Текст книги "Синдром пьяного сердца"
Автор книги: Анатолий Приставкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Ян суеверно отворачивается: "Как тут можно работать?"
– А копаться в кишках – лучше? – спрашивает Саша из угла, натягивая штаны.
– Мы лечим, а ты калечишь, – парирует Ян. Переиначенная реплика из кино нашего детства о Котовском.
– Тогда ступай к себе в морг, – кричит Марков. – Там веселее...
Это намек на давнюю историю, когда Ян, заигравшись в преферанс у своего коллеги, патологоанатома, так наклюкался, что остался ночевать, а проснувшись ночью, обнаружил, что он в морге... Что было дальше, лучше не вспоминать.
На одном из стендов у Маркова выставлен нейлоновый член, принадлежавший здешнему хозяйственнику-старичку, который использовал его для интимной жизни с молодой женой. Но та однажды доперла и послала шарлатана-мужа подальше. Старик повесился на своей даче, а член как вещественное доказательство был приобщен к делу, а потом перекочевал в лабораторию, привлекая внимание случайных посетителей еще и тем, что сработан с профессиональным знанием дела, вручную, своего рода предмет искусства.
Ян покачал головой, рассматривая экспонат: бывший владелец преувеличил свои мужские возможности, на чем, видно, и попался... Сходил бы лучше дружек в "греческий зал...". То бишь в музей. Там ведь наглядно показано, что человечество в целом обладает весьма скромными дето-родными органами... Остальное – плод воображения сексуальных маньяков.
– А еще точней – маньячек, – добавляет он.
Саша еще и фотограф, одну из стен в своей лаборатории он заполнил фоторепродукциями, отвиражированными почему-то в густо-синий цвет, на которых изображены почитаемые им поэты: Пастернак, Ахматова, Цветаева, Заболоцкий...
– А это еще кто? – Ян подозрительно вглядывается в один из портретов. Евтушенко?
– А что?
– Ничего. А почему же Вознесенского не вывесил?
Но это уже поэтические комплексы. Ян знает своих современников наизусть. Но Андрей Вознесенский возникает в разговоре неспроста, он тоже побывал в Сашином "криминалистичес-ком музее" и даже стихи о нем написал, которые начинались так: "Саша Марков, ты король криминалистики... и дитя..."
По дороге на новоселье, у памятника Ленина с черепом, белым от голубиного помета (что ни делали, чем ни посыпали, а голуби садятся и гадят, и гадят), в палисадничке с розами, Саша встре-чает кого-то из своих сослуживцев, и тот сообщает, под бо-оль-шим секретом, что через перевал "прорвались" татары и их теперь караулят здесь, у Ленина, чтобы схватить, усадить в автобус и завернуть обратно.
Почему татары? Ну день сегодня такой, Ленин в свое время дал крымским татарам автоно-мию, а Сталин их выслал... Вот они и едут из ссылки, чтобы возложить свои венки Ленину. А у здешних властей мандраж: мобилизовали милицию, выставили кордоны...
В сквере много публики, разной и по-разному одетой. Но какая-то она особая, слишком плотно расположилась и слишком старательно отдыхает. А может, так нам кажется.
– А эти... тоже ваши? – спрашивает Ян, с интересом оглядываясь.
– Тут все наши... – отвечает шепотом Сашин сослуживец.
– И старушка с газетой?
– Это – активистка! Недавно двух типчиков с английского теплохода словила, когда свои антисоветские книжечки стали совать!
Этих активисточек-бабулек, с дореволюционным партийным стажем, мы уже встречали; по прибытии какого-нибудь зарубежного судна с экскурсантами они, отмобилизованные родной партией, выходят на набережную и изображают местных жителей... И блюдут, и блюдут.
– А вон тот, с перевязанной рукой... – Ян хулигански прищуривается. – У него там не пулемет запрятан?
– Вам шуточки... – вздыхает Сашин сослуживец. – Сейчас бы тяпнуть красненького... И чего этим татарам неймется... Сами не пьют и нам не дают...
– Не переживай, – говорит Марков. – В прошлом году они тоже прорвались, но их в Алуште задержали... Идем с нами, тут я знаю один ларек...
По дороге Марков вспоминает, что в прошлом году кто-то из Москвы (из самых, самых!) нагрянул в Крым, и выставили вдоль всей дороги охрану из шпиков: все одинаковые, в темных плащах и фетровых шляпах, которых здесь и зимой не носят... У каждого в руках для маскировки книжка... Причем одна и та же. – Надеюсь, не Пастернак? – как-то натянуто шутит Ян.
В поисках ларька мы натыкаемся на Стасика Славича, долговязого, с пшеничными, как поется в какой-то песне, усами. Они с горноспасателем Юрием Буряковым уже приняли и теперь глубокомысленно обсуждают мореходные данные зашедшего в порт пассажирского судна "Иван Франко".
Мы врываемся в их неторопливую беседу и, объединив усилия, берем в разлив по стакану "Кокура"... А Буряков, прихлебывая, повествует, как сегодня ночью их группу спасателей подняли по тревоге и они карабкались по отрогам Ай-Петри на скалу, где засел какой-то чудик, любитель острых ощущений... Выпил для подкрепления сил и полез, а как протрезвел, стал звать маму...
– Как же он залез?
– А хрен его знает... Вообще там отвесная скала. Но в подпитии и не такое бывает...
Вспоминаем разные похожие случаи, наполнив еще по стакану.
Я рассказываю про кежемского рабочего, не пьяного, который в тайге, в малиннике, столк-нулся носом к носу с "хозяином", с медведем то есть, и, удирая от него, скакнул от страха в экскаваторный ковш, на высоту два с чем-то метра... Специально приезжали замерять. Думали, вот рекорд, в область на соревнования пошлют, а он, бедолага, когда попросили прыгнуть, едва метр одолел...
Татар с их венками нет, и мы переходим к винному погребку под названием "Бочка". Там бочки кругом: бочки-стулья и бочки-столы и конечно же из бочек и наливают. Но главное, в разлив предлагают мадеру.
Именно здесь писатель Войнович, впервые приехавший в Ялту, наткнулся на вывеску: "ТРАКТИРЪ"... Даже охнул от неожиданности: "Неужто... сохранилось?" Мы отвечали: "Ага. Так с дореволюции и стоит. Даже цены те же!"
А тут накануне происходила съемка фильма "Неуловимые мстители". Группа уехала, а вывеску снять забыли.
Она потом еще долго там торчала, вызывая недоумение у приезжих.
После мадеры следует портвейн "Таврический", а потом еще и херес, горьковатый на вкус и сухой, хотя в нем целых двадцать градусов... Возникает спор, может ли сухой херес иметь столько градусов, но многознающий Славич пересказывает историю про дрожжи, которые один наш вино-дел прихватил во время экскурсии на винзаводе в Испании, – как бы попробовать на вкус, – так за щекой и вынес... И вот он... Сухой херес!
Вспомнили про здешнего винодела Колю Алпеева, которого отец, шахтер из Донбасса, попросил привезти винца... "Хоть понюхать, чего ты там изобрел... В своем Крыму!" Ну Коля, чтобы не ударить в грязь лицом, весь год собирал, копил в мензурочках из коллекции Массандры какие-то редчайшие мускаты... Привез в чемоданчике, а отец, по такому важному случаю, дружков-шахтеров созвал... Все приоделись, чинно так сидят, ждут, когда их поить начнут.
Коля достает флакончик, чего-то бормочет про букет ароматов, про вкус молодой черешни... Все осторожно пробуют. Но молчат. Ждут... Терпеливо. Он другой флакон, третий... Букет арома-тов, вкус... Но тут батька чувствует, дело заклинилось, рукой машет... Подожди, мол, Коль, со своим букетом... Оно, конечно, красиво, но не берет... И младшему сынку: "Васьк, принеси-ка нашего букета, что в прихожей в ящике с водкой..."
Тяпнули, повеселели, льют из его мензурочек в стаканы с водкой... Глотают не глядя: очень, говорят, букеты впечатляют...
Разговор переходит на другие напитки. И Славич, голос у него чуть глуховатый, рассказы-вает, как милиционер (взгляд на Маркова!) допек своим надсмотром жителей одной деревеньки, варивших, как водится, самогон. Некий дошлый старичок решил блюстителя проучить. Весь летний день топил для видимости печку, а емкости, какие были в доме, наполнил колодезной водой. Глядь, блюститель тут как тут, даже не постучался, и от дверей уже носом поводит, принюхивается... Углядел в углу за печкой большую бутыль, бросился к ней, пощелкал по стеклу пальцами со знающим видом да так в упор и спрашивает: "Чевой-то у тебя тут, дед, налито?" "А вода", – отвечает дурашливо дед. "Так уж и вода?" – "А чего еще?" – "Сам знаешь чего!" – "Не знаю", – отпирается дед. Попробовал блюститель и самому себе не поверил: в бутыли вода.
Тут бы ему остановиться, но уж больно характер сволочной. Спустился в подвальчик, а там жбаны, банки-склянки, и все до краев залито. "Что, дед, спрашивает грозно, – и тут вода?" Не поленился и из жбана, из каждой банки-склянки пробу снял... И везде оказалась вода. Озлился, не может взять в толк, в чем дело... А как собрался тот блюститель уходить, дед решился секрет открыть: "Ты у нас, милок, тут без году неделя и знать не можешь, что я из староверов... У нас и обычаи старые... Вот недавно старуху свою схоронил да водичкой обмыл, ту водичку разлил по бутылочкам... Сохраняю... для памяти..."
Как сказал это дед, стало блюстителя выворачивать... До кишок вычистило, до желчи...
С тех пор он дом того старичка обходил за километр, да и самого хозяина не мог видеть, реакция у него на деда развилась: как повстречает на дороге, так судороги в животе. Не выдержал, сбежал из деревни.
Тут Марков вспоминает про новоселье, а Славич про ребенка, которого пора забирать из школы, а Буряков про почту, на которую он шел, а сослуживец Сашин про татар...
Выясняется, что татар в Алуште повернули, с их венками, и по этому поводу Сашин коллега ставит всем по стакану...
– За татар, что ли?
– А че они тебе сделали? Говорят, при них-то всего в Крыму хватало! И воды, и фруктов... Они-то знали, где рыть колодцы...
– А фашистам кто служил?
– Да кто, бабы и грудные младенцы, которых выселили...
Чтобы разрядить обстановку, вспоминаю историю, как я оплошал... Пришел в гости к бывшему летчику Толе Маркуше, а у него делегация крымских татар сидит, приехали, значит, поблагодарить за книжку об Амет-Хане Султане, летчике, дважды герое времен войны.
Не приняв ни рюмочки, татары ушли, их, кажется, у дверей уже стукачи караулили, а мы с Маркушей крепко тогда напраздновались, уходя, я по традиции расписался у него на столбе...
Был такой странный столб размером с тумбу, посреди прихожей, гости, уходя, расписывались на нем на память.
Наутро Маркуша звонит мне по телефону, интересуется, как доехал, то да се, потом, странно прихихикивая, спрашивает: "А ты, случаем, не помнишь, что мне на столбе написал?" "Нет, – говорю, – не помню". "Я так и думал, отвечает. – А написал ты, дорогой дружок, такое, что по телефону тебе прочесть не могу. Приезжай, увидишь".
Заехал, читаю – не верю своим глазам. Моей рукой жирно так написано: "Свободу татар-скому народу! – И внизу добавлено: – А также всем остальным!"
Денек на этом далеко не кончается. Можно продолжить про сексапилку, которая нам встре-тится, но окажется вовсе не той, которую до этого возлюбил Ян, эту он тоже полюбит; и про татар, которых, как станет известно из передачи радио "Свобода", не только встретили в Алуште штыка-ми, но зверски избили, а венки выбросили... И наконец, про новоселье, мы туда попали глубоко за полночь, и запомнилось оно потому, что Ян намылил кому-то морду за плохие стихи...
В фильме, давно увиденном, "Грек Зорба" действует герой, чем-то напоминающий Яна... Этакий развеселый малый: гитарист, певец, острослов... На теплоходе, плывущем в Грецию, он знакомится с молодым бизнесменом, получившим от отца большое наследство. Зорба настолько его очаровывает, что тот отдает в его руки весь свой бизнес, восстановление угольных шахт. Зорба едет закупать для них оборудование, но почему-то попадает в публичный дом, где славно прово-дит время.
В финале у него рушится подвесная дорога, по которой доставляется крепежный лес на шахты. Происходит это при торжественном скоплении народа: летят наземь огромные стальные опоры, и молодой наследник в ужасе произносит: "Зорба, это же полная катастрофа?!" Зорба простодушно соглашается: "Да, господин, я думаю, что это катастрофа... – И тут же добавляет не без наивной гордости: – Но ка-ка-я катастрофа!"
Здесь же, на развалинах подвесной дороги, он, обняв за плечи бывшего миллионера, а теперь уже и друга по несчастью, которого он разорил, Зорба самозабвенно, закрыв от наслаждения глаза, танцует под музыку Теодоракиса...
И черт его знает почему, но в этот самый момент все ему вдруг прощаешь... Этому непутево-му, странному, непонятному, непохожему на нас человеку.
И Яну мы все прощали.
Неизвестно, сколько оставил за своей спиной катастроф наш друг, покидая неблагодарную землю Крыма. Но шлейф всяческих историй еще долго будет тянуться следом.
И возможно, сам Ян не без наивной гордости мог бы воскликнуть вслед за легендарным греком: "Но какие это были катастрофы!"
Пребывая проездом у нас в Москве, он извлек из своего тощего багажа заезженную плас-тинку и, ухмыляясь, пригласил послушать.
Это была песня в исполнении хора Пятницкого с такими вот словами:
Лети, победы песня, до самого Кремля,
Красуйся, край родимый, колхозные поля,
В колхозные амбары пусть хлеб течет рекой,
Нам Сталин улыбнется победе трудовой...
Ян вытащил носовой белый платочек и, изображая тех самых колхозниц из песни, счаст-ливых от сталинской улыбки, пошел в пляс... В своем нелепом танце, как грек Зорба, отрешаясь от Крыма, от Ялты... От самого себя.
Мы провожали его на дальневосточный поезд, говорили:
– Ты распрощался с пьянкой, с бабьем, с гульбой... Будь мужчиной, начинай жить, как люди... И пожалуйста, напиши...
Ян горячо соглашался. Он устал от самого себя, каким он был все эти годы. Мы прямо-таки чувствовали по его настрою, что он, как герои в фильмах, где едут с песнями на целину, на Ангару и на тот же Дальний Восток, устремлен навстречу новой жизни.
У нас в квартире, на стене, появились те самые, прощальные, стихи: "В эту б каюту вернуть-ся скорей, Ян Вассерман, специальность – еврей!" В стихах было то, что не произносилось вслух: он мечтал вернуться обратно.
Примерно через полгода объявился в Москве дальневосточный поэт Илья Фаликов, некруп-ный, темный, курчавый и в отличие от других поэтов негромкий.
На вопрос, не встречал ли там, на Востоке, нашего друга Яна, буркнул, нахмурясь:
– Кто же не знает там, на Востоке, вашего Яна!
Такое начало не предвещало ничего хорошего. Но мы все-таки поинтересовались, как прижился... Как он там вообще?
– Лихорадит, – произнес Илья загадочно.
– Яна? Лихорадит?
– Да не Яна, – с досадой отвечал он. – Дальний Восток лихорадит... – И добавил в сердцах: – От вашего друга Яна!
Тут мы и узнали про новую Янову жизнь. Как приехал, как с первых дней, а может часов, вонзился, как нож в жертву, в особую, портовую и лихую, тамошнюю жизнь... Тем более что судно, на которое он направлен врачом, еще долго не прибывало из очередного плавания.
На описание "новояновых" приключений у Фаликова не хватило ни времени, ни запала. Но главное событие года он смог передать: Ян познакомился с дочкой известного дальневосточного журналиста, весьма партийного и уважаемого в крае товарища, охмурил эту дочку и вроде бы даже умыкнул ее, о чем судачил весь город, а ее партийный папа не вынес, слег с инфарктом... Был поставлен вопрос на уровне руководства края о выдворении чужеродного Яна из режимного города и даже отдаче его под суд за развращение малолетней. Но выяснилось, что девице не менее двадцати и наш друг Ян не первый и даже не второй по счету в ее жизни. Сам Ян в это время уже был далеко в море. Где ему наконец удалось начать новую жизнь... с корабельной поварихой. Он называл ее ласково: Брунгильдой. Она была невероятно толста.
К тому времени, как Ян вернулся из плавания, страсти улеглись и партийно-журналистский папа смирился с новым зятем. Да и как не смириться, девица была на каком-то месяце беремен-ности...
Можно было бы порадоваться за Яна, что он, хоть и не без потерь, обрел долгожданный дом. Но это было лишь прелюдией к остальному, без чего жизнь Яна, а затем и всего города и края была бы чересчур пресной.
В те времена Ян вступил в КПСС. Зачем? А бог его знает. Может, для поездок в загранку... А может, и вправду одумался, остепенился под влиянием партийного папы и решил начать новую жизнь, теперь с КПСС...
Виктор Некрасов тут же отбил из Киева (это было до его отъезда в Париж) телеграмму: "Ян, ты сошел с ума, если это правда, я при встрече не подам руки".
Ян в ответной телеграмме отрицал факт вступления, но он соврал своему другу. Наверное, ему было стыдно.
После очередного рейса Ян принял на руки младенца, девочку, и занялся обустраиванием гнезда; он оказался вполне добропорядочным еврейским папой... В то время как жена пустилась во все тяжкие, надолго пропадая из дома. Взбешенный Ян отыскивал ее по кабакам и однажды, не выдержав, бросил, прихватив младенца, и бежал на "запад", в Молдавию.
Девица чуть не покончила с собой, папа опять был в инфаркте... Партия сурово осудила поведение судового врача Яна Вассермана, выдав ему строгача. С работы его погнали...
Все начиналось сначала.
Именно в то время, проскакивая мимо Москвы, Ян остановился у нас и начиркал на стене свои последние стихи:
Я плавал средь морей и льдин,
Я плавал средь морей и льдин,
У моря видел все оттенки,
И все-таки конец один:
Домой приехал, сразу – к стенке...
Под лихую пластинку, которую я сохранял на память об улыбке Сталина, он уже не плясал...
Побывав недавно в Ялте, я не встретил никого из наших друзей: кто уехал, а кто, как Саша Марков, спился...
На месте оказался лишь Стасик Славич, даже адрес и телефон не изменились, да он и сам не изменился: рассказывает глуховатым голосом ялтинские новости и упоминает Вассермана. "А он ведь был здесь..."
Незадолго до смерти... Приехал с дочкой, из Кишинева, лысый, сгорбленный, похож на старичка... Прошел молча по набережной, даже не выпил ничего и уехал.
– Прощаться приезжал?
– Вроде того.
– А он знал, что у него... рак?
– Не мог не знать, врач же!
Мы налили портвешка. Теперь его на набережной опять завались, только цены другие. Выпили за Яна не чокаясь. Пусть его душа ТАМ успокоится... Он был не такой, как мы. Но он был естественнее нас, ибо жил, как хотел. Мы же этого не умели делать. Это раздражало одних и привлекало к нему других. Но и те и другие пытались Яна подмять под себя, сделать его жизнь похожей на их собственную... Временами это удавалось. И тогда он страдал.
Приняв еще по стаканчику, мы со Стасиком долго молча смотрели на порт, неприятно пустынный: теплоходы почти не ходят по Черному морю из-за нефтяного кризиса. Прихватив бутылку водки, пошли допивать к Стасику домой, прикупив по дороге дешевых овощей у крымских татар, расположивших свой крошечный базарчик неподалеку от памятника Ленина, все так же стоящего в центре города с черепом, обгаженным голубями.
Где-то рядом, за лифтом, громыхнула доска и объявился жирный котина. Без всякого интере-са ко мне он прошествовал над моей головой, стряхивая на нее сухую пыль, и скрылся... А я остал-ся стоять, вдруг почувствовав, что ноги мои от долгого сидения на карачках затекли.
В день отлета из Парижа, куда мы, несколько писателей, были приглашены на международ-ную книжную ярмарку, погрузился я на шестом этаже в лифт, одноместный, в нем даже чемодан пришлось на попа ставить, и не успел отмахать вниз пару этажей, как встал. И дымком запахло... Сперва нажимал я на кнопки, потом кричать начал. А внизу, в холле, на диванчике, Маканин с Фазилем Искандером на вечные темы беседуют, и каждое их слово так слышно, будто они рядом... Но вот меня-то они не слышат. Такой странный резонанс... И автобус у подъезда, который в аэропорт ждет... И до самолета час или около того... А я все кнопки нажимаю, и слова-то снизу о мироздании, о вечности... Господи, думаю, вечность – это так вот сидеть неуслышанным в лифте, который почему-то железный и напоминает гроб, поставленный на попа... Как меня через узкую щель вытаскивали, не говорю...
А еще в доме, где я живу, собираемся как-то в Кремль: там Борису Мессереру будут госпремию вручать. А до этого мы у него на этаже по рюмке коньяку приняли, торжественные, наглаженные такие, даже чуть надушенные...
И вот торчим в лифте, а Белла Ахмадулина с ног сбилась, пытаясь нам помочь... То на один этаж, то на другой... А Борис из лифта все больше нестандартной лексикой... и на Беллу, и на диспетчера, и на весь мир... Время ехать, премия-то – это не шутка, сам Борис Николаевич вручать будет...
Но ладно... В моем безразмерном застолье возник мой другарь Емил, как будто не расстава-лись... "На здраве", – кричу ему через стол и рюмку тяну, наперсточек золотой. Так в Болгарии первую рюмку поднимают: "На здраве... Емил! Добре дошли? До моего подвала? А помнишь, как по России..."
ДУЛЯ
(Болгарский друг Емил)
Шел летний месяц июнь, цвели тополя, забивая обочины тротуара белым пухом, а старушки у метро торговали пучками редиса, лука и букетиками ландыша.
Из Пловдива, впервые в Москву приехал Емил, и на семейном совете с женой, после долгих споров, решено было устроить для него автомобильную пробежку по знаменитым местам, чтобы смог наш другарь поближе рассмотреть Россию.
Ну а поскольку Емил человек не совсем, что ли, свой, а заграничный, никто бы ему не позволил свободно ездить по нашей насквозь засекреченной стране. Решили путешествовать без разрешения: ездить в машине, жить в палатке, ну а в местах шибко городских, в Питере, скажем, или Риге, нашли знакомых, которые согласились на одну-две ночи нас приютить. С тем и двину-лись в путь.
Для компании я пригласил давних моих друзей, семью Зябкиных: Бориса и Люсю. Мы уже ездили вместе на Селигер и в Карелию, путешествовали по Украине, по Закарпатью. Мечтали заглянуть и в уютную Прибалтику, да никак не выходило...
Они недолго колебались, у них и отпуск подоспел, и в какой-то день июня, раненько, по утренней прохладе, мы вырулили на пустынное, еще влажное после поливальных машин шоссе и взяли курс на Ленинград.
Я не собираюсь описывать все наше путешествие. Оно проходило довольно гладко, пока не въехали в долгожданную Прибалтику. А история началась с того, что, проезжая мимо сельского магазинчика в Эстонии, по дороге к Тарту, я притормозил машину и, обернувшись к Борису, попросил проверить, есть ли у нас во фляге водка.
Борис разыскал флягу, она валялась за спинкой заднего сиденья, и, с силой тряхнув, заверил, что водки хоть отбавляй. На что Люся не преминула ехидно заметить, что насчет "отбавлять" у нас очень даже получается: что ни день, отбавляем. Намекая на вечерние трапезы, в которых фляга играла не последнюю роль.
– Что она у вас, бездонная, что ли? – спросила Люся.
– Не знаю, – отвечал бодро Борис. – Но булькает!
Теперь о фляге. Домашнее ее прозвище корыто. Изготовлена умельцем в каких-то авиаци-онных или космических мастерских из прочного титанового сплава, и в разные времена в разных ситуациях прикладывались к ней чуть ли не все ныне известные в стране писатели. Не писатели – тоже.
Флягу обожали. Особенно была она в ходу, когда был я холост. А холостой быт, известно, сродни походному: миска да кружка с ложкой, да вот еще драгоценное корыто, в котором можно держать и воду для питья.
Но, правда, водой я не злоупотреблял. Это же не баклажка, с которой школьники ходят в поход, а та же поллитра, только из металла...
Бутылка, посудина одноразовая, и если ее откупоришь, нужно пить до дна... Много истин таится в вине, но главная – на самом дне... Можно и недопить, и отложить, но так уже никто на моей перенедопитой родине не делает из суеверного, полагаю, страха пролить, разбить... Но еще потому, что невозможно физически прервать процесс пития, пока он идет. Этого не поймут и осудят. Недопитая поллитра дурно характеризует ее хозяина.
Корыто же прочно, как противотанковый дзот. Его хоть танком утюжь, хоть гранату подкла-дывай... Уцелеет само и свою сущность – внутреннее содержание – до капельки сохранит. Так прекрасно знать, что при любых катаклизмах есть нечто, подтверждающее прочность, неизмен-ность бытия.
Да и пить из него можно, как хочешь: на ходу, вприхлеб, или частями, или оставить на черный день... Но лучше на утро.
Один знакомый описывал мне занятную игрушку, встреченную где-то в российской глубин-ке. Снаружи так, ничего примечательного, глиняный бычок, в который заливается поллитра водки. Секрет же бычка в том, что в момент застолья он отдает четыреста пятьдесят граммов, и ни капли больше. Можешь его трясти, даже разбить, но ничего не получишь. Зато наутро, когда подступает к сердцу терзающая жажда, расчетливый бычок, как на ладошке, поднесет тебе, во спасение, драгоценный остаточек: сбереженные им от тебя же пятьдесят граммов... И ты – снова жив!
Разгадку тайны бычка я не знаю, но жаль, что сейчас уже никто не помнит, как он сделан. Видать, создал бычка, в минуту просветления, русский умелец, невыносимо страдавший по утрам от тяжкого похмелья.
Возвращаясь к корыту, отмечу одно золотое правило: не забывать доливать в него любимое пойло.
Я переспросил Бориса:
– Хорошо побулькал?
– Да, хватает, – отмахнулся он. – Езжай! Езжай!
Борис торопил, боясь пропустить вечернюю рыбалку.
Солнце, весь день простоявшее в зените, будто приваренное к небосводу, сдвинулось, наконец, с места и стало заваливаться в сторону запада. Чем дальше, тем скорей, наливаясь спелой краснотой и увеличиваясь в размерах, пока не зависло раскаленным медным шаром над дальним гребешком леса. Зелень, трава и все вокруг окрасилось в теплый желтый свет.
Мы свернули с трассы влево к озеру, огромному, до горизонта, и в мелком соснячке на песчаном берегу небольшой речонки, что впадала в озеро, разбили лагерь.
Емил тут же насобирал ракушек и вскоре преподнес нам на горячей сковородке. Его удивляло, что такую роскошь, как ракушки, у нас не едят.
– Их там столько! Могли бы завалить деликатесным продуктом Париж!
– А дождевыми червями Пекин, – добавил Борис.
– Ну а дураками мы бы завалили весь мир! – сказала Люся.
Ни к Емилу, ни к его ракушкам ее реплика, конечно, отношения не имела. Относилась она к начальству Люси, которое не заплатило за отпуск денег. "Может, они считают, что я проживу на ракушках?" – произнесла она задумчиво.
Мы с Борисом отказались от нового блюда наотрез, а Люся, чисто женское любопытство, согласилась отпробовать.
Понюхала, лизнула, потом взяла "на зубок" и не без видимого напряжения пожевала.
Мы с интересом ее рассматривали.
– Ну что передать твоим начальникам?
Люся за словом в карман не полезла:
– Так и передайте: что они, как эта улитка... Ни рыба ни мясо!
Пока Емил наслаждался ракушками, мы с Борисом наловили полосатых окуньков – Борис, сам в прошлом моряк, называет их матросами – и сотворили роскошную, с ароматом на весь берег, ушицу.
Настоящая уха – это всегда искусство, и женщин к ней истинные рыбаки не допускают. Ну разве что снизойдут, позволят порезать лучок или подать приправу.
Трижды бросаем в кипящую юшку рыбу, рассортированную по калибру, потом извлекаем, да по счету... Не дай бог, хоть одна дурочка застрянет и засорит благородную – тройную – уху костями...
В конце добавляем лаврушку, всякие зеленья, а в конце, перед съемом с огня, помолясь за удачу, опрокидываем в котел рюмку водки.
Янтарная юшка становится особенно пахучей, и ее не следует хлебать грубо, как суп, а впитывать, вбирать, всасывать в себя, как боги потребляли бы амброзию... Наслаждаясь и нежным, маслянистым от рыбьего жира цветом, и запахом, и вкусом, но еще заедая при этом самой именин-ницей – рыбкой, сложенной рядком на тарелочке, и самую малость, для вкуса, подсоленной.
Вообще-то рыбка ловилась так себе, на песчаном берегу не нашлось ни камешка, ни какой-нибудь железяки, чтобы смастерить якорь, и резиновую лодочку мотало на ветру во все стороны, не давая наладить снасть.
Но уха состоялась. Люся приготовила стол: нарезала овощей и колбасы, памятуя известную истину, что для голодного мужика лучшая рыба – это все-таки колбаса. Хотя один рыбачок на озере у Ферапонтова монастыря, где однажды довелось мне ловить, еще добавил: "...а лучшая колбаса – это чулок с деньгами!"
Солнце ушло, отгорел и закат. Из сине-черных глубин вселенной проклюнулись первые звезды и скоро заблестели, как пуговицы на парадном мундире генерала. А с воды, от недалекого озера, донеслись запах тины и знобкий холодок.
Мы живо расселись, прикончив последние дела и накидав в костерок еловых веток для жара, сняли с огня и поставили на раскладной столик раскаленный котел с ушицей... На землю его не ставят, остынет в мгновение...
И под финал, как завершающее действо, как венец всему дню, ритуально извлекли драгоцен-ную флягу. В пластиковые стаканчики полилась живая водичка, пахнув в лицо своим неповтори-мым и желанным духом, так что погорячело в желудке, а сердце екнуло от предощущения чуда, которое тебя сейчас поднимет на крыльях к звездам, сверкающим, как самая большая награда в жизни.
Прозвучало такое родное: буль-буль-буль, ровно на двадцать граммов и... стихло. И наступила тишина. Я бы назвал так: странная тишина, томительная, полная дурных предчувствий. Пока не стало очевидно, что фляга-то наша пуста. Как человек, из которого вынули душу.
Все померкло, и даже показалось, что с водоема, как с Антарктиды, подуло ледяным холодом. Спасением мог стать магазин, но в него, глядя на ночь, не побежишь. Да и где он, тот скромный сельмаг у дороги, который мы так легкомысленно обогнули днем, отмахав сотню и более километров.
Досиживали молчком. Похлебали для вида ушицы, которая теперь не имела ни вкуса, ни запаха, и дружно покинули нелюбимый стол: Емил – собирать свои деликатесные ракушки, Люся – мыть посуду, а Борис в ближайший лесок... Ясно, что он переживал свою вину.
Я же остался у затухающего костра с дорожной картой на коленях. Никто бы, наверное, не поверил, что меня как водителя не столько волновала завтрашняя трасса: мосты, заправки, места ночевки, – сколько населенные пункты по дороге, в которых мы зальем корыто... У первого же ларька, который нам встретится. Да никому не доверю, сам наполню до краев!
Был у меня знакомый, служил за границей, частенько бывал на разных посольских приемах. Однажды пожаловался, что там сильно (или насильно) накачивают нашего брата, и он после мучительных попоек, хотя дома приложиться к рюмочке он совсем не прочь, приспособился: стал брать для запития воду, а приняв водку и подержав во рту, сплевывал ее в бокал с водой... Ну а воду потом незаметно менял.
Вдруг с неприязнью подумалось: это же изуверство по отношению к водке (да небось самой лучшей!) и к самому себе... Ну разве это жизнь – мучиться на приемах и до смерти бояться проглотить лишний грамм!