на анатомический стол, где над ним учинят последнее издевательство. До свидания.
Я вышел.
Солнце только начало подыматься. Я сел в фаэтон и, немного спустя, лошади остановились у моей квартиры. Подымаясь по лестнице, я вспомнил, что меня ждет гостья – молоденькая имеретинка. Несколько времени назад я вылечил ее маленького брата и она преисполнилась самой восторженной благодарностью ко мне. Я воспользовался ее настроением и устроил так, что она стала часто захаживать ко мне. Это было чудное, грациозное создание, юное и чистое, как первое дыхание весны, и дикое, как серна. Кончилось тем, что она стала робко проговариваться о любви к доброму доктору. Я ничего не имел против коротенького союза с дикой девочкой, и такова уже моя несчастная звезда, что как-то нечаянно этот цветок, возросший среди долин Рионы, очутился на моей холодной груди.
Спустя некоторое время она впала в отчаяние и своими слезами стала надоедать мне.
Я вошел в свою спальню и остановился в изумлении.
Около окна, обратившись лицом к восходящему солнцу, стояла на коленях моя девочка и молилась. Светло-каштановые волосы, спутавшиеся во время ночи, падали на ее беленькие неразвившиеся плечи, не позволяя видеть ее лица. Я зашел сбоку. Ее ярко-голубые глаза, блиставшие от слез, были обращены к небу и маленькие руки приподняты с видом очень невинным, что делало ее похожей на молящегося херувимчика. Она что-то шептала, и хотя я всего не помню, конечно, но приблизительно что-то в этом роде:
– Я великая грешница… Никто не хочет знать, как я страдаю. Открыться отцу – он убьет меня. Остаешься Ты, Господи… Но я не умею молиться… Ты так высоко живешь… Не услышишь.
«Рационально, – невольно прошло в моей голове. – Надо большой штат херувимов, чтобы принимать прошения от такого множества челобитчиков».
– Ты все можешь… Ты всесилен… Пусть мой доктор любит меня… Изменит – убей его… Тогда и я умру… Легче мне умереть, нежели видеть его с другой.
– Вот как! какая эгоистка, однако же.
С этими словами я положил руку на ее голову. Она вскинула на меня свои голубые глаза и, простерши свои детские руки, охватила ими мою шею и повисла на ней.
Я стоял неподвижно минуты две. Наконец, мне это надоело.
– Скажи, пожалуйста, мой ангел – ты намерена долго висеть таким образом?
Она внимательно начала всматриваться в мое холодное лицо с таким видом, точно медленно читала свой смертный приговор.
– Ты меня больше не любишь!.. – воскликнула она с видом неподражаемого отчаяния, отбежала к стене и, прислонившись к ней спиной, закрыла лицо руками. Плечи ее нервно вздрагивали.
– Послушай меня, Джели, – начал я, медленно шагая по комнате. – Вечного в этом мире нет ничего. Маленькие радости нам даются здесь на короткое время, а на долгое – только большие страдания. Посмотри на розу: она расцвела и увяла; взгляни на Казбек: ледники его никогда не тают. Наша любовь – роза, жизнь – ледники. Ты хочешь, чтобы роза нашей любви всегда цвела – это невозможно. Я не люблю тебя больше. Цветок увял навсегда, остались ледники. Это делает так Бог – чтобы радости были коротки, а с Ним, ты знаешь, совершенно бесполезно спорить: Он сильнее меня. Не плачь, Джели.