Текст книги "Ночной обыск"
Автор книги: Анатолий Алексин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Конечно… Прижмемся друг к другу – и нам станет легче!
– Спасибо, доченька.
Мама не была сентиментальной, наоборот, она считалась сдержанным человеком. Слово «доченька» я услышала от нее впервые.
– Но, мамочка… – почти шептала я. – Ты ведь такая красивая. Даже сейчас… Посмотри на себя в зеркало! Почему же отец?.. Как он смог?
– Наверное, это случилось не сейчас. То есть началось…
– Но зачем же он именно теперь… когда надо быть вместе?
– С тем, кого любишь! – вернувшись к прежней своей тональности, перебила меня она. И, произнеся трудную для себя фразу, вновь смягчилась: – Он не захотел лгать именно сейчас, когда везде лгут.
Это было очень похоже на то, что говорил о себе сам отец.
– Ты оправдываешь его?
– Я знаю его лучше других. Даже лучше, чем ты: мы дольше прожили вместе. Я не хочу менять мнение о человеке только из-за того, что он разлюбил меня. Почему нельзя меня разлюбить?
– И меня… Я согласна.
– К тебе это не относится. Я убеждена! Но продолжать ложь даже во имя любви к тебе он не захотел.
– И все равно, мамочка… Не могу понять. Не могу!
– Знаешь… я сделала для себя открытие: тридцать семь – роковая цифра. Она несет с собой нелогичность событий, трагедий. Гении уходили из жизни в тридцать семь лет. Не все, конечно… Но многие как раз в тридцать семь. Я додумалась до этого сегодня ночью. В тридцать седьмом, ровно сто лет назад, был убит Пушкин. И кем? Чужеземцем! Если б сегодня все это делали чужеземцы, я бы еще могла понять.
– Во дворе Надиного папу… называют «врагом». Я слышала. И других называют врагами…
– Как можно поверить, что лучшие – это худшие? Находясь в здравом рассудке и здравой памяти… как можно поверить? Не понимаю. Или, может быть, я рехнулась?
– Что ты, мамочка? – испугалась я. – Ты самая умная.
– Самым умным в нашем доме был твой отец.
– Но ты самая… справедливая. Честная!
– Самым честным тоже был он. Я не хочу из-за личных обид… искажать истину.
– Но ты ведь сказала, что он… лгал, – опять перешла я на полушепот.
– Есть ситуации, в которых умолчание равнозначно понятию «ложь». Но здесь другой случай. Совсем другой… Мы бы обвинили во лжи слишком многих достойных и даже замечательных людей прошлого, если бы ставили обманный знак равенства… в случаях подобных отцовскому.
Я хотела спросить: «Мамочка, а ты по-прежнему любишь его? Не уважаешь, а именно любишь?» Но пощадила ее.
А мама решила изменить направление нашего разговора.
– Есть один план, – на глазах у меня обретая надежду, произнесла она. – Как все значительное, этот план лежал на поверхности… И, как многое там лежащее, не был мною замечен. – Помолчав, точно мобилизуя душевную энергию, мама сообщила: – Я решила написать письмо… То, которое послал отец, не дошло. Я уверена… И оно касалось лишь двух человек. Могли счесть это частными фактами, послать на проверку. А то, что я напишу, будет обобщением тысяч событий и фактов. Там не только о частных судьбах пойдет речь, но о судьбе нашего дела, всей нашей партии!
– Я боюсь, мама.
– Если его прочтет лично товарищ Сталин, все перестанут бояться. И не спать по ночам… И подсчитывать количество ступеней до своих квартир. И прислушиваться, на каком этаже остановился лифт… Перестанут! Когда он лично прочтет…
– А если он не прочтет?
Несколько дней и ночей подряд я занималась психологическими исследованиями. На улице я внезапно присаживалась: ноги немели, точно не могли вынести тяжести моих раздумий. Припоминая факты, я отыскивала такие, что были косвенными доказательствами отцовской неверности. Слово «доказательство» стало тягостно популярным во всей стране. Телевидения еще не было, а траурно-черные, окаймленные пластмассовым кругом тарелки, висевшие на стене, оповещали о самом главном, чем жило общество. Получалось, что жило оно в основном поисками доказательств: прямых, косвенных и всяких иных. Доказательств обнаруживалось столько, что непонятно было, где отыщется соответствующее им количество столбов позора, к которым следовало бы пригвождать.
Беспощадней всего терзало меня непонимание: безумно должен был влюбиться отец, если не посчитался ни с мамой, ни со мной, ни со временем? «А может быть, любовная неверность теперь поощряется, ибо отвлекает от неверности более страшной?» – по-детски, разумеется, но почти так размышляла я.
Усиленные поиски чьей-то вины ведут нередко к ее мнимому обнаружению. Внешнее обличье факта зависит от того, какими глазами на него взирают. И обличье, увиденное искаженным взором, принимается часто за суть. Особенно если мы опасаемся этой сути. Говорят, у страха глаза велики… Не только велики, но и целенаправленны. «Кто ищет, тот всегда найдет!» – издевательски звучали в ту пору слова еще одной легкомысленной песенки.
Так я думаю ныне, отвлекаясь от цели своих тогдашних исследований. А в те давние дни поиски приводили к доказательствам, хоть и косвенным, но, убеждала я себя, безусловным.
«Может, отец, обкармливая меня удовольствиями, от меня откупался?»
Поиски вины рождают подозрения… Но главное мое подозрение не было надуманным: почему отец не ревновал маму?
– А раньше он тебя ревновал? – осведомилась я в ходе расследования.
– Как безумный! – ответила мама. И глаза ее заискрились воспоминанием. – Как безумный… Но после излечился с помощью, как выяснилось, сильнодействующего лекарства «Лариса». – Мама спохватилась: – Я не виню его. А просто так… отвечаю тебе на вопрос.
Ответ ее, однако, стал одним из самых весомых косвенных доказательств.
«Нормально ли было маму не ревновать? – нагнетала я. – Да еще к комкору, который полки и дивизии побеждал, города завоевывал… Что ему стоило победить и завоевать какое-нибудь слабое женское сердце?»
Мамино сердце я не считала слабым. Но отец-то, если любил, не должен был считать его сильным и стойким. Он должен был сомневаться, тревожиться… А он не тревожился и не сомневался.
Расследование дошло и до припадков маминой ревности. «Нет, они не были беспричинными! – наконец образумилась я. – Мама страдала отнюдь не напрасно. Она все предчувствовала! А я нет… Следила за нею, красавицей, во все глаза. А следить-то надо было, оказывается, за некрасивым отцом!»
Надя с пятого этажа считалась самой модной девочкой в нашем доме. Называть Надю самой очаровательной мне не позволяло самолюбие, а может, и зависть. Я бы, разумеется, возмутилась, восстала, если б кто-нибудь вслух обвинил меня в этом. Потому что самолюбие не что иное, как замаскированное более хитрым словом себялюбие.
Увы, гораздо легче похвалить одежду, которую можно купить, чем достоинства человека, приобрести которые за деньги нельзя. Надя была всего на год старше, но выглядела, как говорили, «маленькой женщиной». И это не вызывало ощущения противоестественности, конфликта с законом природы. Наоборот, это как бы подсказывало, что со дня рождения человек – не просто ребенок, а маленький мужчина или маленькая женщина (и что это вовсе не одно и то же!).
Я продолжала быть маленькой в смысле буквальном. Но общая напасть высветила мелкость многих индивидуальных страданий – и я перестала завидовать Наде.
Надин отец, сын грузчика, окончивший до революции всего четыре класса, знал пять языков. Его называли странным словом, которое явилось словно бы из любимых мною книг Брема и относилось к какому-то всепожирающему чудовищу: «полиглот». Оно не обозначало его профессию: по профессии он был дипломатом. Мама рассказывала, что во времена голода, чуть не удушившего нашу страну, Надин отец «мотался по миру», чтобы с помощью сытых, но честных людей (мама называла их «прогрессивными») спасать людей голодающих.
– Его заслуги перед страной очень велики, – сказал, помню, мой отец.
– За что его и посадили в тюрьму, – добавила мама. – Отблагодарили… Те, которые хотят обескровить партию и погубить ее вождя!
Когда разговор касался вождя, отец уклончиво не поддерживал маму. «Может, причиной всех – и даже таких – его несогласий… была Лариса?» – стала подозревать я позднее.
– Однажды, – рассказывала мама, – Надины родители пригласили меня быть арбитром, то есть судьей, в их споре. Мать считала, что Надя не имеет права выделяться одеждой среди подруг, а отец ее ошибочно, на мой взгляд, уверял, что по одежке только встречают, что можно и в отрепьях унизить людей, а в самой изысканной одежде не возвышаться над окружающими. Такова философия, но не такова реальность!..
Надина мама выбрала судьей мою маму не случайно: в чем-то они были похожи. И в Надиной семье мать воспитывала, а отец просто общался на равных.
В результате дискуссии Надя подчинилась точке зрения отца. Так ей было приятней… А то, что приятней, мы чаще всего и принимаем за справедливость. Я бы поступила подобным же образом! Стремясь доказать отцовскую правоту, Надя носила платья, пальто и туфли, которые привозил отец-полиглот, так, чтобы при этом не выделяться. Точнее сказать, она выделялась, но застенчивой сговорчивостью и неумением считать, что превосходство в одежде дает право на превосходство хоть в чем-то еще.
В Надю, немея или открыто и вслух, были влюблены и ее одноклассники (училась она уже в шестом), и семиклассники, и маленькие мужчины-дошкольники, предлагавшие ей свои трехколесные велосипеды у нас во дворе.
И вот поклонники отступились… Охладели, как по команде. По команде своих родителей. Надя не замечала их ранних любовных терзаний, но заметила их отступничество. Даже дошкольники предали свои чувства: они проезжали на трехколесных велосипедах мимо Нади, как мимо низкорослого заборчика, окружавшего тощий сад внутри обширного двора.
– Сколько же своих чувств они предадут в будущем? – сказала мне мама. – И скольких людей?..
Через неделю после ухода отца в нашу дверь позвонили еще до рассвета. Было часов пять.
Мы с мамой спали, прижавшись так цепко, точно хотели доказать друг другу: «Что бы ни произошло, это случится сразу с обеими. Только с обеими вместе!»
Однажды, заглянув под кровать, я заметила, что там лежит чемоданчик, с которым мама отправлялась в недальние командировки. Вытащила его… Чемоданчик был собран как бы в дорогу: мамино белье, два платья, даже порошок и зубная щетка. Я поняла, куда мама собралась. Конечно, «на всякий случай», но все-таки собралась…
– Предполагалась командировка, – объяснила мне мама. – Но отменили.
Она солгала до того откровенно, что вроде и не солгала. В тот же день чемоданчик из-под кровати исчез. И вот ночью раздался звонок…
– Отец вернулся? – с глупой надеждой предположила я.
– Это не его звонок, – проговорила мама. – Но и не их… Они звонят не так скромно и не так коротко. Я не успокаиваю тебя. Но, поверь, это не они… Хотя нарушать человеческий сон – их любимейшее занятие. Они все время что-нибудь нарушают. И такое, чего до них нарушать не решались. Думаю, за всю историю человечества!
Мама тянула время, продолжая не отрываться от меня, даже прижимала еще крепче, порывистей. Выходит, она не была полностью уверена в своих словах. Я ощущала, что она обратилась в слух. Только в слух. Звонок повторился… Еще более слабый, растерянный.
– Это не они! – сказала мама.
И мы с ней, укрывшись одним одеялом и не отрываясь друг от друга, босиком пошли в коридор. В тот год дверь по ночам открывали без лишних вопросов. Мы и открыли.
На пороге, тоже завернутая в одеяло и тоже босая, стояла Надя с пятого этажа. Одеяло было пуховое, простроченное квадратиками. Я почему-то подумала, что эти квадратики, выглядевшие изысканно, все же напоминают решетку. Под пуховым одеялом Надя дрожала лихорадочно, неостановимо мелкой, будто автоматической дрожью. Мама втащила ее в коридор и так торопливо захлопнула дверь, точно за Надей гнались.
Все понимая, но не зная от потрясения с чего начать, мама спросила:
– Почему ты в рубашке?
– Они забрали все мои платья…
Дрожь, как телеграфный аппарат, четко отделяла букву от буквы.
– Почему забрали? – спросила мама, привлекая ее к себе и ко мне. Так, втроем, мы и стояли, словно боясь разъединиться.
– Потому что они заграничные.
– Платья?
– И туфли… Они все забрали.
– Зачем?!
– Сказали… как доказательства.
– Доказательства чего? Какие доказательства?!
– Ве-ще-ствен-ны-е… – дрожа все автоматичней, все чаще, проговорила Надя.
Она не плакала: плакать у нее не было сил.
– А тапочки… тоже забрали?
– Нет… я забыла надеть.
Наде не подошли мои платья и туфли: она была старше всего на полтора года, но в раннем возрасте это большая разница. И «статуэткой» она не была… Мама наскоро перешила для нее свои кофту и юбку.
– Они сказали, что отдадут меня в детский дом. Какой-то особый, – беспрестанно воспроизводя в памяти ту ночь, сказала Надя. – Мама кричала им: «Не делайте этого!.. Я имею право на последнюю просьбу. И я умоляю вас: отдайте дочь моим родственникам».
– А они что ответили? – спросила моя мама.
– «С вашими родственниками надо сперва разобраться!» Они и их… собираются, да?
– Ни в какой особый детский дом они не заточат тебя, – пообещала мама с такой уверенностью, что Надя впервые после той ночи заплакала.
– Спасибо, Мария Никитична… Я буду вас слушаться, как слушалась маму и папу. Не отдавайте меня…
– Не отдам.
– Ты бы скорей послала свое письмо, – неожиданно для себя самой напомнила я маме.
– Там надо продумать каждую строчку. А главное – придумать, обеспечить… чтобы он получил. Сам! Лично… Он ужаснется! И будут спасены миллионы людей. А чей-то карающий перст уже не сможет подчинять всех отсутствию логики.
«Нелогичность репрессий…» Ее мама считала источником всеобщего отступничества и страха. «И правда, – размышляла я, – если карают кого попало, значит, каждый чувствует себя беззащитным. И может стать жертвой… И каждый объят ужасом за себя, за семью. Именно каждый! Мама преподает историю партии, почти наизусть знает ее – и она все разгадала!»
– В этом и заключается иезуитский план врагов партии и товарища Сталина, – время от времени повторяла мама.
– Иезуитство он должен был распознать, поскольку сам учился в иезуитской семинарии, – один раз полушепотом ответил отец.
Свое письмо мама сочиняла непрерывно: и когда писала его, и когда разговаривала с нами (я определяла это по ее удалявшимся вдруг глазам), и когда пила чай, и когда прислушивалась к траурно-черной тарелке, висевшей на кухне.
По радио гневно взвинченные дикторские голоса постоянно кого-то разоблачали. Об уже обнаруженных и еще притаившихся, но уже обреченных врагах сообщали из республик, городов, сел…
– Если столько без вины виноватых, то сколько же и палачей, их карающих! – протестующе выдернув штепсель из радиорозетки, воскликнула, помню, мама.
Надю мы на улицу не выпускали: мы ее прятали. Я была поражена, что не только бывшие поклонники, но и учителя в школе не спрашивали про нее. Страх разъединял людей, но поступки их как бы «объединил». И поступки были нежданно-неправедными…
Чтобы Надю не могли вырвать из нашего дома, не могли у нас отобрать, мама пришла к решению, которое взбодрило ее и которое она считала гарантией Надиного спасения:
– Пока я сочиню свое письмо и передам его в верные руки, напиши письмо ты, Надюша. И я передам его в те же руки!
– Какие руки? – спросила я.
– Это тайна. Но я вам ее открою. – Мама вернула штепсель в розетку, чтобы постоянно гневавшийся голос радио перекрыл ее голос. – Оказалось, что отец одной из моих студенток преподаватель математики… в той самой школе, где учатся дети товарища Сталина. Их отец, несмотря на великую занятость, регулярно расписывается в дневниках. Такая вот характернейшая деталь! Я попрошу передать наши письма его детям… Сначала твое, Надюша, а после – мое. Кстати, покойную жену товарища Сталина, как и жену Владимира Ильича, звали Надей. Их жен звали одинаково. Не символично ли это? Так что… твое имя будет ему приятно. – Тогда мы еще не знали, что жена вождя не ушла из жизни, а вырвалась из нее. – И кроме того… Письмо ребенка из рук ребенка он примет с особым доверием!
– А что… я должна написать? – опять нервно, автоматично задрожавшим голосом спросила Надя.
– Начни так: «Лучшему другу детей – Иосифу Виссарионовичу…» Фамилии не надо. Так будет сердечнее.
Мама редко меняла решения, потому что сперва много раз молча высказывала их самой себе, педантично при этом корректируя, совершенствуя, – и лишь после этого делилась с другими.
Но были, оказывается, такие планы, которые она не могла обсуждать с собою наедине. И меняла которые тоже вслух.
Через несколько дней она сказала, что лучше оба письма передать по высочайшему назначению одновременно: он тогда и получит их в один день. Письма как бы дополнят друг друга – и он поймет, что кто-то коварно пытается лишить его опоры, лишить самых преданных и самых необходимых ему единомышленников. Ведь он-то знает, что эти истребляемые люди сутками не разгибались, безжалостно изнуряли свои умы и физические силы, чтобы воплотить в реальность его грандиозные замыслы и превратить нашу страну в державу.
Мама говорила нарочито официальным, газетным языком, хотя и такое, чего в газетах публиковать не могли. В ином стиле о нем высказываться было не принято. Заметив усталость на моем лице, мама объясняла:
– В письме я выразила все другими словами. Такими, что он поверит каждому из них! Вам читать я не стану: пусть он прочтет первым. Это – для его глаз, для его мудрости…
Я не обиделась: то, что предназначалось для его глаз, естественно, не могло предназначаться для наших ушей.
– Ну а свое письмо, Надюша, ты нам с Таней уже доверила. И ты знаешь, что я подсказала тебе всего лишь пять слов: «Лучшему другу детей – Иосифу Виссарионовичу…» Все остальное – твой собственный голос… И он услышит его. Теперь уж я совершенно уверена, что услышит.
С той минуты Надя переменилась. Чем безысходней положение человека, тем доверчивей цепляется он даже за призрак надежды. А тут не было призрачности: мужчина, которого дети Учителя называют учителем, взялся передать письма!..
К Наде вернулась способность думать о ком-то, кроме своих родителей. О чем-то, кроме их и ее несчастья.
– Твоя мама простила?
– Кого?
– Твоего отца.
– Почему ты… говоришь об этом?
– Фотографии его и там… и там… и повсюду.
Мама не тронула ни одной отцовской фотографии. Надеялась на его возвращение?.. Если б отец смог вернуться, он бы не смог уйти. Тезка моей куклы («Ах, эта чертова кукла!» – мысленно восклицала я по поводу ненавистной японской пришелицы с русскими именем), безусловно, околдовала отца навсегда: иначе бы он к мукам, обрушенным на нас историей в смысле глобальном, не добавил бы муку, исходившую от истории «личной». Глобальное значительней личного, но сколько «личных историй» доконали, свели людей на тот свет!.. Примерно так, хотя другими, конечно, словами, разъясняла я себе ситуацию.
Мама же, я чувствовала, стремилась от трагедии «частной» отвлечь себя общей трагедией. Но «частная» прорывалась иногда окаменелой отрешенностью, задумчивостью, лишенной дум, сосредоточенной лишь на непостижимости одного факта.
Для иных людей источником радости становятся чужие мучения. Источником, как говорится, неиссякаемым, потому что неиссякаемы беды людские. И во дворе у нас поползли слухи об «измене» отца.
Вспомнив чеховский рассказ и перефразировав одну его строчку, мама сказала:
– Пусть говорят, что изменил мне, – лишь бы не говорили, что он изменил Отечеству.
Но наступил день, когда мама примчалась домой раньше положенного срока и прямо с порога голосом, которого я не узнала, выкрикнула:
– Надя… где твое письмо?
Подумав, что ей угрожает «особый» детский дом, Надя спряталась за кухонный шкаф. И так прижалась к его обшарпанной стенке, точно хотела вдавить ее внутрь и самой проникнуть туда.
– Не бойся… не о тебе речь… Арестовали Володю! Володю арестовали… Арестовали Володю… Арестовали Володю!
– Не может быть, – машинально проговорила я… Хотя мысль об опасности, подкарауливавшей отца, не расставалась со мной. «Пусть бы он десять лет назад ушел от нас! Пусть бы ни разу не позвонил с тех пор. Пусть бы он забыл, как меня зовут! – схватившись за что-то попавшееся мне в коридоре, то ли за стул, то ли за стол, беззвучно бормотала я. – Пусть бы было все, что угодно… пусть бы было…»
– Я виновата! – голосом, который я продолжала не узнавать, выкрикнула мама. – Не успела… Передать не успела! Дура… Идиотка… Предательница! Передать не успела… Где твое письмо, Надя? Где?
Надя слилась с обшарпанной стенкой шкафа. И, боясь обнаружить себя, не дышала.
– Вот… вот оно…
Я протянула маме письмо, которое Надя утром закончила: «Лучшему другу детей – Иосифу Виссарионовичу…»
Звонок раздался в два часа ночи. Это был их звонок: он пронзил собой всю квартиру – и, мне показалось, хозяйской самоуверенностью своей протаранил входную дверь. Мама нежно, еле заметно оторвалась от меня, будто все, что предстояло, могло не нарушить моего сна, обойти меня, остаться для меня не замеченным.
Чтобы звонок не повторился, она, еле касаясь пола, полетела открывать, даже не набросив халат, в напоминавшей балахон ночной рубашке.
Напрасно она торопилась – второй звонок не мог потревожить наш дом: перед ними двери отворялись по первому звонку, словно по приговору.
Я поняла, что жизнь моя, совсем недавно начавшись, уже кончилась.
Мне было около двенадцати лет, но меня в отличие от Надиного отца-полиглота называли «книгоглотательницей». Отыскав и прочитав почти все, что когда-либо было написано о рыцарских поединках, об ожесточенных баталиях более поздних времен, я сравнивала прочитанное с происходившим и, все острей ужасаясь, осознавала, что ни на какой войне не могли возникнуть такая беззащитность и такое отчаяние. Люди, привыкшие бросаться в атаки, не могли в них бросаться… Против кого? Против своих?! Я уткнулась в тупик безнадежности, в окаянность беды, которой невозможно противостоять, с которой нет средств бороться.
Дверь захлопнулась – и сразу коридор не ожил, а омертвел от незнакомых голосов людей, ощущавших себя не просто хозяевами, а властелинами нашего дома.
– Не зажигайте там… свет, – шепотом попросила мама, будто все еще хотела, чтобы мой сон продолжался. – И там… не надо, пожалуйста.
Это уже относилось к другой комнате, в которой была Надя.
– Как это так? – с нагло-веселым недоумением возразил мужской голос.
– Там дети.
– Ну и что?..
Тут же в комнату вторгся ослепляющий, бесцеремонный свет. А вместе с ним – мужчина лет тридцати семи (именно эта цифра пришла мне на ум!). Он был в габардиновой гимнастерке, словно татуированной на рукаве пугающим хитросплетением, изображавшим щит и меч.
Обороняться щитом майору (спутники называли его именно так) было не от кого. А кого он пришел карать мечом? Маму, меня, Надюшу? Нас всех?.. Эти мысли приходят в голову мне лишь сейчас. А тогда я думала об одном: что уготовано маме? Я пыталась предугадать только это. И ждала раскрытия одной этой тайны, от которой зависело все. Совершенно все… До конца…
– Встань и оденься, – приказал мне майор, как тоже в чем-то виноватой.
Маме он надеть халат или платье не предложил и время от времени с дерзким любопытством поглядывал на мою красивую маму в длинной, почти до пола, ночной рубашке, похожей на балахон. При этом он превращал в смотровые щели свои и без того по-чингисхановски узкие, будто засекреченные глаза.
Я оделась.
– Все сконцентрируйтесь на кухне, – распорядился майор. И пригладил черные до блеска, будто нагуталиненные волосы, рассеченные клинком пробора.
По квартире «рассредоточились», как он выразился, еще двое: штатские, но в галифе и надраенных сапогах. Они были помоложе и очень, как я сразу заметила, исполнительные: «Мы туда, товарищ майор… мы сюда, товарищ майор…» Кивками нагуталиненной головы он все разрешал, потому что они знали, на что испрашивать разрешение. В коридоре были и двое «понятых»: наш дворник, хищно обнажавший выступавшие вперед зубы, и паспортистка из домоуправления, болезненно-худая и желтолицая женщина, которой стыдно было исполнять ту ночную роль, и она всячески подчеркивала, что попала в нашу квартиру случайно и что никогда ничего подобного ей делать не доводилось.
– А надолго мы тут? – спросила она майора.
– На сколько понадобится!
Из соседней комнаты вывели Надю.
– Упрятали, значить! – пояснил дворник. – Она с пятого этажа будет. Андриановы их фамилия. Отца с матерью взяли… А дочку они, значить, у себя скрыли.
Майор, как ни странно, не обратил на его донос никакого внимания.
– На кухне сконцентрируйтесь, – вновь приказал он маме. И опять всю ее оглядел.
Паспортистка ринулась в комнату, вытащила оттуда стул и, опередив нас, поставила его на кухне, возле окна.
– Садитесь, Мария Никитична, – предложила она. – Платье вам принести? Или халат?
Мама медленно, как на скамью подсудимых, опустилась на стул. Мы с Надей сели на табуретки.
– Сейчас обыск начнется, – с безразличием обреченности прошептала мне Надя. Один раз она уже все это пережила.
Я будто потеряла сознание. Но сквозь полузабытье уловила, что паспортистка принесла маме халат. И потом ко мне стал то и дело прорываться мамин голос:
– Не беспокойтесь, девочки мои… Все будет хорошо… Я верю. Не волнуйтесь, мои дорогие…
А на рассвете случилось невероятное… Майор вышел в коридор с телефонной трубкой и не ласково, а сладостно заворковал:
– Я разбудил тебя? Прости, милая. Работаю! Как всегда, работаю… Не волнуйтесь: утром я не приду. Буду поздно вечером или ночью. Ляленьке пожелай на экзамене получить «отлично». У нас ведь литература? Вот видишь, помню. Ну, прости…
У него, значит, была жена, которую он не хотел будить, и была дочь, которой желал успеха. Я поняла также, что он не собирается уходить от нас до следующей ночи. Что же он намерен так долго делать?
Хлопали двери и дверцы шкафов, легко или со скрипом выдвигались и задвигались ящики столов, трещала, как бы сопротивляясь, передвигаемая с места на место мебель. Привычно и с удовольствием ворошили пришельцы наши вещи, наш дом. Аресты, погромы, обыски… Я видела их только в кинокартинах про старые времена. И вот все это явилось в наш дом. «За что? – взывала душа моя. – За что?!»
Поздно вечером майор вошел на кухню победоносно. Сзади, будто для группового снимка, сгрудились два молодчика в сапогах и галифе, а с ними и дворник, не прятавший ни на миг своей хищной ухмылки. Паспортистка затерялась где-то в коридоре или в одной из комнат.
Впереди себя майор обеими руками держал мою неестественно огромную куклу японского происхождения, но с русским именем.
– Нашли, – сказал он. – По-чингисхановски щелкообразные глаза его пропускали наружу лишь торжество. – Японская, да?..
– Из Японии, – подтвердила мама.
– Вижу: оттуда… А это вот что?
После моих операций на Ларисин живот в разных местах были белыми нитками наложены швы.
– Дочь играла… Операции делала. У вас ведь тоже есть дочка. И вы, наверное, знаете…
– Мою дочь не трогайте! – будто отбросил маму майор.
И стало ясно, что меня нельзя сравнивать с его дочерью. И Надю нельзя… И даже игрушки не подлежат сравнению с игрушками его дочери. Она была по ту сторону чего-то непреодолимого, а мы трое – по эту.
– Не зря потрудилась! – Майор обернулся и поощрительно взглянул на своих подручных. – Не зря!.. Теперь уж мы дознаемся, что было переправлено оттуда к нам в этой кукле. Что искали, то и нашли… Тут уж не вещественное, как говорится, доказательство, а совершенно неопровержимое. Напали на такой след! Потому что сколько веревочке ни виться… Дальше сами знаете!
– Но это же безумие, – проговорила мама. – Это же сумасшествие…
– Приобщите! – не слыша ее, приказал майор своим помощникам. И протянул им мою «игрушку».
Они схватили ее четырьмя руками. Погрузили Ларису в металлический ящик, опустили на самое дно и заперли с таким щелчком, словно заключили в какой-нибудь замок Иф или, еще того хуже и окончательнее, в Бутырку или Лефортово. Из своей «одиночки» Лариса не подавала голоса. Хотя голос у нее был… Но умел он лишь откликаться: на прикосновение к ее спине, к животу.
– Нечистая сила… – прошептала я.
– Что? Нечистая сила? Разве я наследил? – виновато осведомился майор. И оглядел пол. – Можно у вас освежить лицо и руки? – с неожиданной вежливостью, как бы в благодарность за «чертову куклу», спросил он.
– Вы здесь… хозяева, – прошептала мама.
Он отправился в ванную комнату. Там долго, то прерывая, то возобновляя свое течение, будто все было мирно и хорошо, текла, как прежде, вода.
Вслед за майором поспешно, вроде бы выполняя команду, освежились после завершенных трудов его старательные помощники. Дворник мыться не стал. Майор, удовлетворенно покряхтывая после мытья, отправился в нашу с мамой комнату, где был телефон. Неслышно набрал номер, но, чтобы мы все же были в курсе его благополучных домашних дел, снова, как на рассвете, вышел с трубкой в коридор:
– Прости, милая… Опять тебя беспокою. Но ты уж привыкла, моя боевая подруга. На вахте как на вахте! Что, Ляленька? Я и не сомневался… Поздравь нашу отличницу. Так держать! Я?.. Рассчитал, в общем, точно. Ты же меня знаешь… Работу закончили. Часа через полтора буду дома. Да, да… Все нормально!
Он вернулся на кухню и сказал маме:
– Ну, собирайтесь.
– Куда?
– Вот куда. – Он протянул маме какую-то бумажку.
Но она не стала читать, а сразу заспешила в нашу комнату. И через несколько минут вернулась оттуда в платье. Чемоданчик, который раньше лежал у нас под кроватью, был у нее в руках.
– Готовы? – спросил майор так, точно маме с чемоданчиком предстояла приятная командировка.
– Готова.
– Можете попрощаться.
– Как… попрощаться? – спросила я.
Майор отвернулся к окну, за которым был наш двор. А во дворе было мое детство, которое он в тот поздний час отбирал окончательно. Казалось, что детства у меня и в прошлом-то не было, потому что прошлое нашего дома было зачеркнуто. Опорочено…
Мама опустила чемоданчик, бросилась ко мне и обняла так, как обнимала в постели, когда я была совсем маленькой, и недавно, когда я стала совсем несчастной.
Потом притянула к себе и Надю… Но обращалась только ко мне:
– Запомни, Танюша, что я скажу тебе. Все выяснится – и правда восторжествует. Мы опять будем вместе. Всей нашей семьей. С отцом…
– Он-то вас бросил, – вполз вдруг на кухню паскудный дворницкий полушепоток.
– Не вмешивайтесь, понятой, – по-прежнему глядя во двор, где ничего нельзя было разглядеть, распорядился майор.
Внезапно в дверях возникла паспортистка с болезненным, желтым лицом:
– Он не выписался из нашего дома! Не выписался! – не глядя на дворника, ожесточенно возразила ему паспортистка.
– Вот об отце… Об отце я хотела сказать самое главное! – вроде бы вспомнила мама. – Я все узнала еще позавчера… Никакой Ларисы на свете нет. Не существует! Это он выдумал. Чести своей не пожалел. Чести! Ради нас… Да, он все выдумал, сочинил! И перед людьми опозорил, оклеветал самого себя. Зачем? Ты спросишь: зачем? И почему я не рассказала тебе? Не могла я раскрыть его план, не имела права! Святой план. Святой… Зачем? Ты спросишь: зачем? Он не хотел, чтобы ты осталась сиротой, а я была женою врага народа… Но я жена врага!