Текст книги "Три цвета времени"
Автор книги: Анатолий Виноградов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 44 страниц)
– Вам придется переодеться, – сказал Оливьери Бейлю.
Бейль не возражал. Он спросил только, можно ли ему остаться в своем полушубке. Огромные замшевые карманы полушубка были единственными баулами, в которых хранились последние остатки его имущества. Правая перчатка из замши была давно потеряна, рука была обмотана полотенцем. На Замковой улице, у ординарца, остались книги: «Брауншвейгский дневник 1806 года» и рукопись «История живописи в Италии», над которой он начал работать еще в Париже.
Оливьери утвердительно кивнул головой и прибавил:
– Надо спешить. Впрочем, сапоги, головной убор ивоенный сюртук мы положим под солому и возьмем с собой. Не беспокойтесь, ничего не будет потеряно. А если нас зацапают казаки, скажем, что сняли с убитого. Ваше письмо теперь уже наверняка обгонит вас по пути во Францию, – сказал Оливьери с улыбкой.
Бейль стал переодеваться. Еврей-великан опять заговорил. Оливьери обратился к Бейлю:
– Он просит вас подарить ему военный сюртук.
Бейль неохотно согласился. Скаля великолепные белые зубы и улыбаясь страшной и одновременно добродушной улыбкой, великан протянул Бейлю руку и сказал несколько слов.
– Он вас благодарит, – сказал Оливьери, – он говорит, что честному контрабандисту такая одежда завтра будет особенно необходима.
Выйдя из халупы и пройдя шагов двести, Бейль увидел на тропинке между тополями двух лошадей, запряженных гуськом в русские сани. Оба путешественника сели в этот маленький, тесный, варварский экипаж. Мальчик, лежавший в передке, зарывшись в солому, проснулся, свистнул и щелкнул кнутом, ударив переднюю лошадь.
– Я с вами до Кенигсберга, – сказал Оливьери. – Под Вильной дело очень плохо, но, уверяю вас, вам скоро придется вернуться назад. Наш император Наполеон непобедим, а Россия – конченая страна!
Глава седьмая
Адмирал Чичагов[58]58
Чичагов Павел Васильевич, адмирал. (1762—1849) – участник Отечественной войны 1812 года. Подал в отставку, будучи обвиненным в неумении предупредить переправу наполеоновских войск через Березину, и уехал за границу.
[Закрыть] и главнокомандующий всех армий Кутузов собирались торжественно вступить в Вильну. Все шло как будто хорошо. Звезда кутузовской славы поднималась высоко. Ходили слухи, что Александр, окончательно помирившись с Аракчеевым, вместе с ним собирается ехать в армию.
Кутузова тревожили только мелкие «хозяйственные заботы»: императорский сервиз Бонапарта попал в руки адмирала Чичагова. Рапортуя, адмирал ни словом не обмолвился об этом. «Ах, этот адмирал! Теперь уж никаких сомнений нет, что это он упустил Бонапарта под Студенкой» – думал Кутузов. И вот, встретясь с Чичаговым, Кутузов смотрел на согнувшуюся спину почтительного адмирала и сам, наклоняясь тучной фигурой, глядя единственным глазом в пространство, сиповатым голосом равнодушно говорил:
– Ваше высокопревосходительство, Бонапарта упустив, сервиз его подобрали?
Адмирал, не разгибая спины, почтительно ответил:
– Ваше сиятельство могли оный сервиз еще в Москве от Бонапарта отобрать, – намекая таким образом на сдачу Москвы.
После этого обмена пилюлями главнокомандующего и адмирала все превосходительства и сиятельства съехались в разграбленную Вильну.
Обратный фельдъегерь, привезший на комендантскую гауптвахту поручика Ширханова, сдав с соблюдением всей почтительности арестованного офицера, отвез ответное письмо во дворец.
Аракчеев писал царю о том, что он за болезнью Настеньки к его величеству выехать не может и что сам он очень сильно занемог и просит простить его, что он даже вызвал грузинского попа, который написал его, Аракчеева, духовное завещание, и коем он, Аракчеев, благодарит царя за все оказанные милости и по смерти своей приказывает вернуть в государеву казну все свои имения и имущества. В конце маленькая приписка, что-де ему, Аракчееву, известно, как Сперанский тетради своих якобинских планов посылал государю тайком, на имя камердинера Мельникова, дабы он, Аракчеев, об том не проведал. «Хоть это – дело прошлое, ваше величество, но я знаю, что оный Мельников есть сущая важная персона, и меня, старика, прошу уволить».
Очередная малая размолвка Александра и Аракчеева продолжалась недолго. 6 декабря 1812 года, или 18 декабря по новому стилю, друзья помирилсь. В этот день русский царь собственноручно утвердил духовное завещание Аракчеева и в тот же день уехал с ним, как с первейшим и секретнейшим другом-телохранителем, на театр военных действий, и первым делом в город Вильну.
Мы оставили ахтырского поручика Ширханова в самом печальном положении на комендантской гауптвахте, где этот благонамеренный офицер, вымеряя шагами узкую камеру, после сдачи дежурному своей шпаги и министерскому секретарю сафьянового портфеля, силился понять, за какие это провинности мог он быть позорно отвезен прямо под арест от Аракчеева, да еще с обратным фельдъегерем.
«Ох уж эти нижние чины на фельдъегерской службе! Это – какие-то злые собаки: смотрят пронзительно, словечка не проронят, летят как сумасшедшие и чуть что – грубо ругают станционных смотрителей!»
Поручик перебирал в памяти каждую минуту и думал найти хоть в чем-нибудь свою ошибку. Должно быть, недаром тетка всплеснула руками, когда он заявил, что министерство посылает его к Аракчееву.
– Да ты подожди ехать-то. Я хоть у Варвары Петровны побываю. Нехорошо тебе без этого ехать, – умоляла тетка.
Варвара Петровна Пукалова, жена синодского секретаря, была столичной любовницей Аракчеева, в отличие от Настеньки Минкиной, подруги «настоятеля грузинской обители».
Во время этих размышлений в камеру, позванивая шпорами, вошел голубоглазый, коротко подстриженный, широкоплечий кавалерийский офицер, тоже без шпаги, по нашивкам и звездочкам – гусарский штаб-ротмистр. Ширханов опустил руки и, повернувшись лицом к вошедшему, приветствовал его.
Поручик и штаб-ротмистр некоторое время молчали. Штаб-ротмистр заговорил первый:
– Давно сидите, поручик?
– Нынче поутру доставлен сюда фельдъегерем.
– Ах, так это вы из Грузина? Ну, батюшка, не поздравляю. Попали, как кур во щи. Слышал я, что о вас сейчас говорили.
– Да нечего обо мне сказать, господин ротмистр, – возмутился Ширханов.
– Ну, ну! Это вы, батюшка, оставьте. Это вот про меня – нечего сказать! Однакож вот: семь суток гауптвахты! Ведь вы князь Ширханов?
– Так точно.
– Вот! Зря вы, голубчик, ушли из армии и попали, можно сказать, сразу в болото. Ну, да посмотрим. Может, еще все обойдется. Только помните – офицер вы хороший, и честь нужно беречь смолоду, как платье – снову. Вы мне лучше расскажите-ка: по дороге к Аракчееву на чудовском повороте видели вы флажок на шесте?
– Видел, – ответил поручик.
– А как вы его видели, на горизонтальном древке или на вертикальном?
– Кажется, на горизонтальном.
– И вам ямщик ничего не сказал? Ну, батюшка, вот ваш промах: у графа приема не было, а вы к нему влезли.
– Но ведь я привез Аракчееву пакет «по высочайшему повелению».
– Эх! Какой же вы юнец! Какие могут быть для Аракчеева высочайшие повеления?! Фельдъегеря и курьера допустит, а сановники нашей столицы от такого висячего флага поворот на Петербург держат. Ну, как же вас принял граф?
– Да принял хорошо.
– Ну, вот еще – «хорошо»! Скажете, водкой угощал?
– И это было.
Читая насмешку на лице говорившего, Ширханов вспыхнул и приготовился наговорить дерзостей. Словно угадав его мысли, собеседник произнес:
– Ну, не сердитесь! Я не думаю сомневаться в ваших словах, а только водкой вас не Аракчеев угощал. Имейте в виду, что ему в эти дни было не до вас и что в Грузине не он хозяин. Вы ведь французскую почту ему возили?
– Надеюсь, господин ротмистр не станет любопытствовать и спрашивать меня против данной мною присяги? – произнес запальчиво Ширханов, намеренно и по обычаю повышая кавалерийского офицера чином выше штаб-ротмистра.
– Да я не любопытствую, а лучше вас это дело знаю, – ответил штаб-ротмистр, словно не замечая запальчивости поручика. – Вот и второй ваш промах. Тут уж над вами ваши товарищи подшутили. Известно, что государь повелел всю перехваченную почту доставлять Аракчееву, но Аракчеев в этом деле ничего не смыслит. Дипломат он плохой; все дело в том, что в каждую почту ему напихивают непристойные картинки, повсюду скупаемые для графа, и под видом отобранных у французов ему доставляют. Я думаю, он собрал столько, что уже на пуды вешать можно А в вашем пакете их, должно быть, не оказалось. Аракчеев вот уже две недели все какой-то итальянский, Петра Аретина, непристойный альбом, брошенный маршалом Неем, ищет Он при вас вскрывал пакеты?
– Нет. Я был позван к графу, или, вернее, он вышел ко мне вторично приблизительно через час после получения пакета.
– Ну да, конечно, рылся, неевский альбом искал и обозлился, что не нашел. Сколько же времени вы у него пробыли?
– Около двух суток.
– Однако время немалое. Что же, он вас в «храм» водил?
– Нет, никакой церкви я не видел.
– Да я не про церковь говорю, а про розовый павильон на грузинском пруду: этакая комнатка на островке с зеркалами во весь рост; нажмешь пружинку – зеркало откроется, и такие картины, что черт знает что! Так вот, когда мы сидели там и перья грызли в аракчеевской библиотеке, Аракчеев с князем Енгалычевым, главным его палачом, забавлялись там стариковскими шалостями.
Поручик припомнил и странные ответы Федорова, из которых нельзя было понять, уезжал или не уезжал Аракчеев из усадьбы, и долговременное отсутствие графа. Штаб-ротмистр продолжал:
– Вы, батюшка, лучше в вовсе не ездили Сказались бы больным, чем ездить туда, не узнавши. Вот все так-то птенцы, вроде вас, сваливаются прямо в огонь из родного гнезда. Ваша тетушка – хорошая женщина, но зря она вас прочит на большую карьеру В нашей стране большая карьера человеку в канальство обходится, а вам канальей становиться рано! Да уж лучше бы и совсем не нужно!
И, забывая о том, что он на гауптвахте и что его могут слышать, штаб-ротмистр с негодованием заговорил:
– Вы там чугунную вазу из окон видели?
– Видел. Я даже по зимней тропинке до нее доходил.
– Так вот: Аракчеев женился на Хомутовой, а управительницу свою не отослал, эту самую Настасью Минкину. Уверяю вас, что это Минкина вас водкой поила. Аракчеев такой скаред, что хлебной коркой приезжего не угостит. А эта чугунная ваза хоть и поставлена была в год женитьбы на Хомутовой, но, однако, в честь любовницы – Минкиной. Хомутова об этом узнала и потребовала вазу убрать. Аракчеев не согласился. Однажды, поссорившись и приревновав, Аракчеев приказал жене не выезжать в Петербург, а сам уехал. Хомутова не послушалась и выехала вслед. Кучер повез, а дорогой ей говорит: «Слугам вашего сиятельства приказано обо всем, куда поедете в отсутствие графа, ему немедленно отписать!» Хомутова разозлилась и крикнула кучеру: «Пошел к матушке!» Кучер не сразу понял и лишь в дороге сообразил, что дело у графа с женой разладилось. Он привез графиню к дому ее матери, где она так и осталась. Вот с тех пор Настасья сделалась полной хозяйкой. Есть в его гареме другие, но хозяйка – одна лишь Минкина. Аракчеев повсеместно, где бы он ни был, покупает крестьянских девушек, и Настасью он купил у какого-то помещика, на юге. Она, говорят, дочь кузнеца и не без цыганской крови.
Поручик смутился, вдруг сразу вспомнив самую главную свою провинность перед самим собой. Чтобы скрыть густую краску, залившую щеки, он подошел к окну. Ни одно его движение не ускользнуло от внимательного кавалерийского офицера.
– Я вижу, что тут дело нечисто. Ну-ка, расскажите, как вы увидели аракчеевскую экономку.
– Да что вам это так интересно? Ну, вышла этакая великолепная фигура в папильотках и в персидской шали.
– Эту персидскую шаль Аракчеев у моей матери купил за бесценок. Так, больше для вида были взяты деньги. А шаль стоила три тысячи червонцев. Она вся в обручальное кольцо продевается, если сложить. Середина – голубая, а все поле в тончайшем многоцветном узоре. Ткань такая, что не разорвешь, и огромна она так, что крышу гауптвахты закрыть можно. Я для того это вам рассказываю, чтоб вы знали, до чего эта крепостная баба закрепостила Аракчеева. Смешно сказать, стоит ей только напророчить ему беду, чтобы он остался и не ездил даже на заседания Государственного совета.
Поручик все более и более удивлялся. Помолчав, штаб-ротмистр спросил:
– Так вы, значит, всю усадьбу осмотрели?
– Этого сделать мне было некогда. Я вышел только испить воды – на мой зов никто не откликнулся; попробовал в сенцах напиться из кадки, обжегся рассолом, приняв его за воду, и уж в саду, поев снежку, утолил жажду.
– Рассолом… – повторил штаб-ротмистр. – А знаете ли вы, что это за рассол? У графа во всех строениях стоят кадки с рассолом, а в кадках намокают трости и вербные прутья. Ими грузинских крепостных секут. А выполняет всю эту процедуру тамошний помощник Минкиной – архитектор Минут. «Минут – а часами людей истязает». Запоротых крепостных отправляют потом в холодную, которую Аракчеев, неведомо почему, окрестил бессмысленным названием: «Едикулем».
Вдруг поручику вспомнилась и стала понятной фраза, услышанная им при въезде в деревню: «Режь цыпленка, сукин сын, да намажь кровью себе морду, спину и задницу. Да как придешь в угадьбу, хромай и охай, скажи, что пороли больно, и на меня пожалуйся. Только в другой раз меньше пяти алтын не приноси».
– Не понимаю, – обратился Ширханов к своему собеседнику, – какая же сила могла приковать сочувствие государя к Аракчееву?
– Этого нам с вами не понять: государь любит хорошие слова, но боится претворять их в дело. Вот и получается равновесие. Сперанский был для хороших слов, а граф Аракчеев – чтобы слова не перешли в дело. Когда вы, поручик, еще мальчишкой бегали, то нынешний государь, будучи наследником, состоял санкт-петербургским военным генерал-губернатором. Император Павел страдал бессонницей, а генерал-губернатор должен был каждое утро, не позже пяти часов, подписывать рапорт о состоянии столицы. Так вот, рапорт писал Аракчеев и утречком рано брал Александрову подпись и отвозил во дворец. Дружба старая, а сейчас Андрей Алексеевич сделался первым телохранителем царским.
Вошел гренадер и отчетливо произнес:
– Поручика князя Ширханова требуют к коменданту.
В кабинете коменданта как будто никого не было, но отодвинулось кресло с высокой спинкой, и маленькая старушка с голубыми плачущими глазами, роняя платок из левой руки, бросилась навстречу поручику.
– Мишенька, что же это с тобой?! – воскликнула она по-французски. – Не верю, чтоб ты мог так провиниться. Сейчас генерал Вейгель мне сказал, что ты со службы у министра уволен с перечислением в распоряжение какого-то корпусного командира. Что же это, милый? Так я хлопотала! Я Вейгеля просила узнать, в чем дело, и хочу сама к великому князю поехать, да немец машет рукой и говорит, что он сам ничего не понимает. Ему в министерстве что-то непонятное с насмешкой говорят. Я даже и разобрать этого не могу. «Мы, говорят, его не за чепцами к графу Аракчееву посылали».
Поручик был в полном ужасе. Кое-как старался он успокоить тетку, но и самому ему трудно было овладеть собой.
«Черт знает что такое! Не знаю, что хуже – французские пули, лагерная вошь или петербургские капканы?» – говорил себе поручик, поднимая теткин платочек с полу. Поверхностные оценки человеческих несчастий, сделанные неопытным юнцом, выросшим на крепостных хлебах, вдруг в эту минуту, неведомо почему, обострились и приобрели неожиданную глубину. Волнение тетки показалось ему не вызванным никакими значительными причинами. Все его мечты о службе, о жизни в деревне после войны вдруг показались чем-то незначительным по смыслу и не стоящим достижения. Непонятное, новое зрело в нем, и он мучительно стремился оформить это новое, равнодушно слушая жалобы и стенания суетливой старушки. Он упросил ее не хлопотать и предоставить все течению событий. Тетка сообщила ему о трехдневном аресте. Это его не взволновало. Петербургские улицы и встреча с молодежью, легкомысленно и безраздумно праздновавшей уход французов, вдруг потеряли для него всякую привлекательность. «Нет, не следует мне стремиться в „счастливую тысячу“, о которой пишет этот француз, как бишь его фамилия?»
С этой мыслью поручик поцеловал руку плачущей тетки и вернулся в камеру.
Штаб-ротмистр сидел у окна и читал маленький кожаный томик, на корешке которого была надпись: «Рассуждение о начале и основании неравенства». Поручик не любил читать. Его чтение ограничивалось романами и учебными пособиями, развивавшими в нем знания иностранных языков. Штаб-ротмистр отложил книгу Руссо в сторону, показывая тем самым свою готовность быть собеседником.
Нелепость грузинского происшествия и рассказы штаб-ротмистра расшевелили мысли поручика, и вместо «сугубой осторожности с незнакомыми людьми», о которой говорил Аракчеев, он отдался безудержному потоку откровенности. Не называя источника, передавал он своему товарищу по заключению мысли и наблюдения, почерпнутые из писем, перехваченных у французов. К его удивлению, штаб-ротмистр не волновался. Он слушал молча, одобрительно кивал головой, и холодное, замороженное лицо человека, привыкшего к суровой дисциплине, все больше и больше приобретало черты мягкости, вдумчивой серьезности и под конец сделалось совершенно неузнаваемым. Он не вставлял замечаний, он только предлагал вопросы, но чем дальше, тем эти вопросы становились интересней, и, отвечая на них, Ширханов вдруг почувствовал, что перед ним открываются новые кругозоры.
К вечеру неожиданно пришло сообщение, что арест с поручика Ширханова снят.
– Вам бабушка ворожит, – сказал ему штаб-ротмистр,
– Вернее – тетушка, – с застенчивой улыбкой ответил поручик.
Пожимая руку покидаемому товарищу, Ширханов ожидал, что тот назовет свою фамилию. Но собеседник этого не сделал. Тем не менее поручик предложил ему повидаться после освобождения и со свойственной молодежи откровенностью заявил о чувстве и сердечной симпатии. Штаб-ротмистр улыбнулся и сказал:
– Вам нужно прочистить голову хорошим чтением. Прочтите книги, которые я вам назвал. А когда придет срок, быть может, увидимся. Только помните: раз у вас возникли правильные мысли о свойствах свободного человека, так вы с позорным рабством нашей страны больше не миритесь и знайте, что за вами зоркие глаза незримых друзей наблюдать будут.
С этими словами они расстались.
На следующий день поручик получил предписание явиться в Ахтырский гусарский полк и следовать вдогонку ахтырцам по Ковенской дороге. В петербургском «Отделении почтовых карет и брик» оставались только открытые места. В своем экипаже ехать ему было запрещено. Простившись с рыдающей Наташей и теткой, не помнящими себя от горя, поручик закутал башлыком голову и на извозчике поехал к заставе. Через час военно-почтовая кибитка мчала его по Ковенской дороге.
Глава восьмая
Ночное путешествие Бейля и Оливьери по дороге на Вильковишки, вопреки ожиданиям путников, проходило благополучно. Состояние крайней усталости и сон были естественной реакцией на тяжелые впечатления прошедшего дня. Въезд в Европу Бейль считал избавлением от кошмаров страны, казавшейся ему сочетанием всех ужасов: климата, варварства и несчастий армии. И, как всегда бывает после долгого пути, когда последние километры кажутся самыми тяжелыми, так и в этом случае по дороге на Мемель Бейль особенно сильно чувствовал усталость. Он быстро справился с нервами, кричавшими, что еще не все опасности миновали и что перед самыми воротами в Европу предстоит погибнуть.
Дорога, выбранная его вожатым, пролегала среди огромных лесных массивов, так называемых пущ, спускавшихся из Литвы к району Мазурских озер, почти не исследованных и глухих медвежьих углов, переходила в едва заметные звериные тропы, совершенно непроходимые летом для человека, так как на каждом повороте встречались болотца, водяные окна, шатающиеся кочки, и тысячи комаров и оводов мелкой породы нападали на человека, избегнувшего встречи с крупным и опасным зверем.
Вожатый, очевидно, весьма хорошо знал эту дорогу – после медведя первым знатоком пущи всегда является контрабандист, а Оливьери уже показал, с кем и как он работал. Выдерживая экзамен на звание спасителя военного комиссара, он невольно обнаруживал затаенные свойства своей природы. Его энергия и напор дали Бейлю уверенность в возможности спасения. Бейль заснул глубоким сном и проснулся от внезапного толчка.
Лошади стояли. Открыв глаза, Бейль осмотрелся и увидел заледенелую камышовую заросль. Оливьери сделал предостерегающий знак. Сквозь камышовую чащу едва виднелась ровная и гладкая ледяная поверхность. Через минуту по льду застучали копыта, и конный разъезд заплескался в прибрежной полынье. Некоторое время раздавались дикое ржанье, фырканье лошадей и крепкие ругательства, в которых Бейль узнал неоднократно слышанные, ставшие знакомыми, русские слова. Затем все стихло.
– Утонули, – сказал Оливьери. – Поедемте дальше.
Мальчик вывел лошадей на дорогу. Оливьери рассказал, в чем дело. Двое казаков погнались за ними по дороге, и не оставалось ничего другого, как спуститься к озеру, а потом, около первой береговой полыньи, круто завернуть в камыши.
– Я часто пробовал применять этот способ. Когда казак или пограничник разгонит лошадь, он никогда не соразмерит хода.
– Где мы? – спросил Бейль.
– Это Мазурские озера, – ответил итальянец. – Собственно, мы в Германии Я нарочно сильно беру на север, чтобы никого не встретить. Я слышал, что повсюду уже несколько дней бродят разъезды казака Платова.
Командир партизан казак Платов, получивший графский титул, наводил ужас на французский тыл. Его пешие казаки – пластуны– осенью, ползком, накрывшись снопами и соломой, появлялись внезапно и сеяли расстройство в рядах наполеоновских стрелков. Бородатые раскольники, составлявшие платовскую конницу, с гиком рассыпали лаву, появившись где-нибудь из-за опушки леса перед французским строем, и налетали вихрем, кружась вокруг платовской булавы. А потом, раскинув походную раскольничью моленную в виде шатра, они слушали молитвы беглого попа, крестились двумя перстами по счету, истово и гнусаво пели в унисон церковные песнопения заунывными басами и тенорами, тягуче и долго, сливая в этом пении какие-то нечеловеческие звуки, похожие одновременно и на волчий вой и на заунывные песни зимней вьюги.
Проезжая ровными пространствами с небольшими редкими холмами, Бейль чувствовал огромную перемену в настроении. Туманы, близость Балтийского моря, озерная гладь, седые, индевеющие линии горизонта – все казалось ему новым и привлекательным. Это были подступы к Европе, еще дикие, населенные мазурами, прибалтийские пустыри. «Но уже не Россия!..» Одно это сознание делало его бодрым.
В тумане на холме очень, очень далеко замелькали перед глазами три полосы цветных фонарей. Бейль вздрогнул: «Неужели здесь работает семафор?» Ошибки быть не могло: «Да, это военный гелиограф передает депешу!»
Оливьери острыми птичьими глазами впивался в световые сигналы, которые играли цветами, переливались, мигали, вспыхивали, чертили полосы сквозь морозный серовато-сизый туман. Оливьери хорошо знал значение каждого взмаха, каждой световой точки. О, как памятна ему увлекательная работа военного сигнализатора! В Литве о прохождении каждого русского отряда, о появлении разъезда на опушке леса, о занятии деревни гренадерами или о расстановке душек на возвышенности – обо всем этом умел он передать и без азбуки инженера Шаппа соседнему разведчику, сигнализируя двухдымными, трехдымными и многодымными рядами костров, разжигаемых на холмах литовских лесов.
Но эта депеша в глуши Мазурских озер казалась ему невероятным явлением, тем более что, вчитываясь в эти взмахи, точки и цвета, он не мог понять их комбинаций; знакомых слов не получалось из знакомых букв Он обратился к Бейлю за объяснением и начал называть ему каждый сигнал. Через две минуты Бейль составил десять немецких слов:
«…отступает маршал Ней… остатки… Вильна… русские войска… Наполеон… без вести…»
– Что это?! – воскликнул Оливьери.
– Депеша германского шпиона. Немцы радуются поражению Великой армии, – ответил Бейль, зевая.
– Невероятно! Что с императором? Они заплатят за эту работу!
– Оливьери, скажи, я, кажется, крепко спал?
– Вы спали пятьдесят шесть часов без еды и без питья. Я не мог вас растолкать ни на одной остановке и уже стал бояться. Один мой приятель заснул так однажды и не просыпался два месяца
Бейль был поражен. Постоянный четкий контроль над собою был тем его свойством, которым он особенно дорожил. Сейчас у него была полная уверенность, что он спал каких-нибудь полтора часа. Значит, не все еще он знает о самом себе.
Оливьери смотрел в ту точку горизонта, где только что прекратились сигналы. Они не возобновлялись. Ничто не говорило о близости большого населенного пункта. Очевидно, сигналы подавались из какого-нибудь лесничества или сторожки прибалтийского помещика-немца.
«После потерь, понесенных в России, надо ожидать больших перемен в поведении невольных союзников Франции», – думал Бейль. Эти мысли отравили ему настроение во всю остальную часть пути.
– А все-таки вам нужно что-нибудь съесть, – сказал Оливьери.
Вынув из сумки большой кусок серого хлеба и ломоть копченой свинины, он предложил их Бейлю.
Несмотря на то, что куски были огромны, Бейль почти машинально съел их, не почувствовав обременения
Оливьери смотрел на него с удивлением. Корсиканец, сохранивший свойства племени, был умерен в еде. Через некоторое время после еды Бейль почувствовал, что кровь горячей волной разбегается у него по жилам, в голове стало шуметь, и он снова заснул.
Проснулся он в комнате почтовой станции. Оливьери, толкая его в плечо, протягивал ему стакан с водочной настойкой. Желтый свет лампы отбрасывал огромную тень итальянца на бревенчатую стену. В комнате было тепло, слышались голоса. Бейль выпил залпом и тотчас же встал, как после толчка. У противоположной стены за маленьким столом сидел французский офицер и ногтем отмечал на лежащей перед ним географической карте красные точки.
– А ну-ка, узнаете вы меня или нет? – обратился он к Бейлю. – Вы здесь добрых два часа. Ваш провожатый рассказал мне, откуда вы едете.
Да, конечно, Бейль его узнал, это был тот самый парижский весельчак Бальтасар Маршан, вместе с которым Бейль когда-то проводил вечера в компании Пьера Дарю и башвильской молодежи. Теперь он был в форме военного комиссара, но, в отличие от других участников войны, постаревших в русском походе, располнел на немецких хлебах и имел весьма довольный вид. Бейль поздоровался и охотно принял предложение Маршана продолжать дорогу в почтовой кибитке, запряженной свежими немецкими лошадьми. Это ему улыбалось, тем более, что Оливьери шепнул на ухо, что ему необходимо, расставшись с Бейлем, теперь же вернуться в Вильну.
– Я выполнил все, что мне приказано, и снова превращаюсь в содержателя кофейни. Русским не придется долго тешиться Вильной. У нас будет большая работа. А Кутузов наверняка понаставил там перекладин, на которых пляшут между небом и землей евреи, отказавшие в кредите на вино господам русским офицерам.
– Придумай способ отблагодарить тебя, Оливьери.
– Не называйте моего имени в Кенигсберге. А будете в Милане – передайте привет сестре Виктории и тетке, если остановитесь по-прежнему в Каза-Бовара.
Не обращая внимания на то, что Оливьери вполголоса разговаривал с Бейлем, болтливый Маршан осыпал Бейля вопросами и, нисколько не смущаясь неполучением ответов, рассказывал сам о своих успехах в Померании.
Бейлю хотелось сказать какие-то другие слова спасшему его итальянцу. Он готов был повернуться спиной к Маршану, но чувство страшной рассеянности и какая-то тяжесть в ногах от выпитой водки не давали ему возможности ни двигаться, ни выбрать другие слова.
Итальянец крепко пожал его руку и вышел из комнаты, оставив у спутника чувство горести, незавершенности какого-то дела и ожидания, что вот-вот он сейчас вернется.
В разговоре с прислугой Бейль не без труда перешел на немецкую речь. Постепенно приходя в себя, он ухитрился отделаться от навязчивых вопросов Маршана, который всячески старался добиться от него сведений о самых бедственных происшествиях великого отступления. Бейль перешел сам к вопросам, и Маршан, рассказывая о состоянии французских дел в Германии, оказался далеко не легкомысленным собеседником, когда дал такую характеристику:
– После хирургической операции организм не сразу привыкает к ощущению потери хотя бы ампутированной ноги. Очевидно, мы также не сразу привыкнем к нашей кровавой потере. А так как Германия связана с кровообращением всего организма нашей империи, то и она, очевидно, не сразу будет реагировать на французские дела. Пройдет еще много месяцев. За это время император восстановит положение. Он чрезвычайно живуч.
* * *
Дорога на Кенигсберг ничем не была замечательна. Понемногу сонливость Бейля проходила. Острое возбуждение виленских дней сменилось ровной и скучной депрессией, а чистые и содержащиеся в порядке, несмотря на то, что находились на военном тракте, германские почтовые станции производили на него расслабляющее впечатление. Приходилось делать усилия, чтобы не поддаться этому расслаблению.
14 декабря рано утром Анри Бейль и Бальтасар Маршан, миновав зубчатую кенигсбергскую стену с большими башнями, въехали в город.
«Вот здесь восемь лет тому назад умер философ – Эммануил Кант. С его именем в мыслях, как символом большой умственной высоты, на которую я вновь поднимаюсь, я въезжаю в Европу», – думал Бейль. Он простился со своим спутником Маршаном и занял маленькую комнату в уютной, чистенькой немецкой гостинице.
«Первым делом – заказать ванну, потом – бриться, потом – расшить двухъярусные замшевые карманы полушубка. Нет, с этого, пожалуй, придется начать».
Вошедшая прислуга спросила, не желает ли высокоуважаемый господин полковник билет в театр. О да, конечно, он желает! Сегодня идет «Милосердие Тита», опера Моцарта на слова Метастаза[59]59
…опера Моцарта на слова Метастаза – Метастазио Пьетро Антонио Доменико (1698—1782) – известный итальянский поэт, автор многочисленных оперных либретто.
[Закрыть]. Да, да, конечно, он пойдет в театр. Но прежде всего нельзя ли достать в Кенигсберге чистое белье? Можно? Очень хорошо!
Бейль, распоров замшу, достал деньги, вынул бритву и бумажный сверток. Эта трубочка из бумажных листиков, оказалась куском московского дневника. Совершенно непонятно почему, он внезапно вспомнил, что сестра Полина, провожая его в русский поход, зашила в пояс военного сюртука сорокафранковые золотые монеты. «Ну, кажется, я хорошо рассчитался за лошадей с виленским контрабандистом», – подумал Бейль и покачал головой, вспомнив о своих поспешных сборах с Оливьери и об отдаче этого военного сюртука с монетами контрабандисту. Чтобы отогнать сожаление о деньгах, Бейль стал перечитывать свой дневник.
– Неужели я писал его! – воскликнул он.
«Прошло немного больше двух месяцев, – продолжал он уже про себя, – а я чувствую, что столетия отделяют меня от того дня, когда были сделаны эти записи. Как бледен этот дневник! Как я был недальновиден и самодоволен в Москве! Как я ничего не понимал! Где тут хоть намек на те неизвестные мне чувства, которые дает невыносимое страдание, собственная опасность и зрелище несчастий огромной массы людей! Тогда все рассчитывали на быстрый и победоносный конец войны. Никто не сомневался в успехе. Вот почему мои мысли не поднимались выше ворота моего мундира. Мои чувства были не больше подготовлены к опасностям этой страшной страны, чем малиновые гусарские мундиры и белые суконные плащи неаполитанских солдат Мюрата – к виленским морозам и болотам Полесья. Я делал ошибку за ошибкой. Я не понимал Бонапарта. Наполеон не понимал России. Урок жестокий!