Текст книги "Катилинарии. Пеплум. Топливо"
Автор книги: Амели Нотомб
Жанры:
Современные любовные романы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Однажды утром я не выдержал:
– В сущности, ты ставишь мне в вину, что я помешал ему свести счеты с жизнью!
Она ответила тихо, но твердо:
– Нет, вовсе нет. Надо было ему помешать.
Счастливица – она была в этом убеждена. Чего нельзя сказать обо мне. Теперь я готов был локти кусать. Я был на сто процентов неправ, что спас его.
И не сам ли он первый меня упрекнул? Да, он выразил мне это на редкость красноречиво в тот день, когда я привез его из больницы.
Хуже всего, что теперь я его понимал. Я поставил себя на его место и пришел к чудовищному выводу: он был тысячу раз прав, желая умереть.
Ибо его жизнь, надо полагать, представляла собой сущий ад. Он не ведал никаких радостей бытия, и я начал понимать, что это была не его вина. Не по своей воле он стал фригидным на все пять чувств – таким уродился.
Я пытался представить себе, как можно так жить: ничего не чувствовать, глядя на красоты леса, слушая волнующие сердца арии, вдыхая запах туберозы, без удовольствия есть и пить, ласкать и принимать ласки. Иными словами, ни одно искусство никогда не трогало его душу. И сексуального желания он не знал.
Некоторые люди настолько глупы, что употребляют выражение «ослеплен чувствами». Задумывались ли они о слепоте тех, кому эти чувства даже не светят?
Я невольно содрогался: как пуста была жизнь месье Бернардена! Если говорят, что чувства – это врата ума, души и сердца, что же оставалось ему?
Даже мистицизм познается посредством удовольствия. Не обязательно на практике, но уж точно через понятие: монахи, умерщвляющие плоть, хотя бы представление имеют о том, чего себя лишили. А ведь нехватка – тоже наука, едва ли не лучшая, чем изобилие. Паламед же от нехватки не страдал: чего может не хватать человеку, который ничего не любит?
Не доказывают ли жития святых, что религиозный экстаз – это тот же оргазм? Если бы существовал транс абсолютной фригидности, мы бы об этом знали.
Увы, не было нужды доходить до таких крайностей, чтобы поставить соседу диагноз: пустота. Не та грандиозная пустота, что описана у Гюго, нет – пустота убогая, мелочная, жалкая и комичная. Брюзгливая пустота ничтожества.
Ничтожества, которое, last but not least [10]10
Последнее, но немаловажное ( англ.).
[Закрыть], никогда никого не любило и даже не знало, что на свете существует любовь. Я, конечно, не хочу впасть в дешевую сентиментальность домохозяек: можно прожить и не любя, – чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть, как живет подавляющее большинство людей.
Вот только у людей, чуждых любви, непременно есть что-то взамен: скачки, покер, футбол, реформа орфографии, – неважно, все равно что, лишь бы предаваться этому самозабвенно.
У месье Бернардена не было ничего. Он жил в заточении, узником себя самого. Ни единого оконца в его тюрьме. И какова тюрьма! Худшая из всех возможных: тупой, заплывший жиром старик.
Внезапно я понял его одержимость часами: не в пример большинству живущих, Паламед благословлял бег времени. Единственным проблеском света в его темнице была смерть, и два с половиной десятка часов в доме отстукивали медленно, но верно ритм его движения к ней. После кончины ему не придется больше существовать в своем небытии, он освободится из тюрьмы своего тела, и если там, за гробом, пустота, то в ней хотя бы не надо жить.
Однажды в нем взыграли остатки воли: узник попытался бежать. Нужно большое мужество, чтобы прийти к такому решению. А я, окаянный тюремщик, настиг и поймал беглеца. Да еще имел низость гордиться тем, что вернул его в карцер.
Все объяснилось: с самого начала передо мной был каторжник, влачащий ядро своей жизни. Когда он торчал у меня по два часа в день – это было поведение заключенного, которому нечего больше делать, кроме как вторгаться в камеру соседа. Его обжорство, в то время как есть он не любил, было типично для узника, достигшего пароксизма тоски. Как и его садистское отношение к жене – в нем проявилась глубинная потребность отыграться за свои муки на слабой жертве. Его распущенность, неряшливость, отупение – все это свойственно приговоренным к пожизненному сроку.
Все было ясно, кристально ясно! Как я мог не понять этого раньше?
Однажды ночью я проснулся с мыслью, не делавшей мне чести: «Почему он не пытается снова наложить на себя руки? Говорят, все самоубийцы рано или поздно повторяют попытку. Чего же он ждет?»
Может быть, он боялся, что я снова помешаю? Как бы предупредить его, что на этот раз я и не подумаю ставить ему палки в колеса?
Тут передо мной вновь встал вопрос о способе самоубийства: почему он выбрал именно выхлопные газы? В надежде, что его спасут? Нет, вряд ли, шансы были слишком ничтожны. Скорее всего из чистого мазохизма: тоже психология заключенного. Или как символический акт: этот человек, который жил, задыхаясь в самом себе, хотел умереть от удушья. Было бы во сто крат легче и безболезненнее впрыснуть себе яд, но нельзя исключить и того, что этот скот испытывал, подобно всем самоубийцам, потребность оставить послание. Предсмертное письмо, как другие, он был неспособен написать. Его подписью стала бы эта, такая варварская, смерть, в которой явственно читалась бы эпитафия: «Я умираю, как жил».
В ночь со 2 на 3 апреля, если бы не моя проклятая бессонница, месье Бернарден нашел бы избавление. Было уже начало июня. У меня сам собой родился чудовищно жестокий замысел: что, если я ему напишу? «Дорогой Паламед, теперь я все понял. Можете кончать с собой спокойно, я больше не стану чинить вам препятствий». Я уткнулся в подушку, чтобы заглушить невольный смех.
Прошло немного времени, и эта идея представилась мне вовсе не такой ужасной. Я даже начал рассматривать ее всерьез. На первый взгляд такое письмо могло показаться циничным и преступным, но, по зрелом размышлении, именно это моему соседу и было нужно. Отчего же ему не помочь?
Я понял, что не могу больше ждать. Дело не терпело отлагательств! Я должен был написать это послание немедля. Я встал, спустился в гостиную, взял лист бумаги и написал две освободительные фразы. Не дожидаясь утра, я перешел через мост и подсунул записку под дверь дома Бернарденов.
Блаженное чувство облегчения охватило меня. Мой долг был выполнен. Я вернулся в постель и уснул идиллическим сном младенца, ощущая себя посланником божественной любви. В моей голове пели херувимы.
Наутро, когда я проснулся, мне показалось, что это был сон. Мало-помалу до меня дошла реальность моего поступка: я в самом деле написал это гнусное письмо! И даже отнес его по адресу и сунул под дверь! Я, верно, лишился рассудка.
Под изумленным взглядом Жюльетты я схватил ее щипчики для бровей и пулей вылетел за дверь. Лежа ничком под дверью соседа, я шарил щипчиками вслепую, пытаясь подцепить листок. Мои попытки не увенчались успехом: письмо было слишком далеко – или же Паламед его уже прочел.
Охваченный ужасом, я вернулся домой.
– Может, объяснишь мне, с какой стати ты улегся под их дверью с моими щипчиками?
– Я сунул ему под дверь записку ночью. Теперь об этом жалею. Но мне не удалось ее достать.
– Что же ты написал?
У меня не хватило духу сказать правду.
– Ругательства. Что-то вроде: «Негодяй, как вы смеете держать жену под замком» и прочее в том же духе.
Глаза Жюльетты заблестели.
– Молодец. Хорошо, что ты не забрал письмо. Я горжусь тобой.
И она крепко обняла меня.
Весь день я ел себя поедом. Вечером лег пораньше и сразу заснул, словно убегая от себя. А в два часа проснулся и больше не смог сомкнуть глаз.
И тут мне открылось нечто страшное: я понял, что есть другой Эмиль Азель. В самом деле, в эту бессонную ночь я полностью оправдывал свой поступок. Я больше не испытывал ни малейшего стыда за пресловутое письмо – наоборот, был счастлив, что написал его.
Что же, я – новый доктор Джекил? Эту гипотезу я отверг как слишком романтическую. Зато понял вот что: огромную власть надо мной имела ночь. Мои ночные мысли всегда были обращены к худшему, не оставляя места иным возможностям – благим переменам, надежде или даже безобидному равнодушию. Все было трагично в ночи моей бессонницы, и во всем – моя вина!
Тогда я задумался над весьма необычным вопросом: который Эмиль Азель из двух прав? Дневной, малодушно умывающий руки? Или ночной, возмущенный, негодующий, готовый на крайние меры, дабы помочь ближнему – жить или умереть?
Утро вечера мудренее, решил я. А утром меня посетили мысли, прямо противоположные моим ночным раздумьям. Я вновь был готов на всяческие компромиссы.
Прошло несколько дней, и я успокоился. Месье Бернарден, судя по всему, превосходно себя чувствовал; глупо было думать, что мое письмо окажет на него действие.
Я представлял себе, как Паламед находит на полу мой листок, читает его и качает головой с презрением, которое испытывал ко мне с самого начала. И у меня вырывался вздох облегчения.
Мне наконец дано было понять миф о Пенелопе, в уподоблении которой я был далеко не одинок: не все ли мы уничтожаем ночью того себя, которого создаем днем, и наоборот? Жена Улисса на глазах у женихов ткала полотно, изъявляя покорность своей участи, но становилась под покровом темноты надменной героиней отрицания. При свете дня игралась легкая комедия благопристойности, тогда как потемки не оставляли ничего человеческого, кроме разрушительной ярости.
– Как ты думаешь, Жюльетта, почему он больше не пытается наложить на себя руки? Говорят, самоубийцы склонны к рецидиву. Почему же он не повторяет попытку?
– Не знаю. Полагаю, он усвоил урок.
– Какой урок?
– Понял, что мы этого не допустим.
– Как будто у нас есть возможность за ним следить!
– А может быть, он вновь обрел вкус к жизни.
– Ты находишь, что он похож на жизнелюба?
– Как знать?
– Да ты посмотри на него.
– Это невозможно: он безвылазно сидит дома.
– Вот именно! Ему посчастливилось жить в земном раю, на дворе весна, какая редко выдается, а он сидит дома.
– Бывают люди, нечувствительные к таким вещам.
– К чему же он, по-твоему, чувствителен?
– К часам, – улыбнулась она.
– Верно. Он любит часы, как Смерть свою косу. И снова встает тот же вопрос: чего он ждет, почему не повторит попытку самоубийства?
– Можно подумать, что ты сам этого ждешь не дождешься.
– Нет. Я просто стараюсь его понять.
– Одно могу тебе сказать, Эмиль: даже если человек хочет умереть, наложить на себя руки – это, должно быть, очень страшно. Я читала воспоминания одного парашютиста: он говорит, что сильней всего боялся перед вторым прыжком в пустоту.
– То есть, ты думаешь, что он не повторяет попытку из страха?
– Это по-человечески объяснимо, не так ли?
– В таком случае, ты представляешь, в каком бедняга отчаянии? Он хочет умереть и больше не находит в себе мужества свести счеты с жизнью.
– Так я и думала: ты хочешь, чтобы он это сделал!
– Жюльетта, чего я хочу, не имеет никакого значения. Важно, чего хочет он.
– А ты не прочь ему помочь, признайся!
– Да нет же!
– Тогда почему ты об этом заговорил?
– Чтобы ты перестала мерить его участь своей меркой. Тебе вбили в голову, что жизнь – величайшая ценность.
– Даже если бы мне не вбили это в голову, я бы все равно так думала. Мне нравится жить.
– И ты не можешь себе представить, что есть такие люди, которым жить не нравится?
– А ты не можешь себе представить, что люди меняются? Он еще может полюбить жизнь.
– В семьдесят лет?
– Это никогда не поздно.
– Ты неисправимая оптимистка.
– Ты сказал, что самоубийцы склонны к рецидиву. Тебе не кажется, что весь род человеческий склонен к рецидиву?
– «Род человеческий склонен к рецидиву» – поэтично, но я не понимаю, о чем ты.
– Нет ничего на свете, что человек делал бы только раз. Если человек однажды что-то сделал, значит, это заложено в нем от природы. Каждый из нас всю жизнь повторяет одни и те же поступки. Самоубийство – лишь частный случай. Убийцы снова убивают, а влюбленные снова влюбляются.
– Не знаю, насколько это верно.
– А я в этом уверена.
– Значит, ты думаешь, что он опять попытается покончить с собой?
– Я думала не о нем, Эмиль, а о тебе. Ты его спас. И ты спасешь его еще раз.
– Как я могу его спасти?
– Не знаю, – ответила она и добавила, просияв улыбкой: – Это не мое дело. Ты спаситель, а не я.
С тех пор как я солгал ей о письме с якобы бранью, Жюльетта смотрела на меня почти как на Мессию. Это, признаться, раздражало.
– В сущности, Жюльетта, мы с тобой идиоты. Зачем из кожи вон лезть, стараясь помочь человеку, которого мы терпеть не можем? Даже христиане не заходят так далеко в любви к ближнему.
– Мы любим Бернадетту. Пока Паламеду плохо, он будет вымещать зло на жене. Единственный способ помочь несчастной – спасти ее мужа.
– Спасти – от чего?
Отпылал пожар дрока. Наступил черед глициний.
Быть несчастным в июне так же неприлично, как быть счастливым, слушая Шуберта. Этот месяц поистине невыносим: на протяжении тридцати дней малейшая хандра убеждает в собственной невоспитанности. Счастье по принуждению – сущий кошмар.
Положение усугубляют глицинии. Я не знаю более душераздирающего зрелища, чем глициния в цвету: эти синие грозди, обливающие слезами изгибы ствола-лианы, лишают меня жизнерадостности и словно в насмешку превращают в ламартиновского страдальца. Когда я был маленьким, по воскресеньям меня возили к бабушке. Стена ее дома была увита глицинией. В июне этот синий дождь разрывал мне сердце. Я и тогда, не понимая почему, горько рыдал, сам сознавая, что смешон.
От глицинии есть противоядие – спаржа, еще один дар июня. Я давно заметил, что невозможно горевать, когда на столе спаржа. Беда в том, что нельзя есть ее двадцать четыре часа в сутки.
А в этом начале июня мне понадобилось бы очень много спаржи, чтобы утолить мои печали. Ночами я смотрел на спящую Жюльетту, как смотрел Христос на своих учеников в Гефсиманском саду: ей от рождения были даны душевный покой и вера в жизнь, и она полагалась на меня как на хранителя этих двух даров, в которых мне, увы, отказано.
Бессонными ночами мне не лежалось. Я выходил в сад. От ночной прохлады я таял, от вида глицинии расклеивался окончательно. Воспитанные японцы пишут друг другу письма, в которых идет речь только о цветущих в данный момент растениях; все остальные смеются над этим обычаем, считая тему слишком незначительной. Доведись мне родиться японцем, я, наверно, блистал бы в эпистолярном жанре: этот формализм позволил бы мне незаметно для всех изливать на бумаге чувства сентиментальной барышни.
Уравнение не сходилось: Жюльетта требовала, чтобы я спас месье Бернардена. Но по моему глубокому убеждению, только смерть могла освободить его из пожизненной тюрьмы. Моя жена, однако, не хотела его смерти. А если бы даже и хотела, он, похоже, раздумал умирать.
Глядя на цветущую глицинию, я принял решение, мне самому показавшееся ужасным: отныне я смирюсь с тем, что мы с Жюльеттой больше не понимаем друг друга.
Случай воплотить это решение в жизнь представился на следующий же день. Я увидел машину соседа – он возвращался из деревни. Я тотчас поспешил ему навстречу.
– Паламед, мне нужно с вами поговорить.
Не проронив ни слова, он вставил ключ в замок багажника, но так и не открыл его. Он стоял, застыв истуканом, возле машины.
– Вы получили мое письмо?
Пятнадцать секунд паузы.
– Да.
– И что вы подумали?
– Ничего.
Красноречивый ответ.
– А я потом много думал об этом. И хочу вам сказать, что подтверждаю: если вы повторите попытку, я не стану вам больше мешать.
Молчание. Я продолжил:
– Да, я поразмыслил и понял вас, Паламед. Теперь я знаю, что для вас это единственный выход. Мне было трудно это признать, потому что меня всегда учили совсем другому. Ну, сами знаете: «Жизнь человеческая – высшая ценность, отнять жизнь никто не вправе…» Благодаря вам я понял, какой это вздор: нельзя судить, не зная человека, как и обо всем в этом мире. Вот вам жизнь не впору пришлась – это ясно. Клянусь вам, я зол на себя: я поздно это понял и сожалею, что вытащил вас из гаража.
Молчание весом в тысячу тонн.
– Я, конечно, догадываюсь, что вторая попытка дается много труднее первой. И все же, пусть это не покажется вам странным, я пришел поддержать вас в этом начинании. Да, Паламед. Я знаю, такой поступок требует силы духа, которой у меня нет; но я – дело другое, я люблю жизнь. Вас же я заклинаю: решайтесь.
Сам того не замечая, я заговорил с пылом, воодушевляясь, как Цицерон, произносящий первую Катилинарию [11]11
Катилинарии – четыре речи, произнесенные в ноябре и декабре 63 года до н. э. в римском сенате консулом Цицероном при подавлении заговора Катилины.
[Закрыть].
– Подумайте только, что будет, если вы этого не сделаете. Так продолжаться не может. Посмотрите на себя: вашу жизнь и жизнью-то нельзя назвать! Вы – скопище страдания и скуки. Хуже того, вы – пустота. А пустота страдает, как просветил нас на этот счет Бернанос. Вы, конечно, его не читали, вы никогда не читаете, вы вообще никогда ничего не делаете. Вы – ничто, и, наверное, всегда были ничем. Меня бы это не тревожило, будь вы одиноки, но это не так: вы отыгрываетесь за ваш злой удел на жене, которая, хоть и на женщину-то не похожа, во сто крат человечнее вас. Вы держите ее взаперти, хотите втянуть ее в вашу пустоту. Это низко. Если не можешь жить, не притесняя кого-то, – лучше не жить вовсе.
Мне стало хорошо. Пламень ораторского искусства окрылил меня, наполнил силой.
– Что вы собираетесь делать сегодня, Паламед? Хотите, я расскажу вам, как пройдет ваш день? Сейчас вы занесете покупки в дом, рухнете в кресло и будете смотреть на все ваши часы, пока не придет время обедать. Вы приготовите отвратительное варево, накормите им Бернадетту и обожретесь сами, хотя есть вы не любите, тем более такую гадость. Потом вы снова развалитесь в кресле и до вечера будете провожать взглядом время, которое идет и движет маленькую и большую стрелки.
Далее – новое пищевое испытание, затем вы ляжете в постель, и это будет худший момент вашего дня: я догадываюсь, что вы, как и я, страдаете бессонницей, и если мои бессонные ночи тяжки, то каковы же ваши? Бессонница жирного борова, который изнывает от скуки и даже не надеется на спасительный сон, потому что спать он не любит. Ведь вы не любите ничего, Паламед Бернарден! А когда ничего не любишь – лучше умереть! И не говорите мне, что у вас, врача, не найдется в аптечке каких-нибудь пилюль, которые могут вам в этом помочь. Это проще, чем выхлопные газы. Мужайтесь, Паламед! Всего и нужно открыть рот, проглотить упаковку таблеток, запить стаканом воды, лечь – и все будет кончено! Ни скуки, ни пустоты, ни стряпни, ни часов, ни жены, ни бессонницы! Ничего больше не будет, а поскольку не будет и вас, вы этого даже не осознаете. Это ваше спасение, Паламед, спасение! На веки вечные!
У меня пылали щеки.
И тут произошло нечто чудовищное, чего я никак не ожидал и подумать не мог, что такое возможно: сосед засмеялся. Каждый веселится, как может: его смех был мелким, дряблым и поэтому особенно жутким. Казалось, он загнал внутрь болезнь Паркинсона: я буквально видел, как трясутся его кишки, а изо рта вырывалась череда тонких всхлипов.
Это было омерзительное зрелище. Вдобавок он смеялся, глядя мне прямо в глаза. Побежденный, униженный, сломленный, я поплелся домой.
В ту же ночь начал созревать мой замысел.
Месье Бернарден, оказывается, умел смеяться. Одни на этом основании заключили бы, что он человек, другие – что дьявол.
Я же прежде всего задумался о том, что значил этот смех. Моя ли пламенная речь его рассмешила? Это означало бы, что он не лишен вкуса, – неприемлемая гипотеза.
Нет, наверно, это был иронический смех. Я истолковал бы его, пожалуй, так: «Тебя бы очень устроило, наложи я на себя руки, да? Ты бы больше не чувствовал себя виноватым. Все, что ты мне наговорил, – чистая правда, но по твоей милости я упустил единственный шанс расстаться с этой дерьмовой жизнью. Не скажи, не так это легко, даже при помощи таблеток. Семьдесят лет мне понадобилось, чтобы сподвигнуться на первую попытку. Вряд ли я дозрею до второй раньше чем еще через семьдесят. Когда знаешь, каково это, трудно решиться. А ты, помешавший мне бежать, погубивший мою надежду, смеешь теперь поучать меня! Ни стыда у тебя, ни совести! Так вот, мой милый, если ты и правда хочешь моей смерти – убей меня сам! Если хочешь искупить свою ошибку, другого выхода нет – убей меня!»
Как часто мы превратно толкуем язык цветов. Только теперь я понял горестный вопль. Все в ней было немым укором, она цеплялась за стену, как за подол платья королевы, роняя синие грозди, точно горькие слезы, – и я слышал ее упрямую мольбу: «Жизнь есть долгий мучительный стон, неизбывная мука, избавьте меня от нее!»
Сколько я ни возражал самому себе, ни один довод не выдерживал критики: нет никакого смысла ему жить, нет никакой причины ему не умереть, а у меня нет никакого оправдания, чтобы его не убить.
Я выбрал день летнего солнцестояния – признаю в этом уступку дурному вкусу, но мне так не хватало мужества, что некая ритуальная торжественность была необходима. Для того и нужны обряды, чтобы укреплять решимость слабых духом. Без их пышности не было бы великих свершений.
Принятое решение меня успокоило, или, вернее, изменило суть моей тревоги, но уже от этого мне полегчало.
Совершить задуманное я намеревался ночью, ибо ночной Эмиль Азель был одновременно сумрачнее и смелее дневного. Жюльетте я ничего не сказал.
Я дождался, пока на небосводе не осталось и воспоминания о свете. Моя жена спала крепким сном. Я перешел речку по мосту. Двери дома соседа были заперты на ключ. Я выбил локтем окно в гараже, как в тот раз, когда думал, что спасаю месье Бернардена.
Поднявшись на второй этаж, я вошел в чулан, служивший спальней моему палачу. Его кровать выглядела монументом неудобства. Было темно, но я видел впотьмах, как кошка, и сразу разглядел открытые глаза лежащего толстяка. Я был прав, полагая, что он страдает бессонницей.
Впервые он не смотрел на меня с недовольным видом. Из глубин его апатии всплыло что-то похожее на облегчение: он знал, зачем я пришел.
Он ничего не сказал, и я ничего не сказал; какие разговоры, мы же не в опере. Выступив посланником Смерти, я взял не косу, но подушку. И недрогнувшей рукой совершил акт сострадания.
Никто и представить не может, до чего это легко.
Когда тучный человек семидесяти лет от роду умирает в своей постели, никто не задает вопросов.
Я спросил у полицейских, можем ли мы с Жюльеттой взять под свою опеку жену покойного, – возражений не было. Нам даже сказали, что мы отзывчивые люди.
На похоронах Бернадетта выглядела вполне презентабельной вдовой.
Нет ничего медлительнее больничной бухгалтерии. В конце сентября пришел счет за лечение Паламеда в начале апреля, после попытки самоубийства. Я тогда поставил на бланках свое имя и подписал их – с меня теперь и требовали деньги.
Я заплатил с улыбкой. Мне это казалось справедливым: в конце концов, если бы я в свое время не имел глупость вытащить его из гаража, не было бы и счета из больницы.
К тому же после смерти соседа я испытывал к нему дружеское расположение. Известный синдром: мы любим тех, кому делаем добро. В ночь со 2 на 3 апреля я думал, будто спас жизнь месье Бернардену.
Зато 21 июня я не рисовался, не мерил чужую участь своей меркой, не совершил подвига, который снискал мне бы уважение нормальных людей, нет – я пошел наперекор своей природе, поставил спасение ближнего превыше своего собственного, не имея никаких шансов на одобрение со стороны себе подобных, попрал свои убеждения, что немногого стоит, но еще и преодолел свою врожденную пассивность, что куда существеннее, дабы исполнить желание несчастного человека, – дабы исполнилась его воля, а не моя.
Наконец-то я поступил благородно: лишь то благородство подлинное, которого никто не может понять. Когда доброта становится предметом восхищения, она перестает быть добротой.
Ибо в ту ночь летнего солнцестояния я в истинном смысле слова спас жизнь Паламеда Бернардена.
Жюльетта ничего не знает. Я никогда ей об этом не скажу. Заподозри моя жена, что человек, который делит с ней ложе, – убийца, она умерла бы от ужаса.
В своем счастливом неведении она сочла кончину соседа благом: ей больше ничто не мешало заботиться о Бернадетте. Дом Бернарденов не узнать: он теперь светлый, чистый и хорошо проветренный. Каждый день моя жена проводит не меньше двух часов с кистой. Она приносит ей домашнюю еду, цветы, книжки с картинками. Не раз она предлагала мне пойти с ней; я отказываюсь: от одной мысли, что придется, чего доброго, лицезреть купание Бернадетты, у меня стынет в жилах кровь.
– Она моя лучшая подруга, – сказала мне Жюльетта через несколько месяцев.
Графиня де Сегюр прослезилась бы от умиления.
Сегодня идет снег, как и год назад, когда мы переехали сюда. Я смотрю на кружение белых хлопьев. «Куда уходит белизна, когда растает снег?» – вопрошал Шекспир. Мне кажется теперь, что это и есть вопрос вопросов.
Моя белизна растаяла, и никто этого не заметил. Когда я поселился здесь, в Доме, двенадцать месяцев назад, я точно знал, кто я: безвестный скромный учитель латыни и греческого, чья жизнь пройдет, не оставив следа.
А сейчас я смотрю на снег. Он растает и тоже не оставит следа. Но теперь я понял, что в нем заключена тайна.
О себе же я теперь ничего не знаю.