Текст книги "Онлирия"
Автор книги: Анатолий Ким
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Перед главным входом встроена в тумбу переговорная система, и я, нажав кнопку, говорю в микрофон:
– Путник, положивший посвятить свое существование путешествиям по тем местам, где бывала когда-то его любимая жена, пришел и к вам, господин граф, и смиренно просит приюта.
Через некоторое время, достаточное для того, чтобы мне вздохнуть и усмехнуться после произнесения столь выспренней фразы, переговорный ящичек ожил и ответил хрипловатым приветливым голосом:
– Отшельник, решивший никогда не искать свою жену после жизни и потому почти не выезжающий из дома, с удовольствием примет гостя и просит его войти с левого подъезда, который является рабочим, – центральный вход, уж извините, не функционирует лет сто, наверное.
И я в приподнятом настроении – почему-то даже счастливый – шагаю мимо сверкающих, чисто промытых окон бельэтажа к левому торцу замка, – шла этой же дорожкой несколько веков назад моя Надя, возвращаясь с прогулки и ведя в руках велосипед. Ей было тревожно, почти больно от всей нежностью дышавшей мирной красоты, объявшей благородный дом и этот уголок земли… Ведь совсем другое настроение и самочувствие души у того, кто воспринимает гармонию мира через чувство собственной бесконечности. Ах, Надя, если бы я мог на том языке, на котором мы все сейчас разговариваем, сказать тебе: не надо печалиться, ведь на самом деле ты никогда не умрешь, потому что воскреснешь… если бы я мог это сказать тогда, когда ты вела в руках велосипед и приближалась к левому торцовому подъезду замка Wittenberg. Ведь смысл этой простой Божьей истины невозможно было в те времена передать ни на одном из языков существовавших…
Когда я подошел к подъезду с левого торца дома, то поначалу лишь удивленно присвистнул. Невысокая площадка перед дверью вся обросла по кругу зеленой травой, сама дверь была обвита ползучими плетями вьюнка, чьими голубыми цветами-граммофончиками завешено было воздушное пространство на крыльце, крытом витиеватым чугунным карнизиком и двускатной крышей. К двери подобраться могли, не нарушив покоя вьюнков, разве что муравьи да пчелы с бабочками и, пожалуй, недолговечные лучи полуденного солнца, которое, выйдя из-за угла дома и ослепив скользящим потоком света окна его боковой стороны, уйдет потом за непроницаемые кроны могучих грабов… То есть, господа, в дверь дома давненько никто не входил! И только задрав голову да внимательно осмотрев окна, расположенные над подъездом в верхних этажах, я понял всю подоплеку этой загадочной ситуации.
Окно во втором этаже было широко распахнуто, и на его фрамуге красовалась надпись по-немецки: “Вход здесь”. Но и без этого плаката я уже понял, что – здесь, ибо надоело, должно быть, графу, живущему на такой громадной вилле, открывать и закрывать тяжеленные двери подъездов, и он решил, наверное, пользоваться окнами второго этажа, где обычно располагались комнаты для гостей. Граф предлагал им по своему выбору занять любые апартаменты, пользоваться всем, что было в кладовых, холодильниках, библиотеках, чуланах и подвалах замка, но сам очень редко выходил к гостям, а некоторые из них так и не встречали его во все время пребывания в Wittenberg’е… Но обо всех причудах и особенностях хозяина замка мне еще предстояло узнать, а пока что с легким сердцем и с радостным предощущением новой встречи я вначале чуть-чуть приподнялся над землей и, повиснув в воздухе, снял с ног башмаки, отряхнул их от дорожной пыли, постукав подошвами друг о друга. И с башмаками в руках, с идиотской, должно быть, улыбкой на физиономии я медленно, нарочито медленно стал подыматься ко второму этажу – и все время чувствовал, что за мною наблюдают из какого-нибудь окна две пары глаз: глаза графа и глаза его собачки по кличке Руби. Располагаясь то ли на подоконнике, то ли на руках графа, умная собачка наипристальнейшим образом следила за моим вознесением… Ничуть не удивленная оным, она все свое любопытствующее внимание сосредоточила на том, как я самым бережным образом прижимаю к животу свои любимые коричневые башмаки.
Так же и я когда-то при жизни, увидев из окна своей квартиры летящего демона, ничему не удивился и лишь рассеянно следил за тем, как прогибаются на концах маховые перья его крыла. Это было в один из тех последних четырех дней, самых ужасных дней моей странной жизни, когда мне стало ясно, что Надя ушла, что все, связанное у меня с нею, есть не мое: ничего нет, ничего и не было. Просто неуловимый демон побаловался. И вот наконец объявился в московском небе он сам – огромный, грузный, как дирижабль, весь сверкающий серебром, спокойно и деловито облетающий городские кварталы.
Он летел мимо бесчисленных окон в новых высотных кварталах Москвы, никого и ничего не замечая. Но почему-то в Мневниках его взор задержался на одном из окон четырнадцатого этажа, и демон увидел раздергивающего шторы старика, который быстро спрятал за спину окровавленную руку и взглядом василиска уставился в его глаза. Но ему настолько было безразлично, чем озабочен старый человек, костлявый и лысый, что тот мгновенно сам это почувствовал и даже перестал дальше делать вид, будто ничего не произошло. Наоборот, старец раздернул занавеси пошире и поспешил явить перед демоном, пока тот медленно пролетал мимо, всю жуткую убогость своей неряшливой стариковской берлоги, и главным образом нечто, завернутое в тяжелую шинельную ткань, к чему имела прямое отношение столь поспешно спрятанная за спину рука в пятнах засохшей крови.
ОБЛЕТАЮЩИЙ КВАРТАЛЫ
Ничуть не удивило старца, что летит пред очами его некое человекоподобие с громадными крылами, распростертыми за спиною. Не удивило, а всего лишь вызвало желание представить взору небесного ангела (за которого он и принял меня) свое немыслимое злодеяние – убийство, очевидно, какого-нибудь некрупного домашнего животного или маленького ребенка. Не знающее ничего, кроме собственной тоски одиночества, погубленное творение Господа проводило меня взглядом, исполненным всей пустоты того мирового пространства, в котором никто еще не зажигал звезды.
Игнатия Потужного бесшумный пролет небесного ангела с широко распахнутыми серебристыми крылами застал в минуту крайней озабоченности. Старая собака
Сильва, которую пришлось зарезать кухонным ножом, удивительно бурно противилась смерти, билась в ванной, хотя до этого пролежала в мучительной агонии трое суток, не принимая пищи, лишь запаленно дыша, откинув на коврике голову с закрытыми глазами и оскалив рот с прикушенным языком.
Игнатию Потужному, у которого Сильвушка прожила около десяти лет, под конец кошмарно представилось, что собака вовсе и не собирается испустить дух: будет лежать так вот и жить, питаясь запасами его жизненной энергии. И когда это безумное предположение обратилось в нем в стойкую уверенность, Потужный взялся за нож. Он был отставным офицером авиации, уже много лет как вышел на пенсию, уволившись еще нестарым человеком, – вся истребленная временем жизнь промелькнула для него будто одно неприятное мгновение.
Он развелся с женой, женился в другой раз, но со второю также развелся; от нее и досталась ему Сильва, которую он сегодня неумело заколол большим кухонным ножом. А когда он это сделал и, нервно покуривая, дожидался на кухне, пока собачка стихнет и закоченеет, то вдруг понял, что жизнь его вся прошла пустотой и нежитью. Хотя и помнилось вроде бы, что он летал на сверхзвуковых самолетах и однажды, пролетая над Атлантикой, встретился в небе с парящим ангелом. Потужный сделал тогда крутой вираж и развернулся, желая вновь увидеть неопознанный летающий объект, с тем чтобы атаковать его,
– и нигде не обнаружил одинокого летателя. Вернувшись на базу, Потужный не доложил командованию об этой встрече в небе на высоте двенадцать тысяч метров над уровнем моря, но именно этот случай и послужил подлинной причиной того, что он вскоре, как только пришел срок, сразу подал в отставку – и никогда больше не пытался вернуться к полетам.
А теперь произошла вторая встреча, в минуту жизни для него самую нехорошую.
И бывшему летчику хотелось пожаловаться небесному чину, что вся бессмысленность человеческого существования тогда и выявляется, когда есть два мира и в том, где человеку надо умирать и ложиться в гроб, вдруг появляется некий турист из мира другого, в котором не знают подобных забот.
Старая собака Сильва кончалась в маразме естественной звериной дряхлости, но от долгой близости к хозяину она стала почти что человеком и столь же нелепо и жалко, как ее двуногое божество, цеплялась за жизнь.
И в минуту, когда он завернул мертвую Сильву в куцый остаток армейской шинели и положил посреди комнаты на пол, ему стало абсолютно ясно, что в его проживании долгих дней и годов человеческих было столько же смысла, сколько и в отошедших Сильвиных днях… Тут он раздвинул штору и увидел меня. И столько было вражды и неприятия во взгляде старого офицера в отставке, что мне тоже захотелось, как и ему когда-то, совершить в воздухе разворот, вернуться и атаковать его.
Но я был на службе, и мне предстояло облететь еще много кварталов, мои личные порывы и чувствования не шли в разряд служебных обязанностей. Когда я нанимался, отцы города из мэрии особенно подчеркивали необходимость сдерживать мне свои эмоции, а лучше и вовсе никак их не проявлять, потому что в усталом сознании городских обывателей могут возникнуть самые агрессивные порывы в ответ на мои вполне мирные психические пассажи. Так объяснили мне в мэрии. Я должен быть лично безучастен ко всем людям – таков мой служебный долг.
Перемещаясь по московскому небу, облетая городские кварталы, я обязан был лишь строго и молчаливо совершать свое волшебное парение, как бы производить чудо самым невозмутимым образом. При этом, исполняя свою работу на глазах у миллионов граждан, я ни с кем из них не должен был вступать ни в какие сношения, никого не выделять своим вниманием. Городские власти полагали, что таинственность и беспрецедентность моего появления в небесах, среди высотных домов, надо во что бы то ни было оставлять в пределах необъяснимого. Им казалось, что тоска и тяжкая скука примитивного существования, охватившие граждан в ожидании часа ИКС, пока еще сдерживаемые мелочными страстями городских низов, могут заполнить весь духовный эфир общества. И чтобы граждане не сошли с ума и не устроили мятежей в преддверии Нового царства, отцы города и наняли меня на эту странную работу.
Мне положили довольно высокий оклад, дали служебную квартиру в одном из тех же семнадцатиэтажных домов, которые я должен был облетать. Для хранения и содержания крыльев выделили подвальный отсек в бывшем гараже министерства культуры, которое было упразднено в Последние Времена, и туда я мог добираться или на автобусе № 39, или в метро до станции “Баррикадная”. В ненастную погоду и по вечерам, когда по телевидению шли многосерийные фильмы, я мог и не летать, но должен был находиться в своем подвале при крыльях и ждать распоряжений по телефону. Со мной обычно был связан чиновник мэрии, почему-то из санитарно-технического отдела, – Воспаленков Егор
Викторович.
В тот день, когда я встретился взглядом с бывшим летчиком, чиновник мне позвонил вечером и разговор начал очень круто.
– Кто разрешил вам вступать в контакт с жителями города? – властным начальственным голосом молвил он в трубку.
– Не было этого и не могло быть, – спокойно возразил я.
– На вас жалуются, что вы повисаете напротив окон, беспокоите жителей, подсматриваете за ними.
– Но вы подумайте – зачем это мне? – отвечал я, стараясь не обращать внимания на его сердитый тон. – Мне безразличны все люди. Мне неинтересна их жизнь. Я не имею любопытства ни к чему и ни к кому.
– Это хорошо, – одобрил чиновник. – Но как вы объясните тогда жалобу гражданина Потужного?
– Я всего лишь посмотрел в его глаза.
– Вот видите! А говорите, что не вступаете в контакт.
– Значит ли это, что мне не рекомендуется смотреть людям в глаза?
– Ни в коем случае! – был ответ. – Их близость обычно начинается с того, что они смотрят друг другу в глаза.
– Ну хорошо. Спасибо за предупреждение. Я больше не допущу подобного…
Прошло с того случая несколько месяцев. Я по-прежнему облетаю микрорайоны
Москвы. Все меня видят, ко мне уже привыкли, я стал для москвичей такой же обычной вещью, как речные трамваи, метро или высотные остроконечные здания сталинского времени. Люди мирно и благополучно движутся к своему концу, и я им никак не мешаю.
В глаза им я больше не смотрю, внимания особенного ни на кого не обращаю. В смутном шевелении миллионов теней, происходящем внизу, подо мною, уже не различаю я ни одного пятнышка или вскрика отдельной судьбы. Я работаю на городское управление, как бы совершенно забыв, что оно непосредственно связано с этим грустным миром скользящих по дну земли теней.
Отцы города поступили не очень мудро, наняв меня на работу. Подобно тому как у одного летчика исчезло желание летать на самолетах после встречи со мною в небе, дорогие москвичи и гости столицы теряют интерес к своему существованию, когда видят меня. Ведь для них я, парящий в небе, широко распластав свои серебряные крылья, – как бы живая реклама будущего рая. И их теперешнее собственное доживание в мире, лишенном всякого чудесного начала, кажется им убийственно плоским и лишенным всякого смысла. И они как бы мысленно торопят свой конец – чтобы приблизить явление того самого, о чем намекает парящий над Мневниками или Ясеневом крылатый ангел.
Только одного они не знают, увлеченные мысленными проклятиями всему и вся: в раю никто их не будет любить. Там не знают любви к несчастным и убогим: таковых в раю просто не будет.
Я потому изгнанник и одинокий путешественник по мирам, что захотел искать тех, кого могу полюбить. Меня древние греки называли Прометеем. А один московский поэт назвал меня Печальным Демоном. Я первый из ангелов, нарушивший запрет Бога появляться перед людьми в своем допотопном виде. Я не боюсь наказания, смерть мне не страшна. Мне нравится в людях их изначальная склонность к предательству и отречению. Поэтому я и возжелал облагодетельствовать род человеческий. Я хотел его научить добывать вселенский огонь и затем с огненным мечом в руке восстать против Бога и пойти на завоевание Его рая.
Но ничего не вышло, и всем нам скоро конец. Все дьявольское умрет вместе с нами, и умрет навсегда, потому что не воскреснет. А пока что я буду работать в муниципалитете, спокойно облетать кварталы и при этом избегать сношений с гражданами города. Случай с летчиком Потужным послужил хорошим уроком: не стоит попадать в такие обстоятельства, при которых тебе вдруг захочется повернуть назад и атаковать неизвестный летающий объект. Как знать, кто находится в этом загадочном аппарате, – вдруг не безнадежный грешник, абориген Земли, а какое-то неизвестное тебе блистательное лицо из небесного ангелитета?
Нет, я буду спокойно и терпеливо облетать городские кварталы новых микрорайонов, не глядя в сторону людей, не обращая внимания на их тоскующие взоры. Пусть пройдет достаточно времени, чтобы они совершенно привыкли ко мне и потеряли всякую привязанность к своему городу, все более заваливаемому мусором. И однажды я повисну посреди неба, замру с распростертыми крылами – и громогласно возвещу всему московскому народу свое подлинное имя. И народ вновь должен пойти за мною на завоевание высших демократических свобод.
Когда-то я сам жил в московской толчее и ходил понизу, спеша на работу или возвращаясь домой, и множество людей мельтешило рядом со мною, заслоняя телами один другого, и почти никого из них я не знал. В городском муравейнике особи трутся в давящей тесноте метро и автобусов, будучи совершенно незнакомыми между собою. Но я не захотел смириться с этим неукоснительным правилом отчуждения и вознегодовал против тех, кто преосуществлял его, – своих ближних, которых я не знал, в толпе которых тонул, захлебываясь ненавистью.
Но однажды мне снова удалось взлететь над человеческим потоком, и я увидел разбегавшиеся ручьи людских устремлений, пенная накипь которых была особенно мутна и тошнотворна в час утренней тишины, свежести, когда весеннее солнце окрасило ободранные стены возведенного городского коммунизма в цвета золота и бронзы.
Теперь я тихо лечу мимо окна тринадцатого этажа, за которым лежит в постели парализованная старуха дворянка – она пела скрипучим голосом известный романс прошлых веков, как раз в том месте с бессмысленными словами, что, мол, я вспомнил время золотое, и по ее коротко стриженной голове бежал шустрый таракан, а в промышленной зоне городской тюрьмы № 4, расположенной через два квартала, резким голосом аукнул подъехавший к воротам тепловоз.
Именно в тот миг, огибая угол дома, я заметил соседа старухи, пожилого мнительного писателя, за его пишущей машинкой, которая перестала наклевывать на бумагу буквы, и автор многих вдохновенных строк глубоко задумался, вслушиваясь в пение из-за стены, в старушечий дребезжащий речитатив, которому вторил грандиозный городской фон: гул автомобилей, каменный шорох стареющих домов, подземное бульканье канализационных клоак.
Писатель думал о том, как отвратительна смерть в одиночестве старости, имея в виду происходящее за стеною, и не знал о том, что сам-то умрет совсем уж скоро, через четыре дня, намного раньше, чем желанная смерть придет за старухой соседкой, которой предстоит мучиться, сгорая от боли в язвах пролежней, еще девять месяцев и семнадцать дней. Но за углом дома пошла торцовая стена без окон, и на несколько секунд мир человеческий, явленный моим глазам через прямоугольные дыры оконных глазниц, исчез вместе с последним своим изображением – унылой писательской фигурой, сгорбившейся над пишущей машинкой.
Некоторое время назад, до 1914 года, когда еще существовала та Россия, которую любили многие, я сам гулял по ее луговым и лесным дорогам с некой ни с чем на свете не сравнимой радостью в душе… Бежала пролетка по дороге, влекомая доброй лошадью, и это мелькало внизу, прямо под тем местом, над которым я теперь совершаю свой полет. А в то время был я домашним учителем при детях первогильдийного купца Прекаликина и с ревностным самолюбием представлялся Петром Андреевичем, хотя еще и не окончил на юридическом, и летом каждый день ездил на дачу Прекаликиных в Кунцеве, откуда до железнодорожной станции присылалась за мною пролетка с кучером Евстигнеем.
Кучер этот умер семидесяти шести лет от роду и похоронен там же неподалеку, в поселке Сетунь. А я в тот раз прожил, кажется, не очень долгую жизнь и кончил дни где-то в каменных дебрях Москвы седым худощавым человеком с грустной мнительностью во взоре, коллекционером граммофонных и патефонных пластинок, коих набралось в моей коллекции, кажется, штук девятьсот.
Всякое этакое промелькнуло внизу, пока я неторопливо летел вдоль торцовой безоконной стены семнадцатиэтажного дома, миновав которую повернул за угол и вновь двинулся мимо человеческих жилищ примерно на уровне уже пятнадцатого этажа. И словно все прошлые мои людские существования, вновь обретя горестное воплощение, замелькали перед моими немигающими глазами, я перестал различать, что мое и что – из чужой судьбы: мужское и женское, старческое и детское, кислота и щелочь, бульканье, стоны, синий кухонный чад и умирающий взор любви – все это было то же самое, все то же самое, буде явлено сие в
Филях, Зарядье, Сетуни или в Замоскворечье.
Мне стало грустно оттого, что, как-то, много веков назад, пролетая этим же кусочком пространства, я видел перед собою дали свежей, незамутненной страны, лесные березовые неимоверные бело-зеленые зарева под безмятежным небом – являла силу и нежную радость бытия срединная Русь, красавица с молодым сладким лоном. Теперь же за железобетонными стенами многоэтажных домов немощно допревала эта русская жизнь, обернувшаяся позором, и тысячи тысяч огненных игл беспощадно кололи раны ее пролежней. А обреченный писатель слушал пение запертой в однокомнатной квартире старухи дворянки, поглаживая свою ухоженную седую бороду – и вдруг ощутил абсолютную пустоту и холод в ответ на все свои написанные ранее вдохновенные строчки.
Высыхающие апрельские лужицы и размазанная по тротуарам талая вода превращались в тончайший пар; пар увлажнял оскудевший к весне холодный воздух, и в нем как бы вновь зарождались невидимые клеточки человеческой надежды. И, пробужденные ею, двое на семнадцатом этаже средь бела дня предались любовным утехам прямо в низком кресле, небрежно побросав на соседнее мешавшую одежду – коленопреклоненный фавн перед разрумянившейся нимфой, чьи закрытые глаза и мученическая улыбка не могли скрыть ее ликования и торжества.
Этих-то я приметил еще ранним утром, облетая квартал первый раз в полумраке невнятного городского рассвета. С дорожным мешком на спине, бодрый и целеустремленный, сей городской мужичок бедного интеллигентского обличья вышел из своего подъезда и направился к правому крылу дома, в сторону, где была автобусная остановка. Но поравнявшись с соседним подъездом, он воровато оглянулся, приостановившись, а затем прошмыгнул туда, впопыхах пушечно грохнув дверью на тугой пружине.
Вожделенная и сладостная ждала его на самом верхнем этаже – но не в своей квартире, где находились, кроме нее, еще восьмилетний сын и мать-пенсионерка. Уехавшая в командировку подруга оставила ключи от своей однокомнатной холостяцкой берлоги, сочувствуя и споспешествуя свободной любви. И она была воистину свободной во всех своих устремлениях и фантазиях, и мне представляются длинные весла, чудесно слаженные, неторопливо загребающие гладкую воду озера, в которой отражено небо, бездонное голубое небо.
Но внезапное помутнение в зеркале небес – и уже иные стихии, другая действительность явили себя в однокомнатной убогой квартирке эмансипированной женщины, социалистической гетеры на вольных началах.
Бело-розовые молнии человеческих рук, ног, их яркое мелькание и схлестывание в полутьме зашторенной комнаты – картина грозы, начало которой было столь свирепым, мощным и неотвратимым. Тут возник тонкий, упорно повторяющийся звук, музыкальный и звероподобный одновременно, – женские любовные стоны, которые издавала молодая женщина, разводка, живущая одна с сыном и больной матерью – чья мать, в свою очередь, лежала парализованной в однокомнатной квартире на тринадцатом этаже – “…вспомнил время золотое”.
А до всего этого, когда-то, была десятилетняя прелестная девочка в золотистых кудерьках, с вдохновенными темными глазами – шла вдоль берега моря, разговаривая сама с собою и, может быть, бормоча заученные стихи, а у ее ног сверкала-извивалась нежная кромка распластанной на песчаной отмели волны. Взгляд, невзначай брошенный в сторону моря девочкой, вдруг вспыхнул необычайным оживлением, она замерла на месте: над синей водою в прозрачном воздухе явился великан из облачной полупрозрачной взвеси. Остановившись в пространстве, он тоже обратился к ней ослепительно белым лицом, затем дружественно взмахнул рукой и медленно полетел, словно гонимый ветром, в правую сторону над горизонтом, постепенно истаивая в воздухе.
И хотя эта девочка тоже помахала в ответ рукой, и проводила улетающую фигуру прощальным взглядом, и всегда помнила об этой чудесной встрече – никогда не верила эта женщина, наделенная здравым смыслом своего людского окружения, что на самом деле была эта встреча, а не явилась в зыбком детском воображении.
Облетая московские кварталы, я из всех своих нежных чувств самое нежное испытываю при встрече с этой женщиной, которая не смогла поверить очевидности нашей встречи и, в сущности, триста трижды раз изменяла мне, отдаваясь другим мужчинам – вот как и теперь, – хотя и хранила в душе неизменное влечение и устремленность только ко мне. Но придет день и настанет час, когда я снова появлюсь перед нею, на сей раз воплощенный в человеческое, в грубо мужское, и она всецело станет моею – вся истерзанная неверным своим ожиданием облачного жениха, который явился отроковице на заре ее туманной юности.
Этот город, эта страна, эти люди, совершенно порабощенные и одержимые бесами, павшими на них в июньскую ночь 1914 года, и с того времени обреченные вырабатывать в итоге всей своей объединенной исторической деятельности одно только зло, гнев и насильственную смерть, – как они мне надоели с этой своей беспредельной привязанностью к земной жизни! С каким отвратительным смирением терпят они надругательства над собою, надо всем, что божественно в них, и с какой лютой жадностью цепляются за любую возможность, чтобы только еще немного подышать воздухом своего безнадежного мира.
Я облетаю Москву на малиновой вечерней заре, когда небесный свет еще не настолько угас, чтобы зажглись уличные фонари, и город тонет в огнедышащей полумгле, замутненной туманностями смога. Меня еще хорошо видно – на фоне синих чернильных теней, разлитых в массивах высотных домов. Я парю, проплываю гигантским голубем-дирижаблем, исполненным багрового сияния. И обреченные москвичи смотрят в этот час на меня, мечтательно предполагая какие-то собственные возможности подобного же вольного полета…
Но тут я начинаю грозно, могуче взмахивать своими крылами, как бы неоспоримо доказывая всем, что летать можно только лишь с помощью крыльев. Для этой цели, собственно, и наняла меня московская мэрия – чтобы я отрезвляюще воздействовал на умы фанатиков, которые готовы ради испытания счастливого мгновения прыгать с плоских крыш высотных домов и выбрасываться из окон сталинских небоскребов… Отцы города, официально признавшие приближение часа ИКС, по долгу службы все равно продолжали заботиться о гражданах древней русской столицы и в поисках эффективных мер борьбы с летунами-самоубийцами напали как раз на меня. Когда я пришел к ним и без обиняков объяснил, кто я и чего хочу, они не испугались, не стали даже настаивать на том, чтобы я продемонстрировал перед ними какие-нибудь чудеса: сразу подписали со мною контракт.
Не представляли городские чиновники только одного: чтобы я, объявивший себя мятежным ангелом, таковым и был на самом деле. Все они, стопроцентно, решили, что моему коварству и хитрости нет предела: дескать, вот сам Сатана объявился, а хочет выдать себя за мелкую сошку, рядового демона. Чинуша
Воспаленков Егор Викторович – тот даже откровенно смеялся надо мной и грубил, вел себя так, как обычно ведут работники правоохранительных органов с пойманным преступником. И хотя они не взяли меня в ковы и не свергли в преисподнюю на тысячу лет, но обращались со мною как победившие или, пожалуй, будет точнее – как господа следователи уголовного розыска с провокатором-бандитом, который из страха или подлой выгоды согласился работать противу своих на пользу ментам…
Что за твари… слов больше нет. Приняли меня за князя, наняли на работу, определив зарплату в тридцать сребреников, и засунули в однокомнатную служебную квартиру. Москва… Мое прозвище Москва было с четырнадцатого года. До того я работал в этой же стране, живал и в этом же городе – но в тот роковой для нас год я был призван, как и все, под знамена князя, и после разгрома мне снова пришлось пасть на Москву. На короткое время я стал ее грандиозной канализационной системой, а затем и двумя революционными переворотами семнадцатого года… Потом, скрываясь от зорких глаз князя, а также от сотоварищи свои, я многие годы держал то одну какую-нибудь самую заурядную душу, то другую. Князю я окончательно перестал подчиняться…
Тридцать седьмой год и все последовавшее за ним – мои дела, и подобная работа не для серой бесовни из новых бюрократов демонария!
В бесконечной войне Царя с князем мне надоело участвовать – я решил воевать сам по себе. Так оказалось значительно интересней переживать эти Последние
Времена. Но больше всего мне хочется умереть, умереть… Ах, скорее бы! Вот же я – весь открылся. Жду нападения, господа! Но что-то никто не торопится…
Так бы до самого конца и тянул я свое время – в рутине московского обывательского существования, – если бы не эти полеты. В Россию новомодная религия пришла позже, чем в Америку и Европу, и поначалу казалось, что она вовсе не привьется здесь, где народ вошел в Последние Времена словно в дурном сне – после двух мировых войн и нескольких революций. Ни один серьезный эмиссар всемирной ассамблеи левитаторов не побывал в России. Долго не приезжали и частные инструкторы-практики.
И вот появляется в Москве этот финн… До него в городе было уже немало попыток самодеятельно освоить полеты без крыльев, и все они заканчивались падением и гибелью необученных летателей… Тогда и стал Келим жить в моей квартире, а работать устроился в грузинскую бригаду строителей, которая совместно с финнами-монтажниками возводила высотную гостиницу. Келим установил бдительное наблюдение за финским парнем. Мы с Келимом пришли к выводу, что тот, который обучал финна, должен будет когда-нибудь засветиться. Вот тогда и узнаем наконец, какому умнику пришла в голову идея научить людей летать… Среди высших членов демонария не так уж много было крупных личностей, способных породить столь значительную идею, как соблазн полетами без крыльев.
Но в ту самую ночь, когда Келим собирался изловить и допросить финна, этот парень бросился в проем окна с девятого этажа и, уверенно взмыв над крышами высотных домов, скрылся в ночном небе. Теперь уж Келим посчитал себя обиженным – клиента у него утянули из-под носа – и на следующий же день отправился в Финляндию искать улетевшего монтажника. А я стал во время своих облетов внимательно следить за площадками крыш высотных домов, предполагая, что когда-нибудь и увижу скопление людей, готовящихся к полетам под наблюдением инструктора…
И однажды в середине июня я заметил сверху такую группу на кровле семнадцатиэтажного дома в Мневниках. Они были одеты в яркие разноцветные спортивные костюмы, натянули, чтобы не мерзнуть, на головы вязаные шапочки, а на руки перчатки. По одним только этим зимним шапочкам и перчаткам я догадался, что вижу перед собою то, что давно искал увидеть. Перед сплоченной толпою стоял напротив, отдельно, и что-то всем объяснял человек с седою, совершенно белой головою и черными, как сажею наведенными, бровями – надменный инструктор левитации, которого нетрудно было определить по виду, и я атаковал его.
Предполагая, что в нем скрыт кто-то из демонов высокого разряда, я решил сразу же нанести удар сокрушительной силы и сбросил на него бетонное кольцо, верхнюю секцию башни-градирни, которую я снял, пролетая в эту минуту над территорией тепловой электростанции. Удар был таким мощным, что от него просела крыша здания со всеми балками и плитами и рухнула на пол верхнего этажа, перекрытия которого, в свою очередь, не выдержали и упали на нижний,