Текст книги "Запомни его лицо"
Автор книги: Анатолий Алексин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Анатолий Алексин
Запомни его лицо…
(Из воспоминаний Александра Гончарова)
Школьная пора моей жизни делится на два основных периода: до публикации моих стихов о любви и после их публикации.
Будучи семиклассником, я написал о том, сколько счастья приносит человеку любовь. Мама прочитала стихи, вынула из пластмассового футляра очки и еще раз прочитала.
– Откуда ты взял, что любовь приносит счастье? – спросила она.
Я знал, что маме любовь счастья не принесла. Избегая вопросов о моем отце, которого я ни разу в жизни не видел, мама с нарочитой гордостью сообщала: «Я мать-одиночка!» Сообщала так, как если бы, подобно Менделееву, в одиночку создала невиданную таблицу или, подобно аббату Фариа из «Графа Монте-Кристо», одна, без посторонней помощи, прорыла подземный ход в замке Иф… После ее сообщений люди молча, глазами и мимикой, выражали убеждение, что воспитывать ребенка вместе с отцом – занятие странное и нелепое.
Хоть и мое восторженное отношение к любви вступило в конфликт с маминым жизненным опытом, она все же
перепечатала у себя в поликлинике стихи на пишущей машинке.
– Как подписать? – предварительно спросила она.
– Александр Гончаров!
– А может, все-таки… Саша Гончаров? Или Саня? И указать номер школы?
– Любовь и номер?! – воскликнул я. – Припиши еще, что я учусь в седьмом классе!
– Александр Гончаров? – раздумывая, переспросила мама. И закурила. – Такое имя и такая фамилия в литературе ко многому обязывают. Скромно ли будет?
– Брать псевдоним тоже нескромно, – ответил я. – Для этого надо быть писателем.
То ли имя подействовало, то ли фамилия, но через месяц стихи были напечатаны в вечерней газете.
Можно сколько угодно проработать инженером или врачом, и никто не будет по этому поводу останавливать тебя во дворе или кричать в лифте: «Ну, молодец!» Меня ощупывали любопытными взглядами. «У них, у поэтов, это рано начинается!» – доверительно пояснила наша соседка по квартире, приобщаясь чуть-чуть к моей славе.
Я знал, что любовь обязана приносить людям радость. Иначе зачем она? «Правда, по отношению к маме… она не выполнила своих обязанностей», – с грустью констатировал я.
Угадав мою мысль, мама сказала:
– Любовь не звучит в сольном исполнении. Здесь нужен дуэт.
Я понял, что мамина любовь была одинокой солисткой.
– Но в результате родился ты! – сделала открытие мама. – Значит, любовь и мне кое-что принесла. Как я раньше до этого не додумалась?
Мама все делала обстоятельно, несуетливо. Так она и рассуждала сама с собой. Она постоянно следила за тем, чтобы содержание (манера мыслить, общаться и действовать) не противоречило форме, то есть ее внешности, которая была солидной и даже, как говорила она сама, фундаментальной. И голос не отрывался от формы: он был низким и хриплым. Мне не нравилось, когда мама называла его «прокуренным». Приятней было, когда говорили, что у мамы контральто. Слова ее не слетали с языка, а возникали откуда-то из глубины и потому звучали веско, продуманно. А мамино лицо я не берусь описать… Это было лицо моей мамы. Вот и все.
Хоть я был у мамы единственным – безусловно, первым и, безусловно, последним – ребенком, ее вполне можно было назвать матерью-героиней: она рожала меня трое суток.
– Это был подвиг! – говорила врач-акушер, которая стала первой свидетельницей моего появления на свет.
Уже почти невесомая, чуть-чуть покосившаяся на левый бок старушка, она обладала такими снайперски проницательными глазами, что при ней можно было не произносить слов: она все предвидела и обо всем догадывалась заранее.
В утро моего рождения она догадалась, что мама больше терпеть не может.
– «Придется прибегнуть к щипцам», – предложила я Маше, – вспоминала Александра Евгеньевна. – А она не позволила. Хотела, чтобы ты вступил в жизнь, так сказать, естественным образом. Да что говорить… Героиня!
– Подвиг… Героиня… Что вы, Александра Евгеньевна! – без всякого кокетства возражала мама. – Обычное бабье дело. Вы от меня трое суток не отходили. Это был действительно подвиг! Я вот и назвала его в вашу честь…
– Нет, Мария Георгиевна, то, что вы пережили, ни один мужчина в обычное, мирное время вынести бы не мог.
Возражая, она переходила на «вы» и называла маму по имени-отчеству, что придавало ее фразам категоричность. Вообще в ней единства формы и содержания в отличие от мамы не наблюдалось: тело ее могло не выдержать и дуновения ветерка, а дух способен был противостоять буре и урагану. «Акушер, как и минер, принимает лишь окончательные решения», – убежденно повторяла она.
Она утверждала только то, в чем была абсолютно убеждена. О мамином героизме Александра Евгеньевна вспоминала так часто, будто те трое суток растянулись для них с мамой на всю жизнь.
А я утешал себя тем, что принес маме не одни только муки, но и Александру Евгеньевну.
– Дружба выше любви! Если только не подменять ее циничным понятием «совпадение интересов»… – утверждала Александра Евгеньевна. – Выше потому, что это величина более постоянная.
Я понял: полвека работы в родильном доме убедили Александру Евгеньевну в том, что любовь нередко бывает величиной переменной. Но я все же продолжал писать о любви! В первом моем стихотворении каждое четверостишие начиналось словами: «Люблю тебя!» К кому это относилось? Трудно сказать. Это могло относиться и к маме… И к Александре Евгеньевне (хотя в жизни я, естественно, обращался к ней только на «вы»). Это могло быть адресовано дому, в котором мы с мамой жили… И нашей улице, и нашей комнате, где мне было известно все: каждая трещинка на потолке, каждый узор на обоях.
Это могло быть обращено и к учительнице Нине Филипповне. И к литературе, которую она преподавала. Но скорей, все же к учительнице…
– Мы с вами не будем изучать литературу, – заявила она при первой встрече. – Мы будем литературу любить!
Для начала мы все влюбились в Нину Филипповну.
Перед ее уроками я бегал в туалет, где было зеркало, и причесывался. А на самих уроках с тоской разглядывал ее обручальное кольцо. С таким же настроением его изучала вся мужская половина нашего класса.
Сама же она любила менять прическу: «Ищу себя!»
На переменках она принимала такие позы, будто собиралась фотографироваться. И спрашивала:
– Ну, как на этот раз?
– Замечательно! – орали мальчишки.
Девочки не орали. Они молча и обреченно соглашались с неоспоримым превосходством учительницы литературы.
Она взирала на нас и на жизнь с озорным любопытством. И ямочка на ее левой щеке, то и дело менявшая форму, тоже была озорная, и озорной была щелочка между передними зубами.
Нина Филипповна считала, что в жизни не бывает бессмысленных дней.
– Даже пустой день, – объясняла она, – важен своей поучительностью: вы понимаете, что не надо его повторять!
А самые значительные события Нина Филипповна советовала описывать в тетрадках.
– Писать друзьям без практической надобности, вести дневники – достойнейшее занятие! – убеждала она. – Никчемные и расчетливые люди этим не занимаются: одним нечего доверить бумаге, другим жалко времени. А великие мира сего и мысли записывали: незаписанная мысль подобна птице, перед которой распахнули окно.
Многие мальчишки принялись рассказывать в тетрадках о «самых значительных днях» своей жизни, чтобы лишний раз посоветоваться с Ниной Филипповной и посидеть рядом с ней.
Я записей в тетрадках не вел. Я писал стихи про любовь!..
Нина Филипповна изобретала для наших домашних сочинений такие темы, каких, я уверен, никто до нее не придумывал. Когда я был еще в пятом классе, она, помню, сказала:
– Ванька Жуков написал на деревню дедушке. Но, допустим, письмо все же дошло. Что бы дедушка ответил Ваньке?
Тридцать девять учеников пятого класса «В» позвали Ваньку обратно в деревню и пообещали ему, что все будет хорошо.
Вероятно, я звал его настойчивей остальных. Когда Нина Филипповна прочитала мой ответ, ее левая щека разгладилась, озорная ямочка исчезла.
– Я не знала, что ты такой… добрый, – сказала она.
Нескромно, быть может, вспоминать об этом в своих записях, которые я все же начал вести… потом, много лет спустя. Но кто их прочтет?
Свой ответ Ваньке Жукову я принес домой… Александра Евгеньевна восторженно вспорхнула с дивана, поскольку была почти невесомой.
– В тебе живет не только будущий отец, но и будущий дед!
Она любила ободрять меня надеждами и похвалами. А иногда, глядя на меня, сочувственно улыбалась:
– Ты, Саша, среди нас в меньшинстве: мы с Машей обе главные, и только ты один – рядовой.
Она работала тогда главным врачом родильного дома, а мама главным врачом поликлиники.
– Ваше медицинское заведение, Александра Евгеньевна, вроде завода-изготовителя: вы дарите новую продукцию, – однажды сказала мама. – А я как бы на ремонтном предприятии: чиню то, что повреждено и поношено.
– Ну, зачем такие противопоставления? Мы с тобой – изготовители и ремонтники – друг без друга существовать не можем!
– И все-таки служить детям…
– Все люди, Мария Георгиевна, чьи-то дети.
Александра Евгеньевна иногда изъяснялась так, как если бы рядом с ней находились будущие роженицы, которые не могли сомневаться в точности ее диагнозов, советов и точек зрения.
В другой раз она, уцепившись за ручки кресла, точно боясь непроизвольно вспорхнуть, с задумчиво-печальной улыбкой произнесла:
– Я могла бы, конечно, считать, что у меня много детей. Что все дети, которых я увидела первой, мои… Но это было бы нарядной неправдой. Я запомнила лишь тех, которые рождались в муках. В особых муках! И только их матерей не забываю всю жизнь. – Она приподняла и опустила свои плечики, как бы извиняясь перед теми матерями, которые не особенно мучились. – Новорожденные должны были бы увидеть и услышать страдания матерей. И тоже запомнить их! Дети приносят столько трудного до своего появления и во время его, что должны были бы потом приносить одну только радость. Или хотя бы стараться ее приносить…
– Он старается! – сказала мама, указав на меня. Она не допускала, чтоб на мою репутацию падало даже подобие тени.
Однажды Александра Евгеньевна показала нам ветхий блокнот. Его страницы возле корешка были старательно склеены.
– Здесь записаны имена и фамилии матерей, которые особенно настрадались. Видите, как их много? Навещаю, если хотят… И к детям их тоже являюсь. Хотя многие из моих, так сказать, крестников были бы рады избавиться от этих напоминаний.
– Он всегда рад вас видеть! – Мама вновь указала на меня.
– А вот имя и фамилия… в чернильной рамке… Что это? – поинтересовался я.
Мама пригнула голову: мои просчеты были для нее невыносимы.
– Это случилось давно, – произнесла Александра Евгеньевна. И, помолчав, добавила: – Очень давно… Но я продолжаю свои визиты. У дочери этой женщины… которая в рамке… долг особый: за нее отдана жизнь.
– И что же? – одними губами спросила мама.
– Дочерью я довольна. И мужем довольна: до сих пор не женился.
– Все еще не женился! Его фамилия Ивашов?
– Ивашов.
Мама успокоенно вздохнула: ей тоже хотелось, чтоб Ивашов продолжал оставаться холостяком. Она мысленно коллекционировала проявление верности и благородства. Иногда вслух перебирала эту коллекцию, которая, увы, была не столь уж богатой. Коллекционировала мама в памяти и лица, которые производили на нее впечатление. «Запомни!» – говорила она. А я, всматриваясь, не всякий раз понимал, почему именно это лицо надо запомнить.
Ветхий блокнот Александры Евгеньевны прежде был мне неизвестен, и я, превозмогая боязнь вновь оказаться бесцеремонным, все же спросил:
– А что здесь за цифры? Вот эта колонка…
– Дни рождения… Я навещаю своих крестников именно в эти дни. Удобнее напоминать, что они появились на свет не сами по себе.
Я ощутил удовлетворение: к нам в дом ее приводила не только семейная дата.
Александра Евгеньевна в тот вечер сказала мне, приглушив голос почти до шепота:
– А так, как мучилась твоя мама, не страдал никто… На моей памяти.
– Это вы говорите всем сыновьям, которых навещаете. – Мама увесисто, как бы утрамбовывая пол, зашагала по комнате. – Всем говорите… Я уверена.
Грузно подтянувшись, она открыла форточку и закурила: мы с Александрой Евгеньевной не должны были вдыхать то, что вдыхала она.
В другой раз я, склонный к излишней любознательности, спросил у Александры Евгеньевны:
– А вашего сына… никто из родильного дома не навещает?
– Никто. – Она сожалеюще развела в стороны свои высохшие от времени руки. Еще больше покосилась на левый бок. И чтоб удержаться, оперлась локтем о колено. – У меня, как вы знаете, и правда, есть сын. Но он не мой… Хоть я его мать. Трагичная семейная казуистика. Не мой в том смысле, что я не нужна ему.
– А вы бы… – начал я.
– Нет пророка в своем семейном отечестве. Сапожник без сапог… А я без собственных детей! – Она виновато закашлялась. Потом встрепенулась, локоть покинул колено. – Впрочем, не сын виноват.
– А кто? – с агрессивной поспешностью спросила мама: она не могла допустить, чтоб и на Александру Евгеньевну упало хоть подобие тени.
– Любви нельзя требовать: ее надо заслужить или завоевать. Даже если речь идет о любви сыновей.
– Впервые вы, Александра Евгеньевна, несправедливы. И к кому? К матери!
Мама принялась утрамбовывать пол. Она знала, что на матерей Александра Евгеньевна никогда не замахивалась. В отличие от отцов… Вообще между понятиями «мать» и «отец» она знака равенства не допускала. И если первое слово мысленно начинала с заглавной буквы, то второе начинала с буквы обыкновенной.
– Вы заметили, как по-разному мать и отец впервые взирают на свои запеленутые произведения? Она – с безумным восторгом, а он – с изучающим! Ищет свои черты. И напрасно… Дети – наше продолжение, а не повторение, – говорила Александра Евгеньевна.
В любых конфликтах между женщинами и мужчинами она была на стороне женщин.
– Такая профессия! – пояснила мне мама.
– Каким образом мать может быть одиночкой, если рядом с нею ребенок? – непримиримо возражала Александра Евгеньевна маме.
Заодно и ответственность за просчеты детей она тоже взваливала на отцов.
Мама как врач имела дело не только с пациентками, но и с пациентами. Поэтому она пыталась восстановить справедливость.
– Вы, я понимаю, не будете снисходительны к отцам до тех пор, пока не начнете принимать у них роды.
– Роды я давно уж не принимаю.
В своем покосившемся состоянии Александра Евгеньевна вынуждена была стать врачом-консультантом.
Мама с трудом подтянулась, открыла форточку и закурила. Повернувшись к нам вполоборота, она сказала:
– Но разве не бывает и матерей, которые бросают… забывают детей своих?
– О таких надо создать… трагические повествования. И их создадут… теперь или после: измена материнскому долгу – самое непостижимое грехопадение. Кто-нибудь скажет: это редко случается! Но исключительные сюжеты рождают порой исключительные по ценности произведения… Зачем вы курите, Мария Георгиевна?
Мама махнула рукой.
– Махнуть на себя – значит, махнуть и на него!
Александра Евгеньевна укоряюще приподняла и опустила свои плечики.
– Спасать матерей и детей – это ее призвание, – сказала мне как-то мама.
Спасать Александра Евгеньевна бросалась без спроса и разрешения. Хотя без предварительного звонка даже к нам никогда не являлась.
Но однажды пришла…
Было воскресное летнее утро.
– Что-нибудь случилось? – спросила мама.
Александра Евгеньевна присела и, чтобы выпрямить, поддержать свое легкое тело, схватилась за ручки кресла. Но с каким-то отчаянным напряжением.
– Раньше я переживала за детей. А теперь… Неужто придется переживать их самих?
– О чем вы? – спросила мама. И оборонительно скрестила руки у меня на груди.
– Война началась.
Услышав о войне, мама, еще старательней, чем обычно утрамбовывая пол, подошла к телефону. Сняла трубку… И положила ее обратно. Потом накрыла руками мою голову. Она приготовилась меня защищать. Руки у нее были крепкие… Как и характер.
Мама ходила в туфлях на толстой подошве с крупным, неженственным каблуком. Она считала, что женственность ей вообще ни к чему. «Мужик в юбке!» – говорила она о себе. Юбка на ней чаще всего была темно-синяя. И такого же цвета был шерстяной пиджак.
– Говорят «синий чулок», а я – синий пиджак! – не щадила себя мама. – Если б я сейчас натянула синие чулки, это бы выглядело экстравагантно, а вовсе не целомудренно. У каждого времени свои понятия о красках и модах.
Александра Евгеньевна считала, что дружба выше любви… А характер не должен быть сильней разума. Уцепившись за ручки кресла, она утверждала, что не характер призван повелевать разумом, а разум характером. У мамы разум и характер были вполне равноправны.
«Мужик в юбке» – это определение мама распространяла не только на свой внешний облик, но и на внутренний.
– Ваш ум, Мария Георгиевна, нельзя назвать мужским, – возражала Александра Евгеньевна. – И нельзя назвать женским. Истинно высокий ум не имеет пола!
С тем, что ум у моей мамы истинно высокий, я был согласен полностью.
– Главное: надо быть вместе, – сказала мама в то воскресное обманчиво мягкое утро. – Быть вместе! И тем, которые любили друг друга… – Подведя меня к Александре Евгеньевне, она обхватила руками нас обоих. – И тем, которые не любили… Враг у всех общий!
Школьные каникулы продолжались: эта примета мирной жизни существовала вроде бы по инерции… Мы с мамой решили пойти в кино. Пишу так, хоть Нина Филипповна объясняла нам: «Нельзя ходить в кино, как нельзя «ходить» в литературу или в живопись: это обозначения видов искусства. Можно ходить в кинотеатр. Остерегайтесь неточностей речи, даже общепринятых. Не говорите, к примеру, «март месяц», ибо март ничем, кроме месяца, быть не может. Неточности речи, даже вроде бы узаконенные, ведут к неточности мыслей, а значит – поступков». Она говорила много такого, чего не было в учебниках и программах.
В кинотеатре шла комедия.
– Как раз то, что надо! – сказала мама.
Здание кинотеатра было одним из домов, окаймлявших просторную круглую площадь. Она казалась мне огромной поляной, которую по ошибке залили асфальтом… Кинотеатр был очень популярен у школьников: зрителей там после сеанса выпускали не во двор, а в фойе. Можно было уйти, а можно остаться… Случалось, я не покидал дома на площади с утра до того часа, когда мама возвращалась из поликлиники. «Неужели все это было?» – думал я, слушая сводки Совинформбюро и не веря уже, что веселая беспечность когда-то существовала.
Мама решила развеселить меня и повела на комедию.
Но до кассы мы не дошли… Нас остановила сирена воздушной тревоги. Она немного замешкалась, опоздала – и мы услышали зловещее бряцанье зажигалок. Они ударялись об асфальт посреди круглой площади. Сперва они казались мне не настоящими. Потому что было светло… Бомбежки в моем сознании со светом не сочетались. Я боялся приближения ночей: они могли оглушать взрывами, вонзаться в душу сиренами. А тут… летний вечер еще только начинал обволакивать город. Быть может, тревога учебная?
Я взглянул на маму и понял, что время учебных тревог миновало. Днем явилось вдруг то, что раньше отваживалось являться лишь в темноте. Это меня потрясло.
Мама стиснула мой локоть и потащила за собой в переулок. Полнота не мешала ей действовать быстро. Она уверенно печатала шаги своими туфлями на толстой подошве.
Полпереулка занимал серый массивный дом. Все в нем было основательным, неколебимым. И барельефы на темы каких-то древних сказаний подчеркивали, что дом построен хоть и давно, но на столетия. Над приоткрытой подвальной дверью, обитой железом, было написано «Бомбоубежище». Вход закрывал собой гренадерского вида дворник, очень почитавший свою профессию. На нем был тщательно, до белоснежности выстиранный фартук с начищенной бляхой. Бляха поменьше сияла и на фуражке. Парадно пышные усы были цвета фартука – такие же белые, словно старательно выстиранные.
– Пускаем только женщин с детьми, – не шевельнувшись, предупредил он.
– Но я с мальчиком! – сказала мама.
– Где мальчик? – осведомился дворник.
Мама подтолкнула меня вперед.
Ее характер перестал быть похожим на себя самого – она заметалась:
– Вы не можете… не пустить!
Переведя на меня невозмутимый, неподкупно оценивающий взгляд, дворник немного отпрянул от двери – и за его спиной в бомбоубежище прошмыгнула женщина с девочкой на руках. Потом еще отпрянул… Еще… Наконец повторил:
– А где мальчик?
– Его пустить… вы обязаны! Если у вас есть дети…
Мамин голос уже не был требовательным, повелительным. Она умоляла.
Где-то далеко, разлетаясь во все стороны бесстрастно-неотвратимым эхом, обрушилась фугаска. Мама накрыла руками мою голову. На крышах надрывались зенитки.
– Пустите! Вы обязаны…
– Детям не хватит места, – спокойно ответил дворник. И на мгновение отпрянул от двери. – А он у вас… Какой же это ребенок?
Мне было пятнадцать с половиной.
– Послушайте… Я прошу вас!
– Не могу.
– Вы человек?!
В мамином голосе была ненависть. И мольба… Но дворник не обратил на это внимания.
Мама вновь стиснула мой локоть и потащила вдоль переулка. Гильзы от зенитных снарядов звякали возле нас.
Мама все время пыталась прикрыть меня – руками, плащом, даже сумкой. Гильзы сыпались с крыш…
Тогда она решила спрятать меня в первом попавшемся подвале, не приспособленном под бомбоубежище. В сырой темноте мы наугад нащупывали ступени. Они были выщерблены, до скользкости отшлифованы. Мама шла впереди, прокладывая дорогу.
– Осторожно! – просила она.
В подвале мы присели на какие-то холодные, мокроватые трубы. И в тот же миг дом вздрогнул, сотрясся от громового удара. С потолка что-то полетело, посыпалось. Мама прижала мою голову к своим коленям и накрыла ее собой.
«Что это? Что это?..» – послышалось совсем рядом и донеслось откуда-то из сырой глубины. Мы поняли, что подвал не только нас одних защитил и спрятал, как мог.
Потом все затихли, точно боялись обнаружить себя. А над городом нагло перемещался, кружил тупой рокот. И зенитки били по нему исступленно, безостановочно.
…Часа через три объявили отбой.
Так же на ощупь обнаруживая ступени, мы поднялись наверх. Наши соседи по подвалу и мокроватой трубе тоже поднялись и, не прощаясь, исчезли в уже наступившем позднем вечере. Мы так и не разглядели их лиц.
Вдоль массивного дома со старинными барельефами выстроились кареты «скорой помощи». Из подвала, над которым было написано «Бомбоубежище», выносили детей и женщин. Они были с головой укрыты байковыми одеялами, хотя вечер выдался теплый. «Прямое попадание! Прямое попадание!..» – услышали мы.
Дворник с пышными седыми усами лежал на носилках возле двери, обитой железом. Здесь был его пост… Фартук был смят и забрызган кровью. Фуражка валялась возле носилок.
– Запомни его лицо, – тихо и потрясенно сказала мама. – Он спас нам жизнь.
Шли дни. А я все вспоминал уверенные в своей правоте, неподкупно оценивавшие меня глаза дворника. И его слова: «Какой же это ребенок?»
Слова звучали откуда-то издалека. И с такой высоты, что им нельзя было не поверить.
Не могу сказать, что летние или зимние каникулы мне когда-нибудь надоедали. Что я тосковал по контрольным работам и домашним заданиям… Но с той поры, как появилась Нина Филипповна, я стал торопиться в школу. Если б там преподавали одну лишь литературу, я бы готов был выдержать не шесть, а десять или даже двенадцать уроков.
– Это тебе не дает покоя тяга к творчеству, к слову! – восхищалась мама.
Но мне не давала покоя Нина Филипповна.
Когда на ее уроках я отвечал у доски, голос мой дрожал и срывался.
– Ты трепещешь при встречах с классикой! – подобно маме, восхищалась она.
Но я трепетал при встречах с ней… Она советовала нам искать идеал в повестях и романах. А я нашел его в жизни! Но молчал… А если и проговаривался, так только в стихах.
– Расшифровывайте смысл поэтических терминов, которые часто и даже возвышенно декламируете, но о смысле которых не задумываетесь, – советовала нам всем Нина Филипповна. – Вот, читая лермонтовское «Смерть поэта», вы привычно, скороговоркой произносите «невольник чести». А что это значит? Это значит, что поэт был в неволе у чести. В плену у нее… В добровольном плену! Поступать бесчестно он просто не умел… Не мог ни при каких обстоятельствах!
Я мечтал проявить себя «невольником чести» в присутствии Нины Филипповны. Проявить себя так можно было только в борьбе. Или во время какого-нибудь несчастного случая. На мое счастье, несчастный случай произошел… Оконная рама стала внезапно вываливаться из класса на улицу: не выдержала спортивных тренировок, которые мы устраивали на подоконнике во время большой перемены. Она могла бы рухнуть вниз на уроке истории или математики… Но мне повезло: странный скрип раздался именно на уроке Нины Филипповны. Я сидел возле окна – ив один миг оказался на подоконнике… Схватился за деревянные перекладины и (о, радость!), пока не пришли мне на помощь, успел поранить стеклом обе руки. Но ни рама, ни стекло не рухнули на тротуар, по которому, как было потом написано в стенгазете, «ничего не подозревая, шли ни в чем не повинные люди». Мне помогли залить раны йодом, забинтовать руки.
– Невольник чести? – спросила меня Нина Филипповна.
На самом деле я был ее пленником-добровольцем! Но она не догадывалась об этом. Хотя с того дня стала называть меня Невольником: «Ну, как, Невольник, не боишься диктанта? Твое сочинение, Невольник, вполне можно опубликовать…»
Нина Филипповна говорила, что русская классика – не только наслаждение, но и спасение. Это было великой истиной! Когда спасение стало необходимым, я без конца читал Пушкина. И кричал маме, возвращавшейся из поликлиники: «Ты послушай!»
Если я читал чужие стихи, тем более пушкинские, меня начинало одолевать вдохновение… И я сочинил поэму. Я рассказал о дворнике, который пускал в бомбоубежище только детей и женщин. А сам туда не спустился… Я написал о том, что впервые увидел мертвого человека. И о том, какое короткое расстояние, оказывается, между жизнью и смертью. «Прямое попадание» – так я назвал эту поэму, уместившуюся на пяти тетрадных страницах в линеечку.
Стихи я послал в вечернюю газету, где первый раз мне повезло… Но их печатать не захотели. Мне ответили, что поэма слишком пессимистична. Как будто про войну можно было сочинить что-нибудь жизнерадостное! Посоветовали читать классику. А я и так читал ее каждый день.
Тот новый учебный год был новым в необычном для нас смысле. Все стало иным… Безоговорочно подчиненным войне. Никто нас не поздравлял. Поздравлять и радоваться было нельзя: у кого-то уже погибли отцы и братья, у кого-то пропали без вести.
Первым уроком по расписанию была литература. Стало быть, одна радость все-таки предстояла. «Увижу Нину Филипповну!» – думал я. И пытался представить себе, какими теперь будут ее искристые, озорные глаза.
Но Нина Филипповна не пришла. Сначала сказали, что она заболела. А потом стали вполголоса, по секрету передавать фразу, подслушанную в учительской: «Она готовится стать матерью». Я знал, что к этому готовятся девять месяцев. Начал расспрашивать о Нине Филипповне других учителей, и мне не без ревности отвечали: «Если б ты любил мой предмет так, как любишь литературу!» Меня успокоили: оказалось, что Нина Филипповна испытывала «временное недомогание».
А пока она прислала вместо себя другого учителя литературы, Николая Иваныча…
Это был ее муж.
В начале урока мы не слышали того, что он говорил: мы его изучали… Он был высок и красив. Это нас огорчило. Он не скрывал своих родственных связей, подчеркивал, что с каждым из нас знаком, потому что Нина Филипповна с ним вполне откровенна. Это нас возмутило.
«Готовится стать отцом!..» – думал я, видя, как он ни к селу ни к городу улыбается, показывая свои зубы, которые были, как говорится, без сучка и задоринки.
Изучив Николая Иваныча внешне, мы стали сравнивать его педагогические качества с достоинствами Нины Филипповны. И тут он нас очень порадовал: о сравнении не могло быть и речи! Он сам признался, что учится у нее быть учителем. Значит, фактически он, как и мы, мог считаться учеником. Это было приятно!
Через десять дней мы с ним расстались: к нам вернулась Нина Филипповна. Она, как и вся наша жизнь, стала иной – не старее, но старше. Что-то отвлекало ее от нас. И чаще, чем к нам, она прислушивалась к себе самой. К тому, что происходило в ней… Голос ее вел себя осторожно: боялся заглушить то самое, что ей важно было услышать. Причиной перемен была не только война, а и то, что она… «готовилась стать матерью».
Готовясь стать матерью, Нина Филипповна делалась все сосредоточенней и серьезней. Ямочка на левой щеке едва обозначалась, щелка между передними зубами уже не казалась мне озорной. Я принес ей стихи про дворника.
– Большие поэты всегда размышляли о любви и смерти, – медленно произнесла она.
В последнее время я только об этом и размышлял.
И еще я думал о Николае Иваныче: «Все из-за него! Из-за него…»
Никто не сказал ей о муже ни слова. Будто он к нам и не приходил.
Зная, что немцы на той близкой станции, где мы три лета подряд снимали комнату с верандой, я не мог уснуть по ночам. Все время казалось, что молчание черного круга на стене прервется той единственной фразой, которую он произносил по ночам: «Граждане, воздушная тревога!»
– Закрой глаза! – шептала мама во тьме, – Сегодня тревоги не будет.
Окно она занавесила постельным покрывалом, перекрашенным в черный цвет, – и темнота была непроглядной. Штор у мамы не оказалось.
– Закрой глаза!
– Они и так…
– Нет, открыты.
Я продолжал не спать… с закрытыми глазами.
Урок литературы приближался к концу.
За сорок пять минут Нина Филипповна абсолютно убедила нас в том, что самое главное в литературе – это воссоздание человеческих характеров. Потому что только через них могут быть воссозданы время, эпоха.
– «Похожа на тургеневских героинь!», «Приторен, будто Манилов!», «Разочарован, словно Печорин!», «Любят, как Ромео и Джульетта!». Разве мы не думаем так о реально существующих людях? – вслух размышляла Нина Филипповна. И при этом взгляд ее задерживался на том, кто, несмотря на свой школьный возраст, уже чем-то напоминал Печорина или Манилова. На меня она взглянула, вспомнив Ромео.
В этот момент дверь приоткрылась и на пороге возникла гардеробщица, у которой был вечно замерзший вид и, как у ребенка в мороз, только лицо оставалось незакутанным. Она пальцем поманила Нину Филипповну:
– Директор зовет!
Все почему-то замерли, затаились… И так просидели до звонка. Но и он не поднял нас с мест. Мы ждали возвращения Нины Филипповны.
Вместо нее появилась десятиклассница с красной повязкой, преисполненная такого чувства ответственности, будто дежурила во фронтовом штабе.
Узрев на наших лицах тревожное ожидание, она еще более напряглась.