Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Алла Боссарт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Дурная, хамская роскошь – Светочка обжиралась ею, как икрой и зимней клубникой, наголодавшись в своем Пермском театре оперы и балета, откуда Рустем вывез ее, дохленького лебеденка с детскими недоразвитыми грудками и затянутыми до раскосости глаз висками.
Светочка в тот год только окончила знаменитое училище и была дико трогательна, как все юные балеринки: шейка с выпирающим позвонком, мелкий выворотный шажок с носка на пятку, восторженные глазки и упоительный носик сапожком. Рустем жил тогда с двумя сыновьями-старшеклассниками. Первая жена безуспешно лечилась от алкоголизма на почве тоски и двухлетнего безделья в Париже, где
Рустем в начале своей карьеры налаживал банковские связи. Женам советских эмиссаров работать не разрешалось (видимо, в целях ограничения ненужных контактов), и добрая женщина, до рвотного спазма набегавшись по магазинам и музеям, приохотилась к одиноким домашним попойкам с дешевым розовым вином. По истечении командировки
Рустем привез в Москву закоренелую пьянь. Четыре нарколога сколотили на ней приличный капиталец, что не помешало Ларисе Тимофеевой на официальном завтраке с французскими инвесторами (в ходе которого открывались широкие перспективы для молодого банка “Нура” и ее любимое розовое лилось рекой) – наклюкаться до полной бесконтрольности реакций и обоссаться в полном смысле этого слова, сползая с ампирного полукресла в стиле одного из ложных Людовиков.
Тут уж хищных наркологов сменили еще более кровожадные адвокаты, и после муторного развода Лариса была сослана в город Бостон, где ее следы затерялись в обществе анонимных алкоголиков.
Человек слова, Рустем со своей маленькой лебедью резину не тянул, хотя в венчании трепетной Светочке было решительно отказано. Но и невенчанная, молодая жена освоилась в момент, с упоением и пчелиным усердием (воспитанным в ней балетным училищем) взявшись лепить свои соты.
Рустем же, которому к сорока пяти годам многие стороны жизни осточертели и даже, можно сказать, обрыдли, избрал доступную ему, слава Аллаху, политику регулярных отступных, которыми откупался от домочадцев, и вот через верного мужика построил себе это партизанское убежище по-над речкой. Приют угрюмого скитальца, вариант рая, который заслужил конкретно он – в том самом, компромиссном смысле – не свет, но покой.
Верный мужик Толя Монахов по прозвищу Турок (полученному в детстве за большой крючковатый нос, дикий черный волос и общую ярость нрава) сорок лет назад возглавил их совместный побег из детского дома.
Чернявые, как братья, только Руська тонкий, как прут, а Толик плотный и кривоногий, – пацаны и считались братьями, и беспризорная их дружба была что черный сухарь: каменной крепости. Многомесячный путь лежал от поселка Малые Шахты Карагандинской области до Москвы и включал все возможные виды транспорта плюс верблюдов. Тогда, в начале их голодного и страшного – с кровавым поносом, вшивыми ночлегами, обмороженными ногами, угольными платформами, облавами – путешествия Руське шел десятый, Толику же стукнуло четырнадцать. Но вот уж тридцать лет, как верный Толя сложил с себя полномочия старшего товарища и учителя жизни.
Однажды Турок, уже взрослый вор, по-глупому засыпался на грошовом магазинном деле. Дело попало к следователю, у которого, на беду, имелся “висяк” – убийство инкассатора, совершенное в том же районе.
Следователь радостно связал его с новым ограблением и настряпал кучу эффектных улик. Толе Монахову засветило от десяти до пятнадцати, если не похуже.
Молоденький Руська вызнал через московских татар все про легендарного Хана, парализованного владыку мусульманского криминала в радиусе Ленинград – Астрахань. Хан, как выяснилось, состоял в близком родстве с влиятельным лицом из российского муфтиата. Выучив для начала наизусть девяносто сур Корана, Рустем добился приема у этого имама и после четырехчасовой беседы о природе откровений
Магомета был удостоен перстня с небольшим агатом, а также снабжен рекомендательным письмом к Хану в Казань. “Я помогу тебе, моя умница, – сказал Хан сладко, и его жирное безволосое лицо растеклось в медовой улыбке. – Но уж и ты выполни, сынок, мою просьбу, не откажи старику…” – и Хан вновь весь так и залучился лаской. “Мои люди, – сказал он, – доставят тебя в Баку, там получишь для Хана посылочку. Сделаешь?” Рустем пожал плечами: “Постараюсь”. – “Ты уж постарайся, – огромная подушка ханского тела заколыхалась от смеха.
– Постарайся, моя умница. А то мальчики у меня горячие. Жик, – жуткий старик пощекотал большим пальцем у себя под челюстью, – и молчи-молчи. Ай как мама станет плакать…” – старый кривляка сморщился и зашлепал губами. “Не станет, – усмехнулся Рустем. -
Померла мама. Провалилась под лед, – он в упор весело глянул на
Хана, – и молчи-молчи”.
В Баку к Рустему на улице подскочил замызганный босой тип с парой стоптанных ботинок в руках, забормотал, трясясь: “Купи штиблет, малчик, совсем дешево отдам…” И пошел на него, толкая грязными подошвами в грудь. Рустем хотел двинуть побирушку по шее, но тут его взяли за шкирку и впихнули в узкую, пропахшую мочой щель между домами. Там, обхватив сзади поперек живота, приподняли над землей, зажали рот и дохнули в самое ухо: “Хану гостинчик. С ног на ноги сдашь. По дороге сымешь – зарежем”. С Руськиных ног сковырнули новые сандалеты, натянули чужие вонючие башмаки на номер меньше, – и отбыл курьер в обратный путь, ни разу за неделю не разувшись и так никогда и не узнав, что в крепких, наново подбитых каблуках старых башмаков перевозил в третьем классе теплохода “Серго Орджоникидзе” сорок пятиграммовых доз героина: операция, Кодексом приравненная к валютным, то есть вплоть до высшей меры.
Хан обещание выполнил. В Подольске Рустем получил конверт с фальшивыми документами для Толика и для себя и направление из милиции на работу в Подольское ИТУ (под именем Мусы Атыбатова) шофером мусоровоза. На котором и вывез товарища в мусорном баке далеко за пределы зоны. Объявленный в розыск Анатолий Монахов в течение года не нашелся, но в разгар следующей весны (аккурат, когда ровесники Рустема Тимофеева вклеивали последние фотки в дембельские альбомы перед тем, как оплеванными вернуться из оплеванной Праги) – в лесу под Клином был найден так называемый “подснежник”. Личность его установить не было никакой возможности, однако на груди трупа, под истлевшей одеждой нашли чудом сохранившееся письмо с расплывшимся (химический карандаш) обратным адресом. Начиналось оно словами: “Здравствуйте, Анатолий Монахов. Пишет вам заочница Анна…”
С этих пор первенство в их дружбе безоговорочно перешло к Рустему.
Толя Монахов страшной клятвой поклялся завязать с прошлым и вместе со своей новой, никому не интересной и не подконтрольной фамилией ушел в тень. Эта тень, собственно, и стала второй жизнью Рустема – ее истоки совпадали с горным ручьем, откуда брала начало Нура, а дельтой служило синее озеро Тенгиз, куда уплывал Рустем Тимофеев в своих также никому пока не интересных и не подконтрольных снах.
Толя сторожил тайную “избушку”, содержал ее в образцовом порядке, вел здесь свое хозяйство и был известен в окрестных деревнях и дачных поселках как большой мастер по плотницкой, столярной и печной части. Кроме того, резал он курительные трубки, в чем достиг больших высот и даже прославился. Денег у Рустема не брал никогда.
– Здорово, хозяин! – окликнул Рустем, облокотившись на перила веранды.
Анатолий, оторвавшись от изогнутой черешневой чурочки, которой предстояло на этот раз стать усладой их общего друга, журналиста и фотографа, бывалого трепача, гуляки, пьяницы и путешественника, одного из немногих, кто допущен был в “избушку” и под самой сильной банкой не пробалтывался, – взглянул поверх очков, хмыкнул: “На блядки али порыбачить?” – “Как покатит”, – засмеялся Рустем. У самого берега плеснула крупная рыба. “Налим?” – предположил Руська.
“В жопе блин, – не совсем в рифму отозвался Толик. – Отродясь в твоей говнотечке выше карася не водилось”. Рустем глубоко вдохнул вечерний воздух, отшлифованный рекой, вовсе не говнотечкой, а чистой и прозрачной на мелководье, как сам воздух, и счастливая свобода залила прохладой его скомканные легкие. “Поживу маленько…” – “Валяй,
– согласился Толик. – Искать-то не станут?”
Как не стать. Когда ж это было, чтоб не искали у нас тех, кто прячется. Да только ищут-то чужое, а прячут свое. И потому ищеек не так трудно сбить со следа, как принято об этом думать и писать в книжках. Всю Москву и Жуковку, все бани, больницы и морги, все аэропорты, казино, станции техобслуживания и посты ГАИ прочесали сыскари из органов и частных служб. Прошерстили запеленгованных поименно баб, включая популярную супругу могучего олигарха.
Допросили Лешу Салаго. Навестили известного журналиста и фотографа, выпили с его гостями чачи и выслушали девяносто восемь грузинских баек, естественно переходящих в тосты. Вышли на старшин татарского землячества. Пробились к муфтию. Связались с двойной агентурой чеченских группировок и даже вылетели военным бортом в район боевых действий. Снова допросили Салаго Алексея Федоровича. И, провернув за
72 часа эту блистательную карусель, ткнулись мордой все в те же двери станции Белорусская-радиальная, где растворился глава совета директоров банка “Нура” Рустем Николаевич Тимофеев. Растворился бесследно, как некогда его двойник Муса Атыбатов.
/
5
/
Многодневный зной разрешился той ночью небывалой бурей. Старые тополя во дворах, клены в парках и вековые липы у Кремля выворачивало из земли с корнем, стекла, вырванные из оконных проемов вместе с рамами, летали словно чешуйки слюды и падали за версту от дома, разбиваясь вдребезги. Ураган легко, как игрушечные, подбрасывал кверху колесами “жигули” и джипы и, поиграв, швырял оземь, отчего “жигули” разваливались на запчасти, а джипы, скрежеща, превращались в большие аккордеоны. И кошки, бедные кошки… Их вдовий плач не смолкал до утра. Заброшенные на деревья и крыши двенадцатиэтажных домов, они в панике цеплялись за карнизы и ветви, не в силах спуститься, и вопили от страха. Слоны в зоопарке падали на колени и закрывали глаза ушами. Орланы с подрезанными крыльями взмывали сквозь дыры в порванных сетках вольер и парили на уровне шпиля высотного дома № 1 на площади Восстания. Один из них видел, как из окна на 21-м этаже вылетела белоснежная кошка, мех ее стоял дыбом и сверкал в синих разрядах молний. Голубые глаза летящей кошки сияли живым электричеством, на боку же искрили буквы, которые орлан прочитать не смог, будучи неграмотным. Многие жители Западного округа, где шторм свирепствовал с особой силой, также наблюдали в эту ночь явление мчащегося стрелой в направлении Минского шоссе белого тела в черном небе. Высокая скорость смазывала надпись на борту объекта. Но несколько человек, в том числе семиклассник Женя
Бай, вооружившись биноклями, сумели разобрать это странное слово:
“КОБА”. “Может, “Кобра”?” – усомнился Женя Бай, но тут мать в сердцах вытянула его собачьим поводком по заднице и окно задраила.
Забегая вперед, скажу, что два года спустя ураган достиг Европы и с той же небывалой силой разразился над Парижем. Побило стеклянные пирамиды Лувра, у горгульи под водостоком Нотр-Дам выбило челюсть…
Но обошлось без жертв, если не считать бедной киски, раздавленной огромным каштаном, что рухнул на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, расколов также гранитную плиту на могиле никому не известного белогвардейца. “Ge-ne-rale”, – с трудом разобрал старый-престарый русский сторож из власовцев полустертую надпись на верхней половине камня. На нижней, прижатая стволом, лежала погибшая кошка. Сторож раздвинул ветви с тугими пирамидками соцветий, поднял окоченелую тушку и прочитал: Kotoff. “Женераль Котов, стало быть, – объяснил сторож самому себе. – Ну, Царствие небесное”. И перекрестился. А кошечку закопал подле.
Охваченная ураганным огнем, Таня неслась, словно пух одуванчика (или куст перекати-поля), кувыркаясь в тугой струе ветра, выдувшего из нее сначала тонкий слой мыслей, а потом, слой за слоем, все ощущения, кроме одного: страшной потери. Пожар разгорался, пламя гудело, как в домне, и сжигало гипс, корка руды, накаляясь, ломалась, сочась жидким серебром, и белые брызги с треском летели во все стороны, застывая звездами на небе, и люди шарахались от этого белого каления. Таня летела среди звезд, как комета в черном туннеле, выжженном ее хвостом. Люди толпились на платформах, не понимая, почему поезда проносятся мимо. А поезда не могли остановиться, приваренные к хвосту кометы, головой же комете служила
Таня, неразличимая в струях серебра. Охапку перекати-поля прижимала она к груди и не знала имени стихии, обрушенной ею этой ночью на
Москву и область. И было имя тому урагану – Желание.
Облетев Москву, простегав ее, как одеяло, перекрестными подземными путями, следуя вещей, как сон Менделеева, системе, Таня пересаживалась с поезда на поезд, неслась по переходам, возникала то на Коломенской у кинотеатра “Орбита”, то вдруг на Кузнецком мосту возле Детского мира, то на улице Сивашской под решетчатыми окнами знаменитой “семнашки” – наркологической больницы, где некогда выла от жажды, вся дрожа и потея, Лариса Тимофеева, и задирала под лестницей рубашку, и санитар за стакан врубался в нее, как метростроевец своим отбойным молотком…
Сокрушив полгорода бурей своих неистовых поисков, она опустилась, наконец, обессиленной чайкой на палубу Павелецкого вокзала. В отличие от казенных сыскарей, Тата искала свое, шла на голос крови, разбушевавшийся в ее кратере Кассандры, остывшем тысячелетия назад.
И этот голос, гулко отражаясь от стен безлюдного зала пригородных касс, что-то прокричал неразборчиво и раздраженно повторил: “…со второго пути… до станции Домодедово… один час пятьдесят минут… по техническим причинам…/ а именно вследствие завала полотна и иного всякого неисчислимого ущерба, причиненного городу и миру безответственными действиями Таты Мышкиной по прозвищу “Моль”, о чем она горько пожалеет/… проследует до станции Расторгуево!”
В электричке Тата задремала и не услышала, как сел возле нее мятый гражданин неопределенной наружности и спросил шепеляво: “Не желаешь поиграться?” А когда она вздохнула и положила сморенную голову ему на плечо, он осторожно вынул у нее из рук сумочку с последней сторублевкой и билетом до Феодосии, немножко потрогал за грудь и бесшумно вышел на ближайшей станции “Нижние Котлы”.
“Котлы…” – пронеслось в сонном мозгу Таты, – котлы… Огромные и закопченные, с остатками мяса и сала, прикипевшего к стенкам, она скребла эти котлы проволочной щеткой, отдирала ногтями пригоревшие куски и торопливо, неряшливо набивала ими рот. Былая неистовая красота тлела под серой кожей, обтянувшей лицо женщины. Она работала на кухне при засекреченном бараке, вынесенном далеко за колючку главной зоны и являвшемся центром как бы небольшого городка: со столовой, клубом, баней, больницей, домиками лабораторий. Этот городок назывался “шарашкой”, в теплом бараке жили и что-то там изобретали ученые. Их кормили мясом, они свободно ходили по территории своей шарашки, и Фатима на кухне слышала их громкие разговоры и смех.
Сама она жила в поселке ссыльных, главным образом – немцев и татар.
Каждая зима уносила родную душу: сначала сестру, потом золовку, в минувшем декабре, под Новый, 1948 год, умер, захлебнувшись горловой кровью, брат. Спасая себя, Фатима сошлась с вертухаем из шарашки, и ее пристроили на кухню.
Потом Тата увидела сухощавого человека с ястребиным носом. Он стоял на залитом луной крыльце и обмахивал веником валенки. Дверь распахнулась, ударив его в плечо, и из сеней вышла закутанная в пуховый платок Фатима. Испуганно ахнула, а человек рассмеялся.
Потом кадры замелькали путано и суматошно. Вот ястребиный человек вынимает из косы Фатимы шпильки и пропускает между пальцами рассыпавшийся черный песок ее волос. Вот она в спущенной с плеч сорочке судорожно обнимает его, и ее лицо блестит от слез. Потом бежит за грузовиком, увозящим этого человека, и под распахнутой телогрейкой виден ее высокий живот. Так исступленно бежит овца за машиной, увозящей ее новорожденного каракульченка. Грузовик давно скрылся за поворотом черной дороги, а она все бежит, молча и тяжело, и падает ничком, лицом, большим своим животом прямо в весеннюю грязь.
Последним приснился Тане маленький мальчик, скачущий вдоль берега, разбрызгивая мелкую воду; он скачет, нарочно с силой ударяя пятками, чтобы брызги летели фонтаном. А поодаль, в белой рубахе, по пояс в реке стоит прекрасная женщина и моет свои прекрасные волосы. А мальчик скачет и скачет…
/
6
/
Из вагонов последней электрички вышло не больше пяти человек.
Освещенный поезд, дернув с места, тут же с воем умчался в депо, и силуэты ночных пассажиров растворились под разбитыми фонарями перрона.
Таня неслась по кромешному поселку типа городского, потом по шоссе, и ей казалось, что эти расплывчатые, преступные тени неслышно скользят по пятам, чтобы прильнуть к ее шее и выпить из нее все желание. Особенно страшно было идти по полю, где совсем негде спрятаться, только слиться с землей, как та женщина. Одна тень действительно неотступно следовала за ней, и, как ни спешила Тата, оскальзываясь в комьях земли, падая и пускаясь почти бегом, расстояние между нею и мужчиной все сокращалось. Страшнее всего, что он молчал, этот преследователь и соглядатай, и молча, молча, молча догонял ее. И вынести эту гонку стало невозможно.
И тогда Тата остановилась и пошла ему навстречу. Они сошлись, как два хулигана, делегированные своими бандами для вступительного единоборства. Вблизи лицо мужчины оказалось молодым, почти мальчишеским, оно качалось над ней и широко разевало рот в дикой ухмылке. Парень выдохнул облако перегара, протянул длинные руки и почти коснулся ее шеи. Тане было известно то, чего не знал парень.
Его скисшая кровь створаживалась у нее на глазах. Год, от силы два оставалось болезни с ничего не объясняющим названием “гепатит С”, чтобы превратить косого олуха и паразита в третьем поколении – в мертвую труху. И что, вот этот полумертвец встал на пути урагана ее желания? О нет, она уж не та Моль, зарытая в удушливый ком забот и кропотливо грызущая шерстяную нитку жизни, чтобы выползти в дырочку и незаметно полетать в шкафу, натыкаясь на фанерные стенки.
Тата вцепилась парню в руки, и пальцы провалились в вялые мышцы у локтевого сгиба. Пусть это случится сейчас, прямо тут, не сходя с места, и нечего тянуть два года. Напрягая волю так, что лопнул в глазу сосуд, она послала губительные лучи в мишень, разбитую на миллиарды клеток, и миллиарды смертоносных вирусов принялись разить врага направо и налево, щелкая ядовитыми челюстями своих штаммов.
Олух и паразит заорал и задергался, словно петрушка, кровь почернела и забила хлопьями печной сажи каждый его капилляр, все до единого. И он осел в железной хватке ведьмы по прозвищу Моль, навалившись на нее своим протухшим трупом.
И тут, словно горох, из серой мешковины предутреннего неба посыпался град. Он бил наотмашь, рвал перистое платье и кожу; Тата бросилась к лесу, но град небесный догнал ее и сокрушил. Ведьма упала, вжавшись в ничтожную глубину межи, вросла в землю и закрыла голову израненными руками.
Здесь и нашел ее утром Анатолий Монахов, следующий по холодку на станцию за газетами и прочими плодами цивилизации.
/
7
/
Каждое утро, вот уж сколько лет, Маня выходит к первой электричке – раньше всех выложить свой товар: редиску, зелень, молодую репку, смородину, свежую рыбу, а ближе к осени – яблоки, картошку, георгины. Мы, постоянные дачники, всегда стараемся застать Маню на базарчике: торгует она честно, дорого не просит, и продукт у ней всякий день отборный. Женщина Маня чистая, опрятная, разговор культурный, хотя водятся за ней странности. Например, разговаривает с кошками, причем на “вы”. Увидит кошку и непременно с ней покланяется: “Доброе утречко, тетенька, как спали? Что Васильевна?
Не пишет вам? А вы обиду-то не держите, почта из Парижа долго идет”.
Потом Маня смертельно боится грозы, а если, не дай бог, падет град, с ней делается настоящий припадок. Забьется под одеяло, тихо плачет и цепляется за мужа, как маленькая.
Муж Мани, Коля-трубочник, жалеет ее. Говорят, раньше она сильно болела, он едва ее выходил; Маня поправилась, но с тех пор сделалась как бы слегка малахольная. Хотя, если честно, у нее и раньше мозги были изрядно набекрень. К слову-то сказать, она вовсе и не Маня.
Каким ветром ее к Коле занесло – никто не знает: совсем как дурочка, без памяти и без всего. Практически нагишом, ни документов, ничего.
Калика перехожая, перекати-поле. Как ни бился Коля – ты, мол, кто? А она: никто. Моль я, моль. Ну и стал он ее называть условно Маня. А после отогрелася, бедная, возле Коли – да и стала с ним. Типа жены.
Коля говорит – Бог послал.
…Врешь ты все, Кассандра, чмо нераспечатанное. Совсем крыша съехала.
Чем херню всякую пророчить, нашла бы себе мужичка при снастях.
Дерануть тебя разок, мигом чердак-то прочистится. Все, кончай базар, пошла, пошшла, моль малахольная!
Так говорили они ей, и кидали камни в черную мачту спины.
А она кричала на рассвете: вижу, вижу, идут несметные рати, вижу курганы из павших, реки крови размыли крепостную стену и устремились в озеро Тенгиз, и стало оно из синего красным. Вижу, варвары увозят ваших жен, перекинув поперек седла, и младенцы захлебнулись кровавым молоком, брошенные на корм собакам. Огонь пожрал наш город, храмы наши, сады и ристалища. Неужто не слышите вы в грохоте волн, разбивающих грудь о скалы, хора мертвых? Ваши глаза и внутренности расклеваны стервятниками; клекот вашей крови разрывает мне уши!
Кровь, кровь вопит под копытами низкорослых лошадей и боевых верблюдов. Вы спрашиваете, отчего запели пески на тысячи караванных переходов вокруг? Это поет ваша кровь, неразумные, смешиваясь с песком, она стекает к огненному сердцу земли и закипает лавой.
Оттого стеклянными голосами поют пески, плавясь на тысячи перегонов вокруг.
Смех был ей ответом. Смех и скотские предложения. И летевшие ей в спину пригоршни мелких камней покрывали грязью и пылью ее одежду.
Кассандра закрывала свое увядающее лицо черным покрывалом, чтобы не видеть лиц обреченных. Заливала уши воском, чтобы не слышать смеха одного из дядьев, чья сухая стать и длинное гнедое лицо зажигали огонь в ее бедрах, высекали искры преступного, кровосмесительного желания. Она бежала, путаясь в пыльном подоле, скрывалась в дальней бухте, где чайки откладывали яйца среди горячей прибрежной гальки, бросалась в зеленую воду, чтобы остудить биение огня в своем пыльном, затянутом паутиной кратере. Девственницей была Кассандра, старой сумасшедшей девой. И ее несчастный дар провидения никому на фиг не был нужен, как и ее бледное, мосластое, замурованное тело.
Небо оставалось чистым, лишь прозрачное облачко пересекало горизонт, как перо чайки или след от самолета. И когда картины неисчислимых бедствий вконец истерзали ее слабый умишко и лишили сил и бедная, бездомная кликуша уснула на пустынном берегу, сраженная астеническим синдромом, – ее, спящую, взял, не видя в том греха, бродяга и разбойник, перекати-поле, пригнанный ветром с далеких анатолийских гор.
И такая винная крепость и сладость была в его объятиях, столь слаженно пульсировала кровь в их жилах, так долго не покидал он ее, что устала Кассандра следить за сменой дня и ночи, засыпать и просыпаться, и забыла свой долг перед людьми и богами, и лишь один огонь видела во сне и наяву: закатное разбойничье солнце его глаз.
Когда же волны омыли их тела и анатолийский разбойник унес
Кассандру, схватив ее в охапку, ибо ноги ее подкашивались от счастья, – Кассандра навек лишилась своего смертоносного дара, и стала жить как простая женщина. Жить себе и жить. Чего и требовали от нее вмиг забытые земляки и сограждане.
Им же, здравомыслящим и в меру распутным, погоду теперь предсказывали ученые синоптики, войны – ученые политологи, а падение доллара и курс драхмы – ученые экономисты.