Текст книги "И нет любви иной… (Путеводная звезда)"
Автор книги: Анастасия Туманова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Наглядитесь на меня, очи ясные, про запас.
Видно, я в последний раз у вас.
Не взворотишься, ах, не взворотишься…
Гришка по-прежнему стоял в дверях, зная, что только отсюда, из-за спин других, он может без помех смотреть на Иринку и никто этого не заметит. Он смотрел и смотрел, не отрывая глаз, на тонкое лицо, на опущенные ресницы, на слегка растрепавшиеся, выбившиеся из-под платка вьющиеся пряди, на родинку в углу рта, понимая – другой такой раз случится бог весть когда. «Наглядитесь, ах, наглядитесь на меня…» – звенело в ушах, и простые слова песни царапали по сердцу, и больно было смотреть на Иринку, тоненькую, застывшую, прямую, как струнка, такую спокойную и безмятежную с виду… Видит ли она, чувствует ли его взгляд?..
За столами уже давно никто не ел, никто не разговаривал. Краем глаза Гришка видел сморщенную, словно от сильной боли, физиономию музыканта Майданова, седую, опущенную на кулаки голову Толчанинова, застывшее лицо тётки Вари с закушенной губой, полуоткрытые рты молодых цыган, слезу, ползущую по щеке Илоны, закрытые глаза Насти и ладонь князя Сбежнева на её руке… А сама Иринка лишь один раз вскинула ресницы, когда стоящий за её стулом Митро негромко вступил вторым голосом:
Буду плакать, ах, буду плакать я…
Иринка взглянула на отца, чуть заметно улыбнулась. Митро улыбнулся ей в ответ, и Гришка поразился этой неловкой и растерянной улыбке. Дальше отец и дочь пели вместе. Красивый густой бас и чистое меццо-сопрано, переплетаясь, бились в потолок, звенели горькой, надрывной тоской:
Наглядитесь на меня, очи ясные, про запас,
Видно, я в последний раз…
– Ой, невеста плачет!!! – вдруг завопил кто-то.
Аккомпанемент тут же оборвался, Митро опустил гитару, Иринка повернулась. За столом, повалившись грудью на столешницу и обхватив голову руками, действительно ревела Катька. Её тут же обступили:
– Девочка, что ты? Да не плачь, глупая, бог с тобой!
– Да что такое? Песни, что ли, этой не слыхала никогда?
– Ну вот, ромалэ, молодую до слёз довели!
Расстроенная Иринка тихонько встала, чтобы незаметно вернуться на место рядом со свекровью, но дорогу ей перегородил муж.
– Ты что это? – рявкнул он. – Корова! Людям свадьбу своим воем портишь! Совсем рехнулась, бестолочь!
Федька замахнулся. Иринка, тихо вскрикнув, отшатнулась, загородилась рукой. Цыгане удивлённо начали переглядываться: выяснять отношения на людях было не принято. Фетинья Андреевна, нахмурившись, поднялась с места, но возле дочери уже стоял Митро, и, взглянув в его лицо с побелевшими скулами, Федька опустил руку.
– Ты что же делаешь, поганец? – тихо спросил Митро. – Ты забыл, в чьём ты доме? Забыл, на чью дочь руку поднимаешь? Щенок пьяный! Пошёл вон отсюда!
С перепуганного Федьки разом слетел весь хмель. Пробормотав что-то невнятное, он быстро прошёл мимо Митро в сени. Притихшие цыгане поглядывали на Картошиху, но та сидела с поджатыми в оборочку губами, и было ясно: она не вмешается. Митро швырнул в угол дивана гитару и вышел из залы. Иринка тоже исчезла. Место Илоны было пустым уже давно. Настя обменялась с Варькой взволнованными взглядами и торопливо поднялась из-за стола: надо спасать положение.
– Ну, хватит, ромалэ, сырость разводить! – громко и весело сказала она, обнимая за плечи ещё всхлипывающую Катьку. – Давайте-ка повеселее что-нибудь споём, у нас ведь свадьба! Ну-ка, невестушка моя третья, вытри нос да спой гостям! А я подвторю! Нечего цыганам на свадьбе рыдать!
Катька улыбнулась сквозь слёзы, звучно высморкалась в салфетку. Вскоре по зале плыла задорная мелодия «Любишь-шутишь», и молодой брат невесты, встряхивая волосами, пошёл по кругу.
Варька украдкой выскользнула из залы. Перешла тёмные сени, заглянула на кухню, пустую и заполненную голубым светом месяца. Тихо позвала:
– Дмитрий Трофимыч… Тут ты, что ли?
У окна шевельнулась тень, и Варька увидела за столом Митро. Он сидел, сгорбившись и опустив голову к самой столешнице, на голос Варьки не повернулся. Она подошла, встала рядом.
– Чего тебе, девочка? – спросил он, не поднимая головы.
– Ничего. – Варька, ожесточённо теребя в пальцах бахрому шали, прошлась вдоль стены, вернулась. Побарабанила пальцами по столу – и не выдержала: – Господи, Дмитрий Трофимыч… Ну, как тебя только угораздило на такое?!
– Хоть ты мне плешь не проедай, – хрипло попросил Митро. – Меня и так Илона шестой год грызёт. Вот теперь ревёт наверху. Каждый раз ревёт, когда Иринка в гости приходит! А я… А мне-то как быть? Что я – счастья для дочери не хотел? Не любил я её, что ли? Ты-то ведь знаешь, как всё было!
– Знаю. – Варька подошла ближе. – Не мучайся зря. И меня прости, глупость сказала. Ты ведь по-другому сделать не мог.
– Ты понимаешь?! – Митро порывисто, как мальчик, обернулся к Варьке. – Ну что я мог сделать, Варька, ну что?! Полон дом девок, семь голов, всех выдавать надо, а цыгане не берут, боятся! Всё из-за этой потаскухи Маргитки. Никогда о семье, оторва, не думала! И тут Картошки сватов шлют. Ну, что мне было делать? Видит бог, если б знать, что Иринка так жить станет… Всеми конями клянусь, душой своей клянусь, могилой матери – не отдал бы! Сопляк! Паршивец! Да какое он имеет право на мою дочь кулаками махать, он подошвы её не стоит! Кто он такой, вошь базарная, один барыш в голове! Пусть спасибо скажет, что башку ему не оторвал сегодня! И эта упыриха Фетинья сидит и молчит, будто так и надо, всю кровь из девки выпила! Ещё дома её загрызёт! Тьфу, хоть бы они подохли все, вот послал бог родню!
– Да не изводись ты… – Варька тронула хоревода за плечо. Митро, вздрогнув, умолк. – Что ты, Дмитрий Трофимыч… По-всякому же бывает. Живут люди, привыкают, срастается как-то… У Федьки с Иринкой детей трое, дай бог, всё хорошо будет. На сегодняшнее не смотри. Федька парень-то неплохой. Ну, выпил много, куражится перед цыганами… Завтра проспится – со стыда умрёт.
– Пьяный проспится, дурак – никогда, – угрюмо возразил Митро.
– Молодой он ещё, – примиряюще сказала Варька. Положив ладонь на опущенную голову Митро, погладила её. – Не мучайся, Дмитрий Трофимыч. Наладится всё со временем.
– Не хотел я такого. Не хотел, понимаешь? – сдавленно проговорил Митро.
Варька молча гладила его по голове. Из-за стены доносилось невнятное бормотание, чья-то гитара, сбиваясь, наигрывала «венгерку», слышался мягкий перестук каблучков. «Жги, девочка! Жги!» – подбадривали плясунью, но уже как-то вяло: свадебный день подошёл к концу. На полу кухни голубел лунный свет, изрезанный тенями ветвей. Где-то на улице, в кустах сирени, пощёлкивал соловей.
– Устал я что-то, Варька. Надоело всё до чёртовой матери… Настька замуж не хочет, в Крым ехать надо, Висконти уже всю голову продолбил, цыгане бурчат, боятся, что денег не будет… Поневоле Якова Васильича вспомнишь! Он бы с этой золотой ротой и разговаривать не стал! Рявкнул бы, как унтер, – и строем в Крым поехали бы, не пикнули! А на меня потом будут орать, что я их детей голодом уморить хочу…
– Никто и рта не откроет. Сам знаешь. Ты – хоревод от бога, у цыган дела в гору идут, все довольны…
– Да знаю, знаю… Говорю – устал. Вот плюнуть бы на это всё и уехать, как раньше, к вам в табор! Помнишь? – Митро поднял голову и улыбнулся. – Ох, как ты мне «Долю» пела! В гробу не забуду!
– Табор далеко, – усмехнулась и Варька. – А «Долю» я тебе когда хочешь спеть могу.
– Спой сейчас, – попросил Митро.
Варька вздохнула, отошла к окну, и лунный свет упал на её лицо. Низкий красивый голос зазвучал чуть слышно:
– Ах ты, доля мири [20]20
Моя.
[Закрыть], доля горька, разнесчастно, дэвлалэ… Ай, на всём свете я, ромалэ, без родни…
Митро закрыл глаза, прислонился спиной к стене. Губы его чуть заметно шевелились, повторяя слова песни. Варька пела вполголоса, не глядя на него, опершись рукой о подоконник, и лишь один раз, не обрывая мелодии, украдкой вытерла слезу в уголке глаза. Но Митро не заметил этого.
– Ах, хорошо, господи… – вздохнул он, когда Варька умолкла. – Целой жизни стоит! Ну, что бы тебе в хоре остаться, а? Всё за братцем по степям гоняешься, а братец…
– Оставь, Дмитрий Трофимыч.
– Ну, ладно, ладно, не буду…
Снова наступила тишина. Звуки «венгерки» за стеной смолкли. Месяц ушёл из окна, и в кухне стало совсем темно.
– Пойдём к цыганам, Дмитрий Трофимыч, – позвала, отходя от окна, Варька. – А то какая-нибудь сорока сюда нос сунет да нас с тобой увидит. Ещё люди подумают чего…
– Про нас с тобой-то?! – Митро до того развеселило это предположение, что он долго хохотал, блестя зубами и вытирая глаза. Глядя на него, улыбалась и Варька. Ещё одна слеза выбежала ей на щёку, но в темноте смахнуть её было совсем нетрудно.
– Вот что, девочка, спросить я у тебя хотел. – Митро вдруг перестал смеяться. – Ты в Питере не была? Не знаешь, как там Кузьма наш? Второй год ни слуху ни духу.
– Не была, – задумчиво ответила Варька. – Ты же вроде сам собирался ехать.
– Да когда же тут… То одно, то другое… А ехать-то надо, у меня душа не на месте. Кто знает, как они там с этой ведьмой живут. – Митро встал. Вместе с Варькой, негромко разговаривая, они вышли из тёмной кухни.
Гришка поднялся наверх уже в третьем часу ночи. Молодых давно проводили на постель, гости разъехались, от усталости кружилась голова, и Гришка надеялся, что жена спит. Но из-под двери выбивалась полоска света, и он, берясь за ручку, поморщился: и устаток её, проклятую, не берёт…
– Чего свечи зря палишь? – буркнул он, входя. – Ночь-полночь, весь дом спит.
Анютка, сидящая у зеркала, обернулась. Она уже разделась перед сном, оставшись в длинной кружевной рубашке, и расчёсывала косу. Светло-русые пушистые волосы длинными прядями спадали ниже талии, свет свечи падал на тонкое лицо Анютки, делая темнее светлые серые глаза. «Красавица какая, – равнодушно подумал Гришка. – Правильно гаджэ с ума сходят. Хоть бы её на содержание кто-нибудь позвал, что ли…»
– Как руки? – поинтересовалась она. – Сможешь завтра мне играть?
– Не беспокойся. – Гришка сел на край постели.
Анютка, продолжая расчёсывать волосы и глядя в зеркало, спросила:
– А сердечко как?
– Ты о чём? – не понял он.
– Да не о чём, а о ком. Об Иринке. – Короткое молчание. – Ты за неё не боишься?
Гришка встал. Подойдя к жене, взял её за плечи, приподняв, дёрнул на себя:
– Ну-ка, повтори, что сказала!
– Повторю, только ты не хватайся. – Анютка со злостью вырвалась, кинула беглый взгляд на обнажившиеся плечи. – Не дай бог, пятна останутся, дурак! У меня ведь платье открытое!
– Что ты про Иринку говорила?
– Тебе, Гришенька, лучше надо за собой следить, – посоветовала она, возвращаясь к зеркалу. – Сегодня, когда на неё муж замахнулся, я думала, ты его глазами дотла спалишь. А если я вижу, значит, и цыгане твои тоже. Смотри, доиграетесь вы с Иринкой.
Гришка снова сел на кровать. Глядя в стену, сквозь зубы процедил:
– Знаешь же, что не было ничего.
– Откуда мне знать? – пожала плечами Анютка. – Я вам свечи не держала.
– Слушай, ну тебе-то что с того? – Гришка лёг на постель, закинул руки за голову. – Отвязалась бы ты от меня, в самом деле… Что тебе нужно? В хоре ты теперь королева и без мужа не пропадёшь. Купец Медянников за тебя десять тысяч хоть завтра на стол положит. Соглашалась бы, а? Барыней будешь, выезд заимеешь… Если по-умному себя повести – Медянников тебе и дом купит. Может, у тебя раньше ко мне было что-то – так ведь выгорело давно. Даже детей не рожаешь.
– Не я не рожаю, а ты не делаешь.
– Ну, погавкай у меня ещё.
– И погавкаю! – Анютка вдруг отвернулась от зеркала, и Гришка с изумлением приподнялся, увидев её искажённое от ярости лицо.
– Ты… ты… Хоть какая-нибудь совесть у тебя осталась?! – заголосила она. – Давай, Гришенька, давай, гони жену законную на содержание! Продавай её! Барыш ещё получи! Господи, да что вы, цыгане, за люди за такие?! За копейку лишнюю душу чёрту продадите!
– Тебя бы я и задаром отдал, – заметил на это Гришка. Первое удивление уже прошло, жалости к Анютке он не чувствовал и с досадой смотрел на то, как она хватает со стола и швыряет на пол гребешки, ленты и кольца. Минуту спустя он проворчал:
– Хватит, дура… Весь дом перебудишь.
– Дерьмо ты какое, Гришенька… – устало произнесла она, берясь за виски. – Весь в папашу своего.
– Правда, что ли, вмазать тебе? – привстал он.
– Не надо. Мне завтра перед людьми петь. Только вот что я тебе скажу, мой сахарный… – Анютка перекинула так и не заплетённые волосы на плечо, подошла к постели и села рядом с мужем. – Вот что я тебе скажу, Гришенька. Ты не надейся с горба меня скинуть. Я не для того с тобой связалась, чтоб ты мной торговал. На содержание я не пойду, воспитание не то. Медянников мне не нужен, у него изо рта хреном воняет.
– Ну, и я завтра чеснока нажрусь…
– Хоть карасина напейся, мне без вниманья! – отрезала она. – Но жить ты со мной будешь. Будешь, Гришенька, будешь и не сверкай глазками на меня. Я тебе как на духу говорю: ежели я ещё раз увижу, что ты на Иринку пялишься, угадай, к кому пойду?
Гришка сел. Схватив жену за плечо, развернул её к себе. Задохнувшись, едва сумел выговорить:
– Сука…
– Правильно, догадался, – одобрила Анютка. – Тут же в Рогожскую слободу к Картошкам побегу. Прямо к её свекрови в ноги повалюсь и закричу, что ихняя шлюха Ирка с моим мужем спит.
– Да кто тебе поверит, дура?!
– Поверить не поверят, а жисть её корытом накроется. – Анютка безмятежно болтала над полом босой ногой. – Ты подумай, Гришенька. Пораскинь своими цыганскими мозгами. На меня тебе плевать, так хоть её житуху побереги. Ты веришь, что я всё сделаю, как сказала?
Гришка опустился на колени возле кровати. Заглянув в лицо Анютки, сдавленно спросил:
– Что тебе надо? Я всё сделаю, как ты хочешь. Буду жить с тобой. Сколько тебе нужно буду жить. Видишь – на коленях стою? Не трогай её только… Ради бога, не трогай! Иринка ни в чём не виновата, ты же видела, она и не смотрит на меня! Поклянись, что не пойдёшь туда!
– Клясться не буду, – отворачиваясь, сквозь зубы ответила Анютка. – Придётся тебе так поверить. Ежели перестанешь её глазами на людях есть, так нужна мне твоя Ирка со всеми потрошьями… Ну, по рукам, Гришенька?
Гришка встал.
– Может, ещё магарыч выпьем? – с ненавистью проговорил он и, не глядя больше на жену, пошёл к выходу. Хлопнула дверь, загрохотали шаги вниз по лестнице.
Анютка, обхватив плечи руками, смотрела на дрожащее пламя свечи, улыбалась, но по лицу её бежали слёзы. В конце концов, она с силой дунула на свечу, ничком повалилась на постель и зарыдала.
Глава 4
Третий день по Петербургу носился ветер. С неба, несмотря на начало лета, сыпался колючий дождик, напоминающий снежную крупу. Прохожие прятали носы в воротники пальто, извозчики плотнее запахивались в армяки. К вечеру немного прояснело, закат пробился сквозь отяжелевшие тучи узким красным лучом, его холодный свет заплясал на воде Невы, лизнул иглу Адмиралтейства, попрыгал на куполе Исаакия, но до ресторана «Аркадия» так и не дотянулся.
Впрочем, в ресторане, выстроенном когда-то заезжим французом, никто не заметил внезапного проблеска заката. «Аркадия» горела голубыми огнями, у ворот выстроилась целая вереница наёмных экипажей, и поминутно подъезжали новые. Извозчики, поворачиваясь ватными спинами к порывам северного ветра, шёпотом ругали господ и дули в покрасневшие ладони, как зимой. Из ресторана доносились звуки аплодисментов: только что объявили выход цыганской певицы Дарьи Степной, и солистка в красном бархатном платье, с шалью через плечо, уже вставала со своего места в хоре.
Дарье Степной исполнилось тридцать семь лет, но она всё ещё была хороша собой. Ресторан разразился рукоплесканиями при виде невысокой худощавой фигуры цыганки, её густых, мелко вьющихся чёрных волос, в которых, словно лента, блестела над виском широкая седая прядь. С очень смуглого, почти кофейного цвета, лица с острым подбородком насмешливо смотрели длинно разрезанные, чёрные, блестящие глаза. Красота не делала Дарью Степную моложе; напротив, было что-то болезненное в блеске этих больших глаз, в кирпичном, неровном румянце, пятнами горящем на щеках, в тонких, худых пальцах, унизанных кольцами. В Петербурге говорили, что Дарья Степная – самая настоящая таборная цыганка, начавшая карьеру в московском хоре пятнадцатилетней девочкой. В Петербурге она появилась шесть лет назад вместе с мужем, хорошим гитаристом, и обоих без раздумий приняли в хор «Аркадии». Никто из поклонников певицы не знал, почему эти двое покинули Москву. Кое-что было известно хоровым цыганам, но они помалкивали.
Зал ресторана неистовствовал. Особенно бесновалась компания купчиков за ближним столиком. Полчаса назад Дарье Степной принесли от них букет орхидей по пятнадцати рублей за штуку, между цветочными стеблями была вставлена свёрнутая сторублёвка. Одна из орхидей красовалась сейчас за поясом солистки. Молодые купцы, усмотрев в этом проявление благосклонности, орали наперебой:
– Божественная! Божественная! Дарья Степановна! Просим, просим «Пурпурную розу»! «Луч заката» просим!
Дарья Степная, улыбаясь, ждала, пока рёв поклонников утихнет. Хоровые цыганки завистливо переглядывались, поджимали губы: солистку недолюбливали. Хоревод, большой и сильный человек с наголо обритой головой и адмиральскими усами, вполголоса спросил:
– Данка, сначала одна споёшь?
– Да, Алексей Васильич, – хрипловато ответила певица. – Кузьма сыграет. Ну, «Не уверяй – брось»!
Обращаясь к стоящему за её спиной мужу, она даже не повернула головы, но тот послушно тронул гитарные струны. Короткие задорные переборы окончательно заставили утихнуть шум в зале. Начала Данка в полной тишине:
Мне говоришь, рабом ты будешь,
Молиться станешь мне одной…
У неё был красивый, по-особенному звенящий на высоких нотах голос. Когда Данка с лукавой улыбкой повела плечом и запела знаменитый припев, зал снова загремел аплодисментами.
Не уверяй – брось! И не целуй – брось!
Всё лишь обман, любви туман!
Данка сама оживилась от своего пения, в больших глазах заблестела шальная искра. Допев куплет, примадонна бросила хору через плечо: «Баган [21]21
Пойте!
[Закрыть]!» и, взмахнув руками, пошла по кругу. Цыгане подхватили песню, гости из-за своих столиков зачарованно смотрели на плясунью. Танцевать в сдержанной петербургской манере – «хоть стакан на голову ставь» – Данка не любила. Она плясала лихо, по-московски, или, как уверяли её поклонники, «по-таборному», словно ей было семнадцать. Кузьма, продолжающий аккомпанировать жене, не сводил глаз с красного платья, и в его взгляде явно читалась тревога.
– Данка, авэла, мангав тут [22]22
Хватит, прошу тебя.
[Закрыть]… – шёпотом попросил он, когда жена остановилась рядом с ним и, раскинув в стороны руки с зажатой в них шалью, раскрасневшаяся, с растрёпанной причёской, под начавшуюся овацию забила плечами.
– Пошёл к чёрту… – задыхаясь, прошептала она. Вскинула вверх руку с шалью, широко и зазывно улыбнулась залу… и вдруг покачнулась.
Кузьма увидел, как скользит из разжавшейся руки Данки шаль; уронив гитару, он едва успел подхватить жену. Хор умолк. На помощь к Кузьме бросились несколько гитаристов из заднего ряда, но он зарычал на них, оттолкнул того, кто стоял ближе, перебросил Данку через плечо и, не взглянув на взволнованных гостей, пошёл прочь из зала. Всё случилось так быстро, что публика не успела ничего понять. Уроненную Данкой шаль и выпавшую из-за её пояса орхидею тут же убрали, хоревод Алексей Васильевич, ушедший вслед за Кузьмой, вскоре вернулся, объявив, что несравненная Дарья Степная внезапно заболела, продолжать выступление не может, но завтра непременно будет снова радовать дорогих гостей. Вскоре хор уже тянул «Не спрашивай, не выпытывай», и дочь хоревода, чёрная глазастая девчонка, вела первый голос.
В крошечной комнате за большим залом Кузьма опустил Данку на короткий диванчик. Она лежала неудобно, на боку, подвернув под себя руку, но когда Кузьма попытался было уложить её поудобнее, Данка, не открывая глаз, зашипела:
– Оставь! Ты пьян!
Кузьма был совершенно трезв, но спорить не стал. Принёс воды, положил Данке под голову свёрнутую подушку, придержал стакан, ожидая, пока она, морщась и проливая воду на бархат платья, напьётся. Тихо сказал:
– Ну, зачем ты снова?.. Говорил же доктор… Очень плохо, да?
– Ох, поди вон… – не открывая глаз, произнесла Данка.
– Извозчик скоро будет, поедем домой.
Она не ответила. И лежала, зажмурившись и отвернувшись к стене, пока Кузьма торопливо переодевался и прятал в футляр чудом не треснувшую после удара о пол гитару. Это была очень хорошая гитара, краснощёковская семиструнка с узким, инкрустированным перламутром грифом, единственная драгоценность Кузьмы, привезённая им из Москвы, и потерять её он не хотел.
В дверь просунулась щербатая физиономия мальчишки-полового:
– Так что здесь народу кучища, Кузьма Егорыч! Запущать кого, аль нельзя?
– Всех гони к чертям, – не оборачиваясь, бросил Кузьма. Из-за двери доносились обеспокоенные голоса, вопросы: поклонники Данки покинули общий зал и собрались возле комнаты певицы.
– Позвольте мне, я врач, – послышался робкий голос.
Обернувшись, Кузьма с недоверием покосился на нескладного человека с острой чёрной бородкой, в дорогом вечернем костюме, болтающемся на нём, как на вешалке. Нехотя кивнул. Войдя, доктор первым делом указал на окно:
– Здесь очень душно, откройте.
Пока Кузьма возился со старыми, прогнившими рамами, доктор сел на диван рядом с Данкой, подержал её за руку, задал тихим голосом несколько вопросов. Затем повернулся к Кузьме.
– Вы знаете, что вашей супруге ка-те-го-ри-чески нельзя выходить на сцену?
– Нам, доктор, говорили, что ей только плясать нельзя… – растерянно сказал Кузьма.
Данка, приподнявшись на локте, смотрела на врача лихорадочно блестящими глазами.
– Нельзя ничего! И плясать, и петь также! У неё изношенное сердце, и, видимо, с молодых лет. Я уверен, что это не первый приступ!
– Первые… Ох… первые ещё в Москве были, – с усилием выговорила Данка. Морщась, она села на диванчике, машинально оправила волосы. – Но… как же мне, ваша милость? Я ведь, кроме этого, не умею ничего…
– У вас есть дети? – отрывисто спросил доктор.
– Да… Двое…
– От вас самой сейчас зависит, будут они сиротами или нет.
Данка закрыла лицо руками. Кузьма тяжело посмотрел на врача, тот смешался под этим взглядом, и сразу стало заметно, как он молод.
– Прошу меня простить… Я, должно быть, излишне резок, но… Но это единственный выход. Если позволите, я заеду завтра к вам для более тщательного осмотра и консультации. Меня зовут Арчаковский, Арчаковский Виктор Геркуланович.
– Да. Просим, пожалуйста, – помедлив, согласился Кузьма. – Мы здесь недалече обитаемся, на Шестнадцатой линии.
Арчаковский вышел. Вскоре из-за двери послышался его надтреснутый голос, объясняющий поклонникам, что Дарье Степной уже лучше.
Выступление хора тем временем закончилось, и в комнату стали одна за другой протискиваться цыганки. Притворно сочувственными голосами они спрашивали:
– Даночка, тебе плохо? Может, водички?
– Завтра-то выйдешь?
– Может, тебе и вовсе на покой пора? Тридцать семь – не семнадцать, аметистовая…
Услышав последнее, Данка резко встала с дивана. Смерила хористок ненавидящим взглядом, пробормотала: «Не дождётесь, потаскухи…» и пошла к дверям. Кузьма едва успел проститься с хореводом и поспешил за ней.
Цыгане, выступавшие в «Аркадии», старались селиться ближе к месту работы, и уже через пять минут извозчик, нанятый Кузьмой, подкатил по хлюпающей грязи к низенькому домику, где светилось одно окно. Кузьма расплатился с извозчиком, хотел было взять Данку на руки, но она отстранила его:
– Я сама, – и быстро, подобрав юбку, зашагала к дому.
В комнате с низким потолком горела лампа под самодельным розовым абажуром. Хозяин, старик Фомич, сидел у стола, покрытого вырезанной фестонами бумагой, вязал на спицах носок из грубой шерсти и прихлёбывал чай из мятой жестяной кружки. Услышав шум в сенях, он поднял лысую голову, удивлённо подвигал бровями:
– Кузьма Егорыч, вы, что ль? Пошто рано-то так?
– Данка заболела, – коротко пояснил Кузьма, входя в дом следом за женой. – Дети спят?
– А то… Уложил с грехом пополам. Всё никак угомоняться не желали, спой им и спой «Дай, милый друг, на счастье руку…». А куды мне, старому? Такое только Дарье Степановне впору. Спел им «Солдатушки-ребятушки», с тем и успокоились.
– Мишка не чихал больше?
– Не слыхать было. Я их чаем с липой напоил, первеющее средство.
– Спасибо, Фомич. Ложился бы и сам. – Кузьма, стоя посреди комнаты, слушал, как за печью, шёпотом ругаясь, переодевается Данка. Знал – не даст помочь, но мало ли что…
– Бессонница у тебя, дед?
– Она, проклятая, – кивнул Фомич и зашаркал обрезанными валенками к выходу, приговаривая: – Экая ветрища-то поднялась… Ровно зимой. Крышу бы, спаси господь, не разметало, а то куды ж…
Когда дверь за стариком закрылась, Кузьма пересёк комнату, отдёрнул ситцевую старую занавеску, отгораживающую угол. Дети спали вдвоём на низких нарах, застеленных периной и лоскутным одеялом. Десятилетний Мишка лежал, отвернувшись к стене, и Кузьма видел только курчавый чёрный затылок мальчика. Его сестра обнимала во сне потёртого тряпичного медведя. Кузьма поправил ей подушку, подоткнул почти сползшее на пол одеяло.
За спиной послышался шорох, Кузьма обернулся. Увидев Данку в длинной ночной рубашке, шёпотом сказал:
– Что ты бродишь? Ложись спать.
Она отстранила его, наклонилась над постелью. Поцеловав спящих детей, выпрямилась, коротко взглянула на Кузьму: огромные глаза блеснули в свете лампы. Тут же Данка отвернулась и молча ушла в спальню.
Кузьма не пошёл за женой. Оставшись один, он некоторое время мерил шагами пустую комнату, прислушиваясь к свисту ветра в печной трубе, затем сел на табурет у окна, взял в руки забытую Фомичом кружку, отпил остывшего чая. За окном начался дождь, ветер трепал ветви акации в палисаднике, прижимая их вывернутыми наизнанку листьями к оконному стеклу. За занавеской тихо сопели дети, трещал за печью сверчок. Из-за двери, куда ушла Данка, не слышалось ни звука. Кузьма опёрся локтями о стол, запустил обе руки во взлохмаченные волосы. Устало подумал: «Ну что вот теперь делать?»
Съезжать из Питера надо, вот что. Не будет Данка петь – что они вчетвером есть станут? На его, Кузьмы, заработок долго не протянешь, жизнь в Питере дорогая, хуже, чем в Москве. Сейчас ещё и на докторов разоренье… Он-то, Кузьма, везде работу найдёт. Уж если здесь, в Питере, он не последним гитаристом оказался, то в любом уездном городишке цыгане его просто с руками оторвут. Опять же, житьё дешевле будет… Но вот как Данку уломать? Как заставить её забыть о пении, о плясках? Что она другое может делать, что ещё захочет? Когда-то гадать умела, таборная же, но ведь всё, наверное, позабыла… Кузьма закрыл глаза, вспоминая, сколько лет прошло. Восемнадцать? Двадцать?
Двадцать два. Им обоим, ему и Данке, было по пятнадцать, когда они встретились в сентябрьской Москве во время наводнения. Цыганская оборванная девка во вдовьем платке сидела на каменной тумбе и распевала на все Замоскворечье жалостные каторжанские песни… А он стоял в толпе, среди других слушателей, дрожащими пальцами выискивал в кармане копейки, чтобы дать ей, смотрел в тёмное, недетски суровое лицо, в глаза с голубой ведьминой искрой, ловил её сумрачный взгляд и уже знал: женится на этой девчонке-вдове любой ценой. Сам он пел тогда в хоре Якова Васильева из Грузин и в тот же день привел Данку на Живодёрку, в дом Макарьевны. И там Данка увиделась с Варькой.
Было бы ему тогда не неполных шестнадцать, а хотя бы двадцать, может, не одурел бы он так от этой дикой красоты, от глаз шальных и понял бы, что дело не совсем чисто. Но разве тогда Кузьма мог подумать, что Данка вовсе не вдова, что она даже толком не вышла замуж, что её выкинули из табора и из семьи за то, что простыня с её брачной постели оказалась чище первого снега? Кузьма до сих пор не понимал, почему Варька, знавшая всё это, промолчала в тот вечер. То ли не хотела позорить «свою» перед «городскими», то ли надеялась, что Данка наутро сама уберется из города… Зря надеялась. Ночью Кузьма пришел в каморку, где спала Данка, и та не оттолкнула его.
На рассвете Кузьма предложил Данке стать его женой. Она согласилась, потому что выбирать ей было не из чего. Данке, оставшейся одной на всём свете, случайно выпала счастливая карта, шанс оказаться замужем, среди цыган, в Москве, в известном хоре, и она вцепилась в эту возможность мёртвой хваткой.
Впрочем, они с Кузьмой не прожили вместе и года: Данка ушла в «Яр». Несколько лет она блистала там, собирая своими романсами и пляской пол-Москвы. Про Данку писали в газетах, поклонники дарили бывшей таборной девчонке бриллианты, купцы-миллионщики предлагали ей содержание, какой-то граф даже собирался на ней жениться. Но Данка лишь смеялась, принимала деньги и подарки, вскоре приобрела собственный дом и зажила барыней. В то время около неё появился Казимир Навроцкий – известный всей Москве карточный шулер. Позже выяснилось, что поляка привлекли не столько красота и голос цыганской артистки, сколько её деньги и бриллианты. Но тогда казалось, что у Данки всё сложилось лучше не надо. Она ушла из «Яра», зажила с Навроцким в своём доме на Воздвиженке, родила двоих детей. А Кузьма…
Кузьма оставался один. Прожив с Данкой меньше года, уже зная, что она обманула его, он продолжал её любить. И лез в драку с каждым, кто при нём называл Данку потаскухой. Что они понимали, валенки… Как можно не любить эту таборную колдунью с никогда не улыбающимися глазами? Кузьма приходил в Петровский парк, к «Яру», просиживал там часами в ожидании экипажа бывшей жены, дожидаясь той минуты, когда Данка в шумящем муаровом платье, в шляпе с вуалью, в перчатках, встречаемая рёвом поклонников, быстро выйдет из пролётки и исчезнет в сверкающих дверях ресторана. Ни разу за семнадцать лет Кузьма не подошёл к ней. Он понимал, что надеяться ему больше не на что. И жил один, и пил, сперва понемногу, потом запоями, и пропадал в притонах Грачёвки и Хитрова рынка, откуда его не раз, площадно ругаясь, притаскивал на себе Митро. Разговаривать о Данке Кузьма не желал ни с кем. Ни с кем, кроме Варьки Смоляковой, временами наезжавшей из табора в Москву…
Дождь за окном припустил сильнее. Свеча, вставленная в узкий зелёный стакан, накренилась, капнув на стол прозрачным воском. Кузьма поправил её. Вздохнув, подумал: вот бы Варьку сейчас сюда… Она бы и посоветовала что-нибудь, и Данку бы уговорила лечиться. Кажется, одной Варьке из всего московского хора и нравилась Данка. Во всяком случае, худых слов о своей бывшей жене Кузьма от Варьки не слыхал никогда. Может, потому и мог болтать с ней часами. Кузьма даже улыбнулся, вспомнив, как в Москве глубокой ночью, вернувшись с хором из ресторана, они с Варькой вдвоём усаживались за столом на кухне. Репутация Варьки как вдовы оказалась настолько незыблемой, что даже цыганки не смогли усмотреть в этих их ночных посиделках что-то предосудительное. Да и старше его Варька была лет на пять… Они грели медный самовар, Варька сыпала в чайник собранные во время кочевья сухие травы и ягоды, и по кухне плыл сладковатый аромат. С печи доносился храп старухи Макарьевны. На столе стояли глиняные кружки с отбитыми краями, лежали жёлтые куски сахара, баранки, изюм. Кузьма полушутливо просил: