355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Найман » Пропущенная глава » Текст книги (страница 1)
Пропущенная глава
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:11

Текст книги "Пропущенная глава"


Автор книги: Анатолий Найман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Найман Анатолий
Пропущенная глава

Анатолий НАЙМАН

Пропущенная глава?*

Едва Берлин произнес, что первые месяцы чувствовал себя в Америке, как Мелисанда в замке Голо – нервно и неуютно, в тот же миг перед моими глазами встал человек, с которым я познакомился и на короткое время сошелся в Брин Море. Вообще говоря, я его и не забывал никогда с тех пор. Январским вечером 1991 года я вышел после очередного своего семинара с Русского отделения колледжа Брин Мор, и он, высунув голову из огромного коричневого "шевроле", окликнул меня по имени. Я видел его в первый раз. Он сказал: садись по-русски и хлопнул рукой по сиденью рядом с собой. В Америке нельзя садиться в автомобиль к незнакомым людям, это мне уже успели преподать среди фундаментальных правил проживания в этой стране – сразу после сопровождаемого мистическим ужасом заклинания о неукоснительной уплате налогов и звучащего чуть ли не поощрительно на его фоне предупреждения не превышать скорость на дорогах больше чем на пять миль против разрешенной. Но сам оклик

и характер приглашения настолько выходили за рамки каких бы то ни было правил, что я обогнул машину и сел.

Его звали Драго, черногорец. То есть это он так сказал: все, что я о нем знаю, я знаю только с его слов, а так как между многим прочим, о чем он мне говорил, был яркий рассказ о встрече и короткой, но насыщенной дружбе с Берлином, то реплика того о Мелисанде по поводу тоски, сопутствовавшей привыканию к Америке, давала мне наилучший повод проверить, так ли это, действительно ли они подружились, а если да, то дружил ли Берлин с ним так открыто и сердечно, как тот говорил, и вообще помнит ли Берлин этого человека и эту историю. Но я отказался – боялся услышать, что нет, было совсем не так или даже вовсе ничего не было.

Ни в какое глухое место, чтобы ограбить и с изощренным зверством убить, Драго меня не увез и вообще никуда не повез. Мы сидели в машине, работал мотор, от печки шло тепло, горел верхний свет. О знакомстве с Берлином он упомянул почти сразу: знаю ли я такого и знаю ли, что он тут читал Флекснеровские лекции? Я знал – от Берлина: узнав, что я приглашен на семестр в Брин Мор, он тотчас прокомментировал: "Ну как же! Все должны пройти через Брин Мор, я это сделал в пятьдесят втором году". Драго сказал, что он так же, как меня, поджидал его после первой лекции, только у здания философского отделения, тоже в автомобиле, но тогда это был "форд", роскошный "форд" 50-го года выпуска, с хромированным всем, что можно хромировать; тоже позвал по имени, и тот тоже влез к нему в кабину без размышлений. По тому, как он, говоря об этом, расставлял ударения и какие делал оговорки, мне показалось, что это было самое значительное событие его бринморской жизни.

Через пятнадцать минут разговора я понял, что бринморской, но никак не всей. Он родился в самом начале 20-х, это вытекало из рассказа о том, что он воевал против немцев вместе с Джиласом и тогда ему было девятнадцать. Из чего следовало, что сейчас ему под семьдесят – а я, на него глядя, думал, что под пятьдесят: сильный, резкий, с огнем в глазах, черные вьющиеся волосы. После первых фраз знакомства Берлин, услышав, что он преподает новейшую историю в Хаверфорде, тут же предложил провести совместно несколько семинаров. "Мастерская Рубенса, понимаешь? – пояснил мне Драго.– Я натягиваю холст, грунтую, делаю подмалевок, он приезжает – и кистью мастера. Он ведь не любил всю эту тягомотину университетскую – и не любил тянуть ее один. У него на лице было написано, что это тягомотина. То, что кто-то с ним рядом, даже такой шарлатан, как я, его возбуждало. Когда он сказал "совместно", я зашелся от восторга". Я спросил: почему шарлатан?

"Ха. Шарлатан и самозванец. До того, как сюда попасть, я из истории знал только "Три мушкетера". Всю историю философии я прочел за два летних месяца перед тем, как начать преподавать. Всю весну ФБР меня трясло и просвечивало, выясняло от и до, наконец санкционировало право на жительство. Агент, который меня вел, предложил два места: радио "Свободная Европа" и колледж. Он-то был уверен, что выберу радио, но я сказал: "Во-первых, может получиться некрасиво, я уже этим занимался – из Москвы. А во-вторых, закройте вы вещание на Югославию, не тратьте доллары. У нас поговорка: врет, как радио – а у меня врать не получается, моментально проговариваюсь, только смеяться будут. У нас по радио даже погоду не слушают, только футбол. Я это и русским говорил".– "А что же вы преподавать можете?" – "Кроме ма

тематики – все!" – "Историю философии?" – "Балканской?" – "А есть такая?" – "Ха, именно история и именно философии". Приехал сюда, взял в библиотеке десять книг, две до сентября успел прочесть, только и лазал в философский словарь – вошел в класс и давай. Греция что, не Балканы? Ух, это была история философии! Сперва ребята мой английский услышали, поняли, что дело нешуточное. Я ведь, когда деканша со мной знакомилась как с новым членом факультета и сказала, рада, мол, иметь вас здесь, не понял даже, взяли меня на работу или нет. Но когда они начали слова различать – на ура. У меня там пастухи друг с другом любовью увлекались, девки с подоткнутыми подолами ви-ноград топтали, орлы детей в горы уносили. Я им говорю: ну вы как думаете, можно при таком положении вещей в наших краях не заниматься философией? Можно не базарить, как афиняне с апостолом Павлом? На Балканах – или философствовать, или резать друг друга".

Я спросил, рассказывал ли он это Берлину...– Еще бы! -...и в этих ли словах.– Хуже: тогда "базарить" еще не было, было "качать права". Я спросил, поче

му ФБР. Потому что перебежчик. И при этом двойной: в Советский Союз и из Советского Союза. Как сталинист – от Тито в Москву; как свободолюбивый черногорец – из Москвы в Соединенные Штаты. Длинный рассказ, нужно время. Есть ли у меня время, какое в колледже расписание? Я сказал: курортное, два раза в неделю, всего шесть часов. А что за курс-то? Введение в русскую поэзию. Ну, пир духа! Простите? Пир, говорю, духа. А был ли я в Филадельфии в русской бане? Там такие массажистки, такой массаж! Вот уж где введение в поэзию. Он отвез меня домой, сказал, что завтра заедет.

Я находился в Америке всего четыре недели, а до того безвыездно прожил в России полстолетия. Я уже прошел через полное, доскональное понимание американской жизни, которое пришло ко мне на третий день по приезде, через полное, беспросветное непонимание, длившееся десять дней начиная с четвертого, и теперь находился опять в состоянии понимания, правда, частичного, выражавшегося в том, что ничего такого в этой стране нет и вместе с тем каждую минуту может случиться что угодно абсолютно неожиданное, так что реагировать на всё надо, не принимая близко к сердцу. Звонят по телефону, прямо в твою спальню, с ходу начинают с доверительной, почти интимной интонацией что-то предлагать, на что ты с ходу говоришь "спасибо" и вешаешь трубку. Или окликает незнакомый мужик из машины, оказывается черногорец, оказывается перебежчик, профессор, друг Исайи Берлина, знаток борделей, замаскированных под русские бани. Нормально.

Но назавтра пришлось и эту установку пересмотреть. Он привез меня к себе, в обычный suburb, что-то вроде пригорода по-нашему; дома на склоне пологого холма к энергичному ручью; расставлены просторно между огромных деревьев; заборы, но не общие для соседних домов, а с прогонами, как в русской деревне, и в одном пасется три овечки, а в другом две козы. Мы остановились, Драго показал на них и засвидетельствовал: мои. Мы вошли через калитку во двор, по нему, поклевывая землю, гуляли своей обычной псевдобалетной походкой куры, на каждом шагу задумывались, добрая дюжина, и петух. Балканская душа, сказал Драго, сельская, любит буколические картины. Из дому, улыбаясь, вышла высокая женщина на вид лет пятидесяти, но равно не удивился бы и что больше, и что меньше, форм пышных, но налитых силою, с крепкими румяными щеками на круглом лице. Представилась: Визма,– Драго тотчас добавил что-то полуприличное, солоноватое, мол, сосуд греха, надеюсь, правда, что исключительно моего, упругий скудельный сосуд моего греха. Понятно было, что она слышит вещи в этом духе не в первый раз – продолжая улыбаться, махнула на него рукой.

В доме он сразу достал бутылку сливовицы: "Стара Сливовица", Old Plum Brandy, винокуренный завод Мараска, Хорватия, для калифорнийской компании "Западные питание и напитки" в Санта Ана. Проговорив, что терпеть не может Калифорнию, разлил по рюмкам. Я, чтобы что-то сказать, вспомнил, что Леопарди написал о недавно попавшей в культурный оборот Калифорнии как о земном рае: тепло, пальмы, прозрачное голубое небо... Каждый день, отозвался хозяин, каждый Божий день, без пропусков – прозрачное голубое небо, мутить начинает. Калифорнию терпеть не могу, но не ненавижу – ненавижу Хорватию... Был такой случай, в начале войны. Они сбили хорватский самолет, летчик выпрыгнул с парашютом, его поймали. Привели к кому-то из высших командиров, пусть будет к Джиласу. Тот с ним поговорил, обернулся, попал взглядом на Драго – их там стояла кучка молодых парней с карабинами,– и, ничего не сказав, мотнул головой в сторону хорвата. Драго расплылся в улыбке, бросил хорвату "пошли", и они пошли. "Мне тогда, Анатолий, убить человека стоило меньше, чем комара прихлопнуть!" – Он хлопнул ладонью правой руки по тыльной стороне ладони левой и сощелкнул с нее пальцем на пол мертвое насекомое. Воображаемое – но все остальное так было наглядно, что в ту минуту я его увидел: мошку, которую он сконцентрировал из воздуха, чтобы тут же весело и артистично превратить в ничто.

Они пошли к лесу, и Драго уставился на сапоги хорвата: коричневые, эластичной кожи, немножко бутылочкой, ну мечта. Он даже подпихнул его прикладом, чтобы побыстрее. Но тут их бегом догоняет другой парень, из тех, которые с ним там стояли, и говорит, что командир велел вести "пленного" обратно. Драго, обозленный, гонит его назад, к Джиласу, и тот предлагает хорвату: если дашь честное офицерское слово, что, когда мы победим, а это будет через год, максимум два, ты прилетишь и посадишь на нашем аэродроме самолет, то я тебя сейчас отпущу. Тот подумал и говорит: годится, честное слово, только вы сперва победите. И уходит с провожатым, уже не Драго,удаляется в драговых сапогах. А в сорок четвертом, представьте себе, появляется на бреющем полете, покачивая крыльями, и сажает свой "мессер", не новый, но вполне приличный. Драго его на следующий день встречает и говорит: давай меняться сапогами. Тот был уже в чине майора, но и Драго в капитанском: хорват посмотрел на его сапоги, без всякого уважения, почти презрительно, и, ни слова не говоря, ушел опять, второй раз. "С тех пор я Джиласа и невзлюбил. И правильно сделал: не было в нем широкого масштаба, не за страну он радел и не за свободу, а главное, чтобы против Тито. Сейчас-то во всем мире так, и в России в первую очередь: кто кого сковырнет, задвинет, посадит, уберет. А тогда политика еще не боярской была, а государственной".

Я поверил этой истории без единого сомнения, от начала и до конца. Я однажды переводил несколько песен из собрания Вука Караджича, сербский эпос. Одна была про то, как девушка из знатной семьи вышла замуж за короля, не помню какого, какого-то не очень убедительного – динарского? далмацкого? Через некоторое время два младших брата, совсем еще дети, поехали навестить сестру. Она их увидела издали, из окна дворца, и говорит мужу: давай их убьем. Муж, в общем, не против, но его смущает, что скажут короли валашский, венгерский и венецианский. Тогда давай выколем им глаза. Король говорит: это другое дело,и выкалывает. Те садятся на своих лошадей и отправляются домой. Отец видит их приближение, выходит за ворота встретить. В это время с одного из них падает шапка, они спешиваются, шарят руками по земле, не могут найти, и тогда отец говорит матери, что их ослепили, и мать плачет... Художественный пуант упавшая шапка, к этому вся песня идет и на этом достигает эмоционального пика. Но на меня не сравнить насколько сильнее произвела впечатление сестрица: "Давай их убьем. Нет? Тогда давай выколем глазки". Никакой мотивировки, на ровном месте. Я в ту минуту подумал, что это такая условность, свойственная эпосу вообще, а сербскому в особенности. Но когда Драго рассказывал про летчика, я, подготовленный песней про ни за что ни про что изувеченных братичках, не только без оговорок принял на веру его слова, но и, убежденный его рассказом, понял, что факт, по поводу которого была сложена песня, абсолютно правдив и тем самым историчен.

Но это было вступление, я ждал главного сюжета. После войны он занял место и в политике, и в руководстве Югославии. Разумеется, не первостепенное, однако имя его повторялось в газетах, и у публики, в общем, было представление о том, кому оно принадлежит. Он был убежденный сталинист, думал то же, что Кожев говорил Берлину: что в массе своей люди – славяне во всяком случае – косны, добра своего не знают, как африканские дикари, и к лучшему – для них же лучшему – их надо тащить за шкирку, подгонять штыками, давать острастку пулями, настоящими. Только Кожев выкладывал это полуиронически, а Драго совершенно серьезно и безжалостно. Когда Тито порвал со Сталиным, он порвал с Тито, во всеуслышание объявил об его измене и был тотчас посажен. Лагерь, как и следовало ожидать, был один из тех самых кошмарных, голодных, безводных, о которых потом написали, и мир в очередной раз попытался и в очередной раз не нашел сил ужаснуться. Там били чудовищно, унижали чудовищно, попросту истребляли, но его, то ли по указанию из центра, то ли за ненависть к ним, за непримиримость, то ли потому, что в таком месте иначе нельзя, били, унижали и уничтожали, как звери зверя. Целый день под палящим солнцем он ударял кайлом по каменной скале, а между вечерней кормежкой и отбоем должен был брать лопату и спускаться в выгребную яму отхожего места, прямо под вырезанные в дощатом помосте дыры, в которые другие зеки продолжали справлять нужду и в те полчаса, когда он их испражнениями наполнял ведро, чтобы передать такому же, как он, животному, стоящему наверху.

Сержант-охранник однажды ударил его ногой в пах, просто так, проходя мимо. Драго согнулся, постоял, пока тот скалился, а выпрямившись, сказал: "Я тебя когда-нибудь найду и так всажу, что малафья из ушей вылетит". Тот в него вгляделся и стал приходить в палатку ночью: будил, вел к яме, ставил под очко и опорожнялся на него. За несколько дней Драго наточил лопату до остроты бритвы, оставил под помостом и в очередную ночь, когда сержант спустил штаны, всадил ему снизу в задний проход по самый черенок. Тот закричал и рухнул вниз на руки Драго. На руках, чтобы не замарать, он оттащил его к краю ямы, снял форму и переоделся. Еще в первые дни пребывания в лагере высмотрено было место под колючей проволокой, где большая каменная плита выглядела – с того расстояния, на какое к ней можно было приблизиться,– расколотой. Так и оказалось: он вынул кусок за куском, подлез в образовавшееся отверстие и ушел в лес.

Местоположение лагеря он знал, еще когда сам отправлял туда людей. За половину ночи дошел до моря, через четверть часа быстрой ходьбы по берегу наткнулся на рыбацкий домик, против него на песке стояла лодка, без весел. Оттащил ее к воде, поискал вокруг, чем грести, увидел валявшуюся старую доску и отплыл. К середине дня его подобрал советский торговый корабль...

Я просто слушал, и то, что я слышал, а за сорок лет до того слышал Берлин, была не Америка, умозрительно сформулированная мною как место, в котором может случиться все, включая и такое, и даже не экзотика какого-нибудь принципиально не формулируемого Китая, в котором только такое и должно случаться. И не "Чужой" Альбера Камю. И вообще не то, что может быть хоть как-то описано, то есть так или иначе объяснено, так или иначе понято,– но то, что может быть только принято, как оно есть. Объяснять тут было нечего. На этом оказывалось основано само существование человечества: все допустимо было отбросить, мысли и размышления, мораль, да сами чувства в конце концов, а это нет. Я спросил, как реагировал на рассказ Исайя. "Ха, он умел и молчать, не только говорить. Он все на этом свете ценил, потому ценил и молчание".– "И ценил,– вмешалась Визма,– молчаливых людей, чье молчание понятно окружающим близким". Так что просто улыбался, печально, беспомощно, соболезнующе. Потом сказал: "Так бывает. Я знаю, что так бывает". Я узнал эту интонацию, так же он говорил мне однажды: "Да, зло есть. Зло существует, никуда не денешься".

В Москве не били, и если унижали, то не намеренно, а потому что такой в России модус вивенди. И Сталин был – рукой подать, метрах в трехстах от пешеходов, за Кремлевской стеной, настоящий Сталин. И коммунизм строили именно так, как он, Драго, хотел, реально. Все было о'кей, только не было тепла: согретого на солнце винограда, теплого моря, горячего песка, жарких тел под легкими накинутыми рубахами, громких голосов и вообще – не улыбались. Его определили на радио, как потом в Америке. "Автократия, демократия воображение-то одно: раз из Югославии, пропагандируй Югославию". С радио провалилось: пару раз понес отсебятину, не вредную, но хуже, чем вредную несанкционированную; один раз матюгнулся – потом доказывал, что в Югославии п..., тем более что похожа на печь, совсем не то, что в России п..., похожая на воронье гнездо; потом оказался в ночной студии с дежурной монтажницей. "Из-за коридоров. Длинные, едва освещенные, пустые коридоры – как в мертвецкой. Ну не мог я по ним ходить, нужно было доказательство, что, кроме меня, еще что-то живое есть. И, кстати, такое оказалось живое!" Сказал явно для жены – она опять, как на любимое балованное дитя, махнула в его сторону рукой.

Решили, нечего ему делать в столице – при такой плохой управляемости может своим же балканским безумцам что-нибудь ляпнуть и тем нечаянно обострить международную обстановку. Отправили в Ригу директором типографии, номенклатурная, из средних, позиция. Там встретил Визму, потом оказался с ней в ночной метранпажной. "Все врет,– сказала Визма с усталым восхищением.Познакомились на пляже в Дзинтари, ходил свататься, просил у моей матери согласия".

"Я к ней ходил посмотреть, какая ты в старости станешь, вот зачем я к ней ходил". Визма повторила свой милый пренебрежительный жест рукой, встала достать из холодильника новой закуски, он крепко прижал ладонь с растопыренными пальцами к ее ягодице и держал, пока она проходила мимо.

В Латвии он стал томиться невыносимо. Купил домик в рыбацкой деревне, все тех же завел кур, коз, овец. Думал только о побеге, опять в лодке – в Швецию. Но как выходил на берег, как видел эту холодную мелкую ровную воду, силы его оставляли. "Бог сделал черногорцев, попробовал на вкус, обжег рот и сразу сделал латышей – погасить жар. Не то разговариваешь с ними, не то желуди ешь. Вина в стране нет, есть солодовое пиво. Моря нет, есть взморье. Бессолевая диета. Коммунизм не строят, строят только социализм. Тяжело, как камни ворочают. Водку зашибают, как русские, а результата нет: ни подерутся, ни "ты меня уважаешь". Да я тебя так уважаю, что на руках до Адриатического моря понесу – а пить стаканом не стану". Вдруг стали делегацию собирать в Болгарию, обмен типографским опытом. Чесали, чесали в затылке, решили включить его в состав: живой пример правильности линии Информбюро, а не кровавого раскольника Тито, пусть болгарские товарищи убедятся. Он тут же ставит условие: только с женой, у нас, у средиземноморских племен, только так! Те ему: кто же едет к чернооким дивчинам со своим самоваром – ну бери, если пыльным мешком трахнутый.

Повозили туда, сюда, повыступал он в залах и комнатах, в разных цехах и кооперативах, наконец десерт – неделя на море. Ну почти свое море, а вино и ракия и вовсе свои, брынза, лечо – как не уезжал. В первый же день на пляже присоседился к немцу, перекинулись шутками на лингва-франко. Турист из Баварии. А вы? Времени взвешивать, можно-нельзя, не было... А я – рассказывать долго, а если коротко – бежать отсюда собираюсь. Только не очень знаю, как и куда. Выложил и стал ждать. Немец встал, похромал к воде, выемка в бедре килограмма на полтора, в аккурат как у Драго в спине, выкупался, лег, как лежал, и говорит – носом в песок: детали, битте... Драго – носом в песок по-солдатски толково доложил, без вранья, про партизанскую армию, про партию, идею, измену, лагерь, побег – из огня в полымя. Тот: подумаю, встреча на этом месте через два часа. Ушел, Драго прикинул: не заложит, не с чего, а заложит, тогда и будем соображать. Скорее просто смотается от греха подальше. Баварец по имени Фридрих, Фриц, вернулся, сказал: "Вы здесь с женой. Она тоже бежит?" – "Я с ней еще не говорил".– "Значит, так: я завтра должен лететь домой. Вы надолго здесь?" – "Неделя".– "Я попробую. Мой знакомый гоняет из Турции рефрижераторы с мясом. Через Болгарию. Они иногда заезжают сюда на часок, устраивают себе короткие вакации. Я узнаю. Если договорюсь, сперва отправите жену, в залог. Если с ней пройдет, на следующий день приедут за вами. Вот тут каждый день и ждите, я ему опишу... Я у вас воевал".– "Я вас не помню".– "А я с самолета".

Визме сказал только в ту минуту, когда через три дня увидел приближающегося по пляжу мужика в комбинезоне "Магирус". Встал, взял в руки штаны и рубашку, объяснил ей что к чему и предъявил ультиматум: или ты сейчас одеваешься и с ним уходишь – или я, но тогда, как говорится, прощай навеки. Без слова оделась, подождала, пока тот выкупается и пойдет к грузовику, и двинулась вслед, в летнем сарафане и босоножках. За Драго Дед Мороз приехал назавтра утром. "У них там в машине были тулупы, но по пальчику и она, и я отморозили". Когда Исайе рассказывал, тот кивал головой весело, и когда он кончил, с удовольствием проговорил: "Да-да, это не вы одни, я в кино видел". Он не понял, значит ли это опять, что и так бывает или что он не вполне верит. Поэтому сказал: мы тоже, когда в кино видим, думаем – неужели это самое было с нами?..

"Нет, Драго,– вдруг перебила его Визма спокойно и убежденно,– он нам тогда уже доверял..." (Я тоже уверен, что он просто к слову сообщил, что знает про такие случаи,– как когда сказал мне о "Дневнике Анны Франк", что не читал: "Я знаю факт. С меня этого достаточно. Это была не отдельная вещь, много таких".) Визма докончила: "...После мамы он нам совершенно доверял".– "Потому что оказалось-то,– с воодушевлением, направленным на меня, проговорил Драго,– что не затем я к ее матери по имени Вильгельмина ходил, что она ее мать, а затем, чтобы в конце концов познакомиться с Исайей. Потому что,– выложил он торжественно, с ударением,– Вильгельмина была у Берлинов прислугой! И я с этого начал, когда остановил его у дверей философского отделения,– и он ее немедленно вспомнил!" Я посмотрел на Визму, она кивнула головой, а Драго, еще сильнее наседая, продолжил: "Он ее вспомнил, и это ему очень понравилось. Он сразу поехал со мной, мы тогда только что сюда переехали, скотины еще не было, но куры уже были". Визма, как будто не замечая его присутствия, а глядя только на меня, покачала указательным пальцем вправо-влево и опровергла: "Кур не было".– "Баба,– объяснил он.– Бабы все без фантазии, даже моя".

У меня нет сомнений, что Берлин им доверял и любил у них бывать. Биографы, специалисты по его творчеству и деятельности, естественно, вставляют его в кристаллическую пирамиду, набранную из философов, политиков, ученых, писателей, людей значительных. Они были ему интересны, сферы их и его занятий совпадали, и в этих сферах они были самыми убедительными, внушительными и яркими, из первых, из лучших. Но философия, политика, всякое выражение интеллекта и таланта принимались им не как продукты, производимые определенной, сколь угодно широкой, но профессиональной группой и принадлежащие ей, а только в контексте жизни людей вообще. И под этим углом восприятия Драго и Визма были не менее значительны, нежели Элиот или Черчилль. Родители одного из его оксфордских студентов, американца, узнав, что Берлин преподает в колледже рядом с их городом, пригласили его на ужин, он сказал, что да-да, конечно, придет, но предупредил, что из-за недостатка времени должен будет сразу уйти. И просидел до часу ночи, слушая и болтая с ними, нигде никогда не учившимися, но обладавшими здравым житейским смыслом, наблюдательностью и ясным умом,– так же как и с их младшим сыном, одиннадцатилетним мальчиком, который, толком не зная и не интересуясь, кто их гость, был увлечен тем, что и как он говорил, как себя вел и на какие его реплики смеялся. И, конечно, в первую очередь зажигалкой гостя. И в случае с московской кузиной Берлина, насчет которой некий тип из России предупредил его, что она "слишком простая" – имелось в виду для "них": Берлина и типа,проявилась та же его раскрытость навстречу любому человеку, нечто прямо противоположное снобизму предупреждавшего, про которого он только заметил, что тот искренне убежден, что чье-либо мнение о людях может быть важнее самих людей. Почти афористично сформулировал он самый закон людских взаимоотношений – мы с женой провели день у него в Портофино, и, прощаясь, я сказал, что весь день мне было так хорошо с ним, и он, повернувшись к жене, откликнулся, стилизуя еврейскую интонацию: "Ему было хорошо.– И ко мне: – Одному хорошо не бывает. Или вместе, или никому".

Он чувствовал себя свободно и уверенно на любом уровне, который предлагал ему собеседник: американского школьника – и Анны Ахматовой. Писатели Аксенов и Тендряков посетили его в 1967 году, и с первым он весь вечер состязался в рассказывании русских анекдотов – и одновременно, начав с доскональных расспросов о цензурной ситуации в московском "Новом мире", фундаментально обсуждал со вторым роль толстых журналов в русской культуре двух последних столетий. Почему для Ахматовой его визит и имел такую огромную ценность: с ней разговаривал не просто прекрасно образованный, прочитавший уйму книг, выдающийся интеллектуал и прочая, и прочая, а ровня. Драго минутами ощущал даже свое превосходство – как грек Зорба Казанцакиса, человек знающий как жить, над Йозефом Кнехтом Германа Гессе, своего рода книжным "безруким" ребе, человеком понимающим. Но только минутами. "Ну что,– поддразнивал он Исайю,– и интересно вам проводить с вашингтонскими столоначальниками дни при электрическом свете?" – "Среди них,– мгновенно отвечал тот,– есть весьма толковые, очень остроумные, а иногда и решительные люди – это раз. А два – в Вашингтоне же знаменитые на весь мир мощные закаты – над Вирджини-ей".– "Как вам удается их видеть? На многомильных прогулках по правительственным коридорам?" – "О, в Вашингтоне есть еще и бесконечные густые парки, от края до края города. И есть не менее протяженные и не менее таинственные улицы, например, Шестнадцатая, аллея церквей, рассекающая весь город, на ней произрастают самые разные породы вер, включая и веру в лопату – строительную, не бойцовскую". Он имел в виду масонский храм – и он показывал Драго и убеждал, что жизнь поддерживается не экстраординарным порядком вещей, каким бы действенным или крайним этот порядок ни был, а ординарным, заведенным от века. И Драго чувствовал, как его преимущество вмиг испаряется.

"Его темперамент,– объяснял Драго,– бил как электрический ток. Когда он говорил, когда он тебя слушал, даже когда книжку читал. Честно – как у тигра. Наш, средиземноморский. Но он только говорил, слушал и читал. Мне хотелось его тряхнуть: дескать, неужели это и всё? С такими-то внутри страстями! Я задирал: вот мы с вами коз разводим и про философию колыбельные поём, а такие здешние ребята, Джексон Поллак и Марк Ротко, прямо в наших краях, автобусом можно доехать, намахали картины, одна называется "No1", а другая "No2", желтым, белым, бело-желтым, красным на белом, зеленым, всё грязное, а сверху еще смолой. Гениально! Не завидно?.. А он: грязное – в этом что-то есть! Грязному можно позавидовать. Но я не артист. Я умею только ценить артистов. Я даже коз пасти не умею".

Он ценил людей не за то, что они собой представляют, а как любой нормальный человек ценит всё, что есть на свете: только за то, чего они стоят. Того американского студента, чьим научным руководителем был в Оксфорде, он направлял: это вы узнаете у такого-то, пойдите к нему, скажите: от меня, а об этом спросите у сякого-то. "Такой-то" мог быть известным доном, но "сякой-то" мог оказаться продавцом в мебельном магазине, знавшим, однако, интересовавший американца предмет из первых рук – потому что происходил из специальной семьи, или дружил в молодости со специальным человеком, или просто занимался предметом всю жизнь, а мебелью – положенное делу время. У Берлина, как говорил этот бывший студент, было "интимное знание людей, но он делился им, насколько считал нужным, и с кем! – со мной, желторотым аспирантом, невеждой, незнакомцем – как если бы я был его старый друг". Он искренне не считал, что время для него ценнее, чем для других, например, чем для его студента, которому загодя назначил день встречи и, вдруг получив после этого приглашение в Виндзорский дворец, поехал разыскал в дальнем конце Оксфорда его квартирку, чтобы оставить записку с извинением и просьбой перенести визит. "Поверьте,говорил, и через пятьдесят лет находясь под впечатлением от этой внимательности, получатель записки,– там и тогда это вовсе не было общепринятой вещью. Он один мог такое сделать: отправиться через весь город, пусть и не такой большой, но к кому! – ко мне, желторотому аспиранту, невежде, незнакомцу!"

Когда этот бывший его ученик, один из многих, в те дни почти безымянный, а ныне директор Библиотеки Конгресса, рассказывал, как его знаменитый оксфордский тютор обедал в их семье или привозил извинительную записку,– и, рассказывая, не удерживался от давнего воодушевления; когда Драго вспоминал, как Исайя с удовольствием к ним приезжал и с какой приподнятостью и даже волнением они его ждали и встречали, потому что "ведь он был и по-миhлу

хорош, и по-хорошему мил, правда?",– я и умом, и "гуморальной жидкостью", и мышцами лица заново переживал, какой это правда был прелестный человек, какой пленительный. Такую он доставлял радость, что хотелось почаще давать ему знать, как он тебе нравится. Однажды, после вечера, который он провел у нас в гостях, я, провожая его до такси, сказал: "Ладно, любите нас вполовину, как мы вас,– пойдет?" С деланным возмущением он мгновенно мой сентиментальный удар отбил: "Какие вы говорите ужасные вещи! Только равенство!" Под веселый аккомпанемент его и моих улыбок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю