Текст книги "Не забывай меня, любимый!"
Автор книги: Анастасия Туманова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Договорить ей не дал дружный смех пришедших. Хохотал даже Илья, сверкая белыми крупными зубами, а невестки заливались в семь голосов, вытирая грязными рукавами слёзы и толкая одна другую локтями под бока. Им вторили полуголые дети, уже успевшие облепить со всех сторон печь и прижаться кто спиной, кто боком, кто ладонями к тёплым голубым и зелёным изразцам.
– Да что вы?.. – растерянно спросила Дарья, переводя взгляд с одного лица на другое. – Что вы, дуры, ржёте? Отец, скажи хоть ты мне, что за…
Договорить она не успела: Илья отошёл от двери и крикнул кому-то в сени:
– Чяялэ! [32]Эй! Заводите тётку Марфу!
Через мгновение сени затряслись от тяжёлой першеронской поступи, и в комнату, ведомое под руки умирающими со смеху молодыми цыганками, вошло странное существо. Это была уродливая, бесформенная, огромная таборная тётка, облачённая в драную собачью доху, от которой шёл невыносимый запах мокрой псины и почему-то керосина, в многоярусные грязные юбки и потерявшую всякий вид шаль с оборванной бахромой. Голова тётки казалась несоразмерно большой из-за обматывающего её и низко надвинутого на самые брови платка. Войдя с оханьями и кряхтением, старуха остановилась у порога.
– Будь здорова, бибиё [33]… – пробормотала Дарья, судорожно соображая, в каком родстве она находится с этой ходячей тумбой, от которой разит, как от дохлого кобеля, и почему цыгане, стоящие вокруг, продолжают покатываться от смеха.
Кто-то из женщин наконец догадался поднести ближе свечу, и Дарья, вглядевшись в лицо старухи, едва удержала крик испуга и брезгливости: всю физиономию цыганки покрывали коричневые и жёлтые бородавчатые наросты.
– Ну что, ромалэ, обниматься-то будем?! – басом провозгласила кошмарная тётка, разводя в стороны толстые, как брёвна, руки.
Дарья, мысленно перекрестившись, храбро сделала шаг вперёд и постаралась не дышать.
– Хватит вам, хватит, безголовые… – спас её Илья, полусердито махнув рукой на сползающих по стене от хохота сыновей и невесток. – Дашка, ты на них вниманья не обращай. А ты, холера, разматывайся живо! Вон чего вздумала! И ведь получилось, чёрт тебя размажь!
Дарья не знала, что и думать, и только, разведя руками, повернулась к хоровым, которые, заинтригованные не меньше, сгрудились вокруг необыкновенной старухи. Та, явно польщённая всеобщим вниманием, принялась неспешно и торжественно разоблачаться. Первыми на пол упали драная шаль и собачья доха – и в комнате раздался дружный вопль восторга. Под дохой на теле цыганки были аккуратно привязаны разных размеров и длины мешочки, наполненные, судя по шуршанию, крупой. Сразу несколько рук потянулось развязывать и распутывать шнурки и тесёмки. Цыганка между тем распустила завязки рукавов и вывалила из каждого на стол по увесистому окороку, появление которых было встречено уже не воплем, а ликующим воем. Со спины «тётки Марфы» общими усилиями отвязали два мешка с пшеном, её безразмерные груди оказались тючками с мукой, а в обширных карманах фартука лежало аккуратно обёрнутое чистыми тряпочками сало. Торжественно размотав с головы рваный платок, цыганка извлекла из-под него целую сахарную голову, которую с поклоном передала прямо в руки Дарье:
– На здоровье дорогим хозяевам! Ханьте пэ састыпэн! [34]
Та машинально приняла голову. И чуть не уронила её на пол, увидев, как старуха методично и тщательно отколупывает со своего лица безобразные наросты, со всем старанием складывая их в ладонь. Дарья сделала два торопливых шага к окну, уверенная, что её сейчас затошнит… но, героическим усилием заставив себя поднять глаза, ахнула и всплеснула руками. С совершенно чистой, смуглой, неудержимо улыбающейся большеротой мордашки на неё смотрели сощуренные, чёрные, страшно знакомые глаза.
– Юлька? Копчёнка?! – только и смогла пролепетать она. – Да что же это было?.. У тебя с лицом-то что было, девочка?!. Да как это ты с собой такое сделала?!
– Воском, тётя Даша! Воском! Свечкой! – выпалила, улыбаясь, Юлька. – А что, сильно испугалась? Да?! – и она закатилась звонким, дробным смехом, запрокинув взъерошенную голову и прислонившись спиной к дверному косяку.
Молодые цыгане дружно вторили ей.
– И ведь всё сама придумала! – с гордостью сказала Настя, беря за руку невестку и выводя её в круг света. – Нас-то цыгане ещё в Рославле настращали, какие теперь в Москве страсти творятся. Не везите, говорят, еду родне, всё едино халадэ [35]по дороге отберут всё как есть! А Юлька наша заявляет: не будь я цыганка, если не провезу! И – вот, люди добрые, учудила! Вокруг себя все харчи понавязала, сверху – доху псячью, чтоб, значит, запах-то съестной отбить, да ещё керосином её сбрызнула, голову сахарную – на башку… Потом, гляжу, нахмурилась, говорит – нет, плохо. Разлеглась на перине, нос задрала и велит Малашке-то: пали свечку, чяёри, да на морду мне капай, да погуще, чтоб не в глаза только! Малашка и накапала со всем старанием! Мы и то чуть со страху не померли, как первый раз глянули, а уж гаджэ…
– Семь раз табор становляли-то! – усмехнувшись, поведал Илья. – И здесь, на улицах, дважды, покуда добрались! Ну, бабы, понятно, плакать, кричать: «Мы цыганки нищие, босые, дети у нас голые-голодные, ищите, брильянтовые, что найдёте, то и ваше… Халадэ – по телегам, а в телегах-то пусто!» – «А там у вас что?» «А там у нас тётка Марфа едет, она хворая…» Они сунутся – а хворая-то сейчас стонать на все лады, и причитать, и жалиться, что вот-вот помрёт, как есть помрёт, поскорее б уж, сил нет мучиться… Халадэ ей на морду-то посветят, скорчатся: «Это чего у ней?» – «Сами не знаем, дорогие, от этакой штуки уже двое наших померли, да теперь вот тётка страдает…» Ну, гаджэ ноги в руки – и бегом!
– Ах ты, умница… – ласково сказала Дарья, осматривая Юльку с головы до босых чёрных ног. – А что стоишь как статуя?! Походи, походи тоже туда-сюда, не стой, не то ноги отнимутся!
– Да я одну улицу только и шла, а то всё, как барыня, на телеге ехала! Мы же тут, за Бутыркой, встали! – блеснула зубами Копчёнка, но всё же принялась расхаживать по комнате, блаженно встряхивая освобождёнными от узлов и верёвок плечами и растирая бока.
– Настька, зараза, ты меня подойдёшь обнять, али мне до Страшного суда дожидаться? – раздался вдруг из кресла задумчивый бас.
Настя с молодой прытью кинулась на этот голос и, бросившись на грудь брату, взвыла:
– Митро-о-о…
– Давай, давай, задуши брата на старости лет… Босявка таборная, носит тебя по дорогам-то… – бурчал Митро, обняв накрытые старой шалью плечи сестры и неловко прижимая её к себе. Через Настино плечо посмотрел на Илью. – Ну… Здравствуй, что ли, Смоляко.
Никакой радости в его голосе не слышалось. Илья не удивился этому. Таким же ровным голосом ответил:
– И ты будь здоров, морэ. – И сразу же рыкнул на столпившихся у дверей невесток: – Вы чего, как на параде, выстроились?! Живо на кухню, ужин гоношите! Дождётесь, пока гаджэ на запах сбегутся!
Бабы вылетели на кухню, а Илья, глядя на то, как жена разговаривает с Митро, подумал о том, что все эти годы бог, к счастью, берёг его, Смоляко, от ссор с московской роднёй. Да и глупо было скандалить, так крепко и прочно породнившись. У Митро, похоже, в голове бродили такие же мысли, и за шестнадцать лет между ними не случилось ни одной размолвки. Впрочем, и обычных разговоров не возникало тоже, хотя поводы за столько лет находились не раз: постоянно случались какие-то цыганские свадьбы, крестины, похороны, сговоры и сватовства, на которых встречались обе больших семьи, городская и таборная, и волей-неволей двум главам этих семей приходилось видеться. Цыгане, знающие об их прежней дружбе, превратившейся во вражду, сначала с интересом наблюдали за обоими, гадая, кого же «прорвёт» первым и произойдёт наконец грандиозный скандал, о котором и сто лет спустя вспомнить будет не стыдно. Но интерес этот год от года гас, пока не исчез совсем: Илья и Митро прилюдно не ругались, на провокации родственников не поддавались и на каверзные вопросы не отвечали даже в крепком хмелю. Впрочем, расспрашивать их мало кто решался: характеры у дедов были не сахарные, оба были лошадиными барышниками – а значит, и длинные ременные кнуты всегда находились у них за поясом или в сапоге. Постепенно всё забылось и превратилось в привычный семейный закон: обоих стариков на свадьбах рядом не сажать, глупых вопросов не задавать, помрут – на том свете сами разберутся, кто больше виноват…
Через час по всему дому восхитительно запахло съестным. Дарья сначала пыталась было командовать на кухне молодыми женщинами и делать что-то сама, но её почти сразу же позвал Илья, который вместе со старшими цыганами уселся за столом в зале. Дарья прибежала и больше уж не ушла, сев между матерью и отцом и жадно расспрашивая о братьях, невестках и прочей родне, которой не видела несколько лет. Ей охотно отвечали; в свою очередь, интересовались городскими родственниками, и было очевидно, что разговоры эти затянутся до рассвета.
Несколько раз глаза Дарьи останавливались на молодом цыгане с косым неровным шрамом на лбу. Парень вошёл в дом одетым в потрёпанную, но дорогую и длинную шинель. Когда цыган снял и аккуратно положил шинель рядом с собой, под ней оказалась обычная таборная рубаха из пёстрого ситца, которая чуть не рвалась на широких, мощных плечах. Сидя у порога и рассказывая вполголоса о чём-то своим друзьям, он ерошил ладонью и без того встрёпанные, лохматые волосы, не улыбался, хотя слушавшие его давились от приглушённого смеха, и его чёрные, очень большие глаза мрачновато блестели с тёмно-смуглого лица. Не сводя взгляда с этой совершенно смоляковской физиономии, Дашка силилась вспомнить, как зовут парня.
– Куда ты там смотришь? – вдруг донёсся до Дарьи голос матери, и она, вздрогнув, обернулась.
– Даё [36], чей вон тот чяворо, со шрамом? Вижу, что наш, а кто – хоть убей, не припомню…
– Да как же так? – искренне удивилась Настя. – Он же у вас и был последним из наших, года два-то назад! За Дуркой приезжал, а она у него на руках возьми да ожеребись! Сколько шуму-то было потом! Ну? Не помнишь?! Это же Сенька, наш Сенька! Племянник твой! Он ещё вслед за Дуркой своей ненаглядной на войну сбежал, а два месяца назад обратно пришёл!
– Бог ты мой! – вскочила Дашка. – Вернулся, значит? Живой?! Чяворо! Чяворо, Сенька! Яв адарик! [37]
Сенька, умолкнув на полуслове, изумлённо обернулся. Увидев подзывающую его тётку, ловко вскочил на ноги и мягкой, неслышной походкой пошёл к столу, за которым сидели старшие. Дашка с восхищением заметила, что ни одна из старых, рассохшихся паркетин даже не скрипнула под сапогами парня.
Полтора года назад табор Ильи Смоляко, мирно остановившийся на ночлег возле какой-то казачьей станицы на Кубани, внезапно оказался взят в кольцо взводом солдат, которые объявили, что забирают цыганских лошадей для нужд армии. Никто из цыган не знал, красные пришли к ним или белые, но таборным было совершенно наплевать, кто отберёт у них коней, и женщины с детьми подняли такой вой, что содрогнулась выжженная солнцем степь. В мирное время это, возможно, и произвело бы впечатление, но сейчас взводный офицер попросту пальнул в воздух и тусклым голосом пообещал, что следующим выстрелом размозжит голову одному из мужчин. Женщины умолкли, как-то разом почувствовав, что это не блеф, и, попадав на колени, начали тихо, горестно завывать. Цыгане стояли с белыми от бешенства лицами, с руками, лежащими на кнутах, но Илья взглядом велел всем молчать.
– Как же так, ваше благородие? – рассмотрев на плечах взводного погоны, осторожно заговорил он. – Что ж нам теперь – самим в телеги-то впрягаться? У нас дети, сами видеть изволите… Ваша сила – ваша власть, но ведь и понимание надо иметь…
– У меня есть понимание, цыган, – мрачно ответил ещё не старый, но уже сильно поседевший, запылённый до самых глаз человек в вылинявшей на плечах и спине гимнастёрке. – Вы не могли не слышать – за Чартинской был бой. У нас разбежались лошади, те, что остались, – ранены. Можете, если хотите, взять их взамен. Но орудия надо вывезти, а людям это не под силу. Что прикажешь мне делать?
– Бросать к чёртовой матери всё и домой к матушке ехать, – в сердцах посоветовал Илья, отчётливо понимая, что вот сейчас барин его и пристрелит. Но во рту было горько при мысли о том, что все до единой лошади, в которых вложено столько денег, столько ухода, столько труда, золотые коняшки, к которым и он сам, и остальные мужики по нескольку раз за ночь подходили посмотреть, всё ли ладно… все его лошадки пойдут на эту трижды проклятую войну! Волочить по ухабам чёртовы пушки! Надрываться, подставляться под пули!
– Я бы уехал, старик, – ответил между тем офицер – спокойно, не меняясь в лице, однако Илья почувствовал холодок на спине от этого негромкого голоса. – Но, видишь ли, дома моего более нет, он разграблен и сожжён, мать умерла. Сёстры пропали без вести. Так что ехать мне, сам видишь, некуда. И, прости, далее беседовать с тобой я не могу. А ля гер ком а ля гер.
Последних слов Илья не понял, но необходимости в этом не было. Солдаты побежали к лошадям. Следом за ними помчались цыгане, уже понимая, что лошадей всё равно возьмут, и наперебой, заискивающе спрашивая: ваше благородие, может, эту серенькую оставите, она дурная, ещё день назад хромала… а этот сивый вовсе надорванный, мы его и не запрягаем, шаг сделает – ложится… а чалая с грыжей, выпадет грыжа-то через час ходу, как вправлять станете?.. Солдаты, злые, небритые и грязные, яростно огрызались направо и налево и хватали всех лошадей подряд. Заминка вышла только с вороной Дуркой, потому что к тому моменту, как её поймали, проснулся Сенька. Он кубарем вылетел из шатра – встрёпанный, заспанный, с подушечным пухом в волосах. Едва сообразив, в чём дело, намертво вцепился в шею кобылы и объявил, что никуда, никуда, никуда её не пустит, хотите – убивайте! Солдаты попытались отодрать парня – ничего не вышло. Илья, забыв о всякой солидности и своих годах, бегом кинулся к внуку и закричал на всю степь:
– Ты ополоумел, чяворо?! Отойди, говорят тебе! Ишь, напугать этих вздумал – стреляйте, мол! Они ж застрелят! И не почешутся! Вон сколько уже настреляли-то, до сих пор в балке лежат, хоть дорогу ими мости! Сенька, сукин ты сын, дурак бестолковый, внучек, да за-ради бога, что ж ты делаешь, бабку хоть пожалей! Куплю я тебе лошадь, крест с себя продам, а куплю, отойди от неё!!!
Но коса нашла на камень: Сенька с места не трогался, обхватив Дуркину шею и свирепо сверкая на солдат чёрными дикими глазами.
– Не пущу! Дурку – не пущу! Хоть стреляйте – не пущу! Не подходите, ваше благородие, горло зубами перерву! – как заколдованный, повторял он, глядя на солдат так, что те один за другим отошли, растерянно посматривая на офицера. Тот спокойным, усталым движением достал из кобуры револьвер. Сенька посерел и уткнулся лицом в гриву лошади. Но тут страшно, хрипло взвыла Настя, кидаясь на колени перед офицером и хватая его за руку с револьвером; за ней зашлась истошным криком Копчёнка, намертво вцепившаяся в другой рукав командира. Тот выругался так, что ахнули даже ко всему привыкшие цыганки, и заорал:
– Да пропадите вы пропадом! Ты, цыган! Не хочешь отдавать свою лошадь – езжай с нами!
Сенька повернул к нему ещё бледное, потерянное лицо. Вытер глаза грязным рукавом.
– А… можно? Мне – с ней – можно?! Ваше благородие?!!
– Дурак… – отрывисто сказал офицер. Отвернулся и зашагал прочь, неловко засовывая револьвер обратно в кобуру. Солдаты, попрыгавшие на цыганских лошадей, тронулись следом.
Сенька каким-то вихрем взвился на спину кобылы, потрепал её по шее. Обернулся на деда. И Илья почувствовал, как падает куда-то сердце.
– Сенька! Поганец! – завопил он с отчаянием, чувствуя, как срывается голос. – Не вздумай! Да стоит ли она того, холера пузатая?! Куда тебя понесло, то ж война! Ты ведь сам видал! Да тебя в первом же… в первой же… Дэвлалэ! Настя, да скажи хоть ты ему!!!
– Дед, прости, – одними губами прошептал Сенька. Ладонью хлопнул Дурку по лоснящемуся крупу и полетел намётом вслед за удаляющимся к оврагу взводом.
Цыгане стояли как вкопанные, провожая глазами всадника в надувшейся пузырём голубой рубашке. Плакала Копчёнка. Настя вскочила с колен и побежала к мужу.
– Илья…
– Назад лучше и не возвращайся, собачий сын! – не слыша голоса жены, орал Илья вслед внуку так, что у самого уши закладывало. – Я тебя, паршивца, прокля…
Закончить Илья не успел, потому что Настина ладонь на глазах у всего табора крепко запечатала ему рот. Илья, зарычав, отбросил жену на руки невесток, головокружительно выругался – но Сенька уже пропал за холмом и проклятий всё равно бы не услыхал. Илья остервенело сплюнул в ещё не осевшую пыль на дороге, развернулся и, не оглядываясь, ушёл в свой шатёр.
Ночью, лёжа рядом с женой, уткнувшись лицом в её тёплое плечо и чувствуя, как Настя, чуть слышно всхлипывая, обнимает его, Илья спросил:
– Вот скажи, что это за проклятая порода?..
– Есть чему удивляться… Твоя порода.
– Моя?! – вскинулся он. – Ещё чего! Чтобы я из-за скотины… Из-за бабы если б хоть…
– Вот из-за бабы ты б и с места не тронулся. – В темноте не было видно, серьёзна ли Настя или смеётся над ним, но в такой день вряд ли бы она стала шутить, и Илья решил всё же обидеться:
– Как же! Совесть бы имела! Я из-за тебя, дуры, коней красть бросил…
– И всю жизнь о том прожалел.
– Ничего подобного… – проворчал Илья, в тысячный раз удивляясь: откуда эта чёртова баба всё про него знает?..
– Сенька – глупый, молодой… И упрямый, как ты. Даже хуже ещё. Все вы такие, что ж тут поделаешь… Навоюется – вернётся, куда денется.
– Вернётся?! – взвился Илья. – На войну – не в тиятр небось! Сама, что ль, не видала?!.
– Видала. Только Сенька придёт. Я наверное знаю.
Илья только вздохнул, понимая, что жена утешает его. И, зная, что всё равно не заснёт этой ночью, поднялся и вышел из шатра под низкие степные звёзды. И не очень удивился, увидев, как со всех сторон к нему подходят сыновья и внуки, которым тоже не спалось после этого проклятого дня. Нужно было ещё думать, как теперь кочевать без лошадей, и осмотреть тех раненых кляч, которых им оставили взамен.
В глубине души Илья надеялся, что Сенька, посмотрев собственными глазами, что это за война такая, сбежит при первой же возможности. Но день шёл за днём, лето сменилось осенью, цыгане вернулись на постой в голодный, нищий Смоленск, кое-как пробедовали зиму, весной снова тронулись в кочевье – а Сеньки всё не было, и в конце концов Илья понял, что внук не придёт. Больше года о нём не было ни слуху ни духу. Илья сначала расспрашивал о внуке каждого встречного и поперечного: цыган, побывавших на войне, гаджэн, воевавших в тех же местах, сначала белых, потом, на всякий случай, и красных… но о Сеньке никто ничего не знал. «Убили дурака… – всё чаще и чаще стучала в голове тяжкая мысль. – Ни за грош пропал, за кобылку вороную…» Илья смотрел на жену, знал, что Настя думает о том же… и молчал. Почему-то казалось, стоит произнести это вслух – и тогда уж наверняка внук никогда не вернётся. Шли дни, месяцы, вокруг гаджэ творили такое, что душа переворачивалась, но Илья теперь ничему не удивлялся: «Цыгане есть цыгане. Гадженское дело воевать, если нравится, а наше – кочевать. Пусть друг в друга палят, коль заняться больше нечем. Лишь бы нас не трогали».
Два месяца назад, осенью, когда в степи полегла выцветшая трава, которую некому было косить, а ночи стали холодными, табор неспешно тащился по разбитой дороге из Ростова. В придонских степях в этом году творилось такое, что цыгане не чаяли унести ног из-под рвущихся над головой гранат и снарядов, а лошади даже не боялись батарейных выстрелов. Илья привычно ругал гаджэн, испортивших своей никому не нужной пальбой летнее кочевье, в глубине души надеясь, что хотя бы к следующей весне всё это безобразие закончится. Может быть, русские выберут себе если и не нового царя, то хоть какое-то начальство, без которого им, как видно, жизнь не мила, – и тогда снова начнутся ярмарки, лошадиные базары и спокойная цыганская жизнь… Размышляя об этом, Илья брёл рядом с лошадьми, время от времени останавливаясь, чтобы подтолкнуть увязающую в липкой грязи телегу. Сверху накрапывал дождик, степь окутывал нерастаявший с ночи туман, дорога впереди тоже была словно залита снятым молоком. Босые ноги цыганок размеренно шлёпали по лужам вперебой с лошадиными копытами, чмокала грязь под мужскими сапогами, вокруг стояла тишина, нарушаемая лишь тоскливым криком улетающих журавлей… И неожиданно для всех из тумана в нескольких шагах впереди вынырнул всадник.
– Эй, ты куда прямо на телегу прёшь, раскрасавец?! – сердито вскричала Копчёнка, натягивая вожжи своей таратайки.
Лошади встревоженно заржали, стали. Цыгане попрыгали с телег. Всадник тоже спешился и зашагал к табору, ведя в поводу высокую караковую лошадь. Шёл он быстро, и полы его широкой шинели разлетались как крылья.
– Ой, смотрите, это же романо чяво… – вдруг растерянно произнесла Юлька, выпуская из рук вожжи. – Умереть мне, ромалэ, – амаро!.. Ой! Дэвлалэ! Настя, Настя! Боже мой, посмотри!!!
А Илья ничего не сказал. Потому что увидел вдруг в двух шагах знакомое тёмно-смуглое лицо и большие, чёрные, блестящие глаза. Внук – страшно выросший, раздавшийся в плечах, лохматый и грязный, как болотный чёрт, с длинным шрамом, перерезавшим лоб, в серой шинели внакидку – стоял перед ним посреди лужи и неуверенно улыбался.
– Где Дурка? – чужим голосом спросил Илья.
– Убили. Дед… – Голос Сеньки был тоже незнакомым, другим. – Ты меня тогда проклял или не успел?..
Илья молчал, тщетно силясь проглотить застрявший в горле ком. Наконец откашлялся. Мрачно ответил, тыкая себе за спину пальцем и точно зная, что жена ни жива ни мертва стоит там:
– Вот она не дала… Жаль. Стоило б.
Сенька опустился на колени прямо в лужу, покрыв её всю своей шинелью. И Илья впоследствии клялся, что сам не заметил, как сделал то же самое. И они с Сенькой, стоя на коленях посреди дорожной грязи, обнялись так, что спустя ещё несколько дней кости ныли у обоих. Вокруг плакали и смеялись женщины, радостно удивлялись цыгане, прыгали, обнявшись, дети… А наверху всё кричали и кричали, уносясь за окутанную туманом осеннюю степь, летящие неровным треугольником журавли.
…Сейчас Сенька сидел на самом краешке табуретки, явно смущённый тем, что его усадили за стол со старшими цыганами, неуверенно улыбался, глядя на тётку, а Дарья, взволнованно держа в ладонях его широкую, жёсткую, как жесть, руку, допытывалась:
– Так это что же, чяво, ты полтора года провоевал? Из-за лошади?! Бог ты мой! А с какими хоть воевал-то? С этими новыми, красными? Али с нашими господами?
– Со всякими, – коротко проговорил Сенька. Улыбка с его лица пропала. Илья пристально посмотрел на него. Он и сам не знал, что видел и чем занимался внук в эти годы вдали от своего табора.
Первое время Илья украдкой наблюдал за вернувшимся с войны внуком, опасаясь, что получит теперь ещё одного Мардо. Но, оказавшись снова среди своих, Сенька привычно, словно и не пропадал из табора на полтора года, занялся лошадьми, ни с кем не задирался, водки не пил, пьяным не болтался и драк с цыганами не начинал. Дуркин жеребёнок, за это время выросший в высокого тонконогого вороного жеребца, ходил за Сенькой, как собака, вызывая смех и подначивание цыган. В общем, Сенька казался прежним: только улыбка на его тёмной, помеченной шрамом физиономии гостила теперь редко, да и разговаривал он мало. Единственное, что совершенно не нравилось Илье, – это появившаяся у внука привычка играть со своим ножом, который парень, к восторгу таборной мелюзги, легко загонял в шошку [38]шатра с любого расстояния чуть не на половину лезвия.
– Убери ножик, поранишься не то, дурень! – терял терпение Илья, глядя на то, как внук методично бросает нож с локтя, с плеча, с закрытыми глазами и повернувшись к цели спиной. – Ножички – для дитёв забава, а ты, жеребец, уж полчаса тешишься! Дождёшься – шатра завалится! Что это за игры у тебя взялись, скажешь иль нет?!
Сенька скупо улыбался, прятал нож, но на вопрос деда не отвечал. Он вообще теперь не отвечал ни на какие вопросы. До сих пор иногда по ночам шатёр трясся от бешеных Сенькиных скачков во сне и его криков: «Атака, ваше благородие!.. Атака! Держи коней! Держи коней, орудие к бою… Уходят, проклятые, уходят, лошадей ловите!.. Я намётом, а вы – за стремя!» Вся семья, чертыхаясь, подпрыгивала на перинах. Настя пробиралась к внуку, гладила его по голове, по покрытому испариной лбу, шептала, что на дворе ночь-полночь и в атаку они не пойдут, а посему лучше успокоиться, не пугать цыган, выпить водички и спать… Наутро после таких снов Сенька вставал злым, как чёрт, ни с кем не мог разговаривать, пропадал на полдня из табора, но, к великому облегчению Ильи, приходил обратно неизменно трезвым.
Ни с кем из цыган о времени, проведённом на войне, Сенька не разговаривал, хотя в первые дни после его возвращения только ленивый не допрашивал его с пристрастием: ну, что там, чяво, у гаджэн-то? Стреляли в тебя? А ран-то много? А господ московских не встречал? Сначала Сенька отговаривался коротко и вежливо. Потом – мрачно и уже не очень вежливо. Позже в открытую посылал любопытных к чертям под хвосты. А как-то одним страшным и точным ударом, разбив в кровь лицо, свалил с ног своего двоюродного брата Ваську, вздумавшего допытаться, скольких людей застрелил Сенька на войне самолично. После этого никто не осмеливался больше расспрашивать его. Илья понял, что это совершенно бесполезно, когда Настя с грустью поведала, что внук ничего не рассказал и ей.
– Оставь ты его в покое, – посоветовал Илья жене. – Оклемается, ничего.
– Дай бог… – вздохнула Настя.
И больше они об этом не говорили.
… – Ладно, чяворо, иди, – велел Илья внуку.
Сенька сдержанно улыбнулся, с явным облегчением встал, вернулся к порогу комнаты, где сидела молодёжь. В это время из кухни появились женщины, несущие тарелки, блюда и огромный котёл, от которого ударило такой мощной и вкусной волной, что за столом тут же смолкли все разговоры.
– Дашка… – шёпотом спросила Настя. – Ты что, пустоголовая, дала им СРАЗУ ВСЁ сварить?! Дэвла! Я-то думала, вы хоть продержитесь немного на этих харчах…
– А… – отмахнулась с улыбкой Дарья. – Хоть раз за три года поесть-то по-человечески! Ну, хватило б нам на неделю, а дальше что? Опять пузья пустые, будто и не ночевало в них ничего! А тут такой праздник – и вы все приехали, и еда есть! Хоть будет о чём вспоминать потом!
В гостиную вплыл огромный, сияющий медным блеском, плюющийся паром самовар. У самовара были две босых коричневых ноги, испещрённые застарелыми белыми царапинами. Вокруг ног волнами ходила красная рваная юбка.
– Юлька, это ты там под самоваром-то? – смеясь, спросила Настя. – Ставь его на стол, девочка, да спой лучше нам. Повесели добрых хозяев.
Юлька сверкнула зубами, бухнула самовар на стол и, не ломаясь, привычно расправляя рукава кофты, отошла на середину комнаты. За её спиной снял со стены гитару Ванька, за ним, чуть помедлив, – Яков. А Юлька, не дожидаясь музыки, развела руками и с места, звонко и весело, взяла:
Ай, кон авэла, грэн традэла?Ай, о рысако палал кхэлэла!
Это была весёлая плясовая, которую пели и в хорах. Дарья невольно вспомнила тот медленный, плавный распев, переходящий в сильную, многоголосую волну, которым начинали «Кон авэла» хоровые цыгане. А Копчёнка рассыпала песню, как звонкие монетки из порванного кошелька, и пела её, покачиваясь из стороны в сторону, поводя плечами, встряхивая руками, мелко переступая ногами, и Дарья знала – вот-вот сорвётся плясать. Так и вышло: едва плясовую подхватили голоса других цыган, как Юлька вскинула руки и бросилась в пляску, как в реку с обрыва. Глядя на неё, оборванную, босоногую, дочерна сожжённую солнцем, с рассыпавшимися по плечам и спине кудряшками из-под съехавшего на затылок платка, гулко стучащую в пол пятками, Дарья забыла обо всех несчастьях, о том, что через два дня в доме снова закончится еда, что закрыт ресторан, что на носу холодная зима, что… Да пропади она пропадом, зима ваша! – светилось из лукаво сощуренных чёрных глаз плясуньи. Не цыгане разве? Не переживём? Да когда такое было, ромалэ?!. Вот я, говорила весёлая физиономия Копчёнки, вот я – с утра бегала по базару, гадала, просила, клянчила, потом обматывала вокруг себя мешки с крупой, прятала сало, муку, шла по улицам, таща на себе эту тяжесть, потом вместе со всеми готовила еду, ставила самовар, принесла его, пудовый, вам на радость – и ничего! Пляшу себе и горя не знаю, и вы, и вы забывайте всё своё горе, потому что пройдёт оно и кончится, как эта моя песня!
Ай, о рысако палал кхэлэла,Ай, пэталэнца пхув марэла!Ёв пэталэнца пхув марэла,Да билетэнца вычурдэла!
Гитары участили мелодию, и Юлька бросилась по кругу. Тут же к потолку взметнулся восхищённый гул: это была дробная таборная «ходочка» с подскоком, Юлькины пятки подбивали одна другую, ноги подпрыгивали, переступали, «мазали» пол… Паркет гудел и стонал, цыгане вопили от восторга, и Дарья не успела ещё прикинуть, кто первый из зрителей сорвётся с места, а Юлька уже схватила за рукав и потянула на середину комнаты чёрную как головешка, некрасивую, длинноносую Таньку. Та наспех надвинула на лоб сползавший платок, ухнула, развернулась – и пошла вокруг смеющейся Копчёнки таким лихим подбивом, что её старая, обтрёпанная, свисавшая по подолу бахромой юбка заходила ходуном. Одна за другой повскакивали и остальные цыганки, гитары захлёбывались перезвоном, и вот уже кто-то из молодых цыган, схваченный за руку Танькой, вскинулся в пляске, ударив себя по голенищу, и Дарья мимоходом подумала: всё, конец полу, и рояль пилить не придётся: паркетом отопятся. А больше подумать ни о чём она не успела, потому что сразу две молодые цыганки подлетели к ней, поклонились и схватили за обе руки, приглашая в круг. Оглянувшись, Дарья увидела, что её мать, Настя, чуть откинув голову и полуприкрыв глаза, уже идёт по кругу с мелко дрожащими плечами, а за ней, след в след, с уморительно строгим лицом следует отец, ероша ладонью чёрные с сединой кудри.
– Авэньти! [39]Ромалэ, Илья, Настя, ну!!! – орали как сумасшедшие все до одного цыгане в комнате.
Дарья, незаметно выйдя из круга, прислонилась к тёплым изразцам печи и смотрела, как мать, разведя руками, низко, до земли, кланяется отцу, как он отвечает ей, хлопнув по сапогу, и как они пляшут вдвоём, и куда до них было даже этой Юльке…
– Какая же девочка золотая, пошли тебе бог, милая, счастья на семи телегах! – похвалила она запыхавшуюся, широко улыбающуюся Копчёнку, когда пляска кончилась и уставшие, довольные цыгане кое-как снова расселись за столом.



























