412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алла Боссарт » Рассказы » Текст книги (страница 3)
Рассказы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:08

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Алла Боссарт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Убежав, в чем была, со Сретенки, первое время ночевала в аппаратной на своей фабрике, потом снимала какие-то клоповники, перебиралась из коммуналки в коммуналку; был один недолгий и неофициальный брак – передышка в хорошей квартире, с милым человеком, зубным врачом. Потом, к сожалению, к нему вернулась жена. И вот все это время Маргарита Ивановна до безрассудства, до обморока боялась воров. А когда наконец дали эту комнату в

Измайлове, в двух станциях метро от Введенского (“Немецкого”) кладбища, – вдруг успокоилась.

В мастерских при Бобочкином институте по его чертежам выточили и склепали решетку, Глебка сам поставил ее, фигурную, типа рыбок в волнах. С помощью кнопок Маргарита натянула на форточку марлю, зажгла люстру, торшер с прожженным пластмассовым абажуром, а также калужскую еще (настоящий ампир) настольную лампу с цветными витражными стеклышками, вызывающими сладость во рту, забаррикадировалась кактусами и фиалками и, запершись на латунный крючок, а на ночь еще спустив “собачку” на английском замке, – впервые за долгие годы заснула спокойно.

Майн готт, я отдала им все: дом, любимых, родных; мои гибкие суставы заволокло солью, а фиалки – мутной паутиной, как в старом гербарии на калужском чердаке; за шестьдесят лет я ни разу не брала бюллетень. Только маленький, мало кому заметный перерыв на рождение и похороны мальчика…

Двое нетерпеливых могильщиков, один на удивление трезвый и раздраженный, сначала не хотели, а потом согласились за шестьдесят рублей, почти бегом вместе с шофером грузовичка дотащили нетяжелый нарядный гроб, обтянутый белой бязью, под дождем сразу потемневшей, жалко облепившей неструганые доски, дотащили, как лодку, и спустили, подведя рогожные ремни, и велели кинуть мокрой глины. И комья стукались, как весло о борт на мелководье, а потом шлепались с плещущим звуком, и скрипели уключины, небо к вечеру расчистилось, и Павел, перехватив ее, как ребенка, за спину и под коленями, брел, чуть пошатываясь, к берегу, а лодочники, не считая, распихивали мокрые деньги по карманам.

Я никого не утруждала, не завидовала, мне, в общем, хватало.

Хотя сдавалась порой глупым слабостям: обожала перчатки, постельное белье и какао. Но платила за все – а нажила одно барахло, годное для церковных пожертвований и помойки. Я ни у кого ничего не просила! И в начале восьмого десятка смогла уползти в собственный угол. В свои собственные – ничьи больше! – четыре стены, под свою крышу, где могу хозяйничать, жечь свет и свободно, не опасаясь ничьих окриков, загромождать площадь – ровно шестнадцать, как ни меряй, ровнейших квадратных метров, захватывающая игра, бесконечный пасьянс комбинаций.

Это ли не приключение – для тех, кто понимает: громоздить свою, мою любимую рухлядь, родное барахло, дорогой тлен, все это дерьмо, Глебка, все мое, Бобочка, приданое – которое мне некуда отсюда брать с собой. Целых одиннадцать лет я прожила хозяйкой! Пользовалась половиной, целой половиной газовой плиты, хотя у речника Толика семья из трех человек, а я – одна. Но я полноправный квартиросъемщик, и мне принадлежит ровно половина лицевого счета.

Это придавало мне уверенность и даже стойкость в борьбе с мальчиками.

Я слишком поздно поняла, что мне ничего не принадлежит. Как и я, впрочем, не принадлежу никому – а Ему, как оказалось, просто не нужна. Вот что я поняла, строго говоря, девять дней назад, когда

Он не взял меня к себе, и что Ему моя подагра…

Уютно было бы поспорить об этом с господином Иоганном Бреннером, пастором, в его теплом прокуренном кабинете. Курит, понимаете ли, тайком, чистая душа, и думает, что никто не знает о его грешке. Было приятно слышать неделю назад его немецкий тост, уважительный и скромный. Что когда я сидела с ним за чаем, с его кошкой на коленях, похожая на эту платиновую сиамку и вместе – на святую Маргариту (глупости, она брюнетка!), – он понимал, что проповеди его не напрасны, и этот город, возможно, еще избежит кары Господней. Я едва слезу не пустила, хотя даже речнику

Толику с его Людмилкой ясно, что в такой день и час кем же и стать Бабке-Ежке, как не святой…

Вечером приходила Шура. За неделю, что Бобочка разбирает

“барахло”, она приходит в пятый раз. (Стараясь не столкнуться с

Софочкой.)

Притащила миску живых, потеющих пирожков с капустой и термос кофе с молоком. Сесть негде: повсюду – на стульях, на диване, на кровати – извержение вещей. Оголодав тут за день, Боря с Катей стоя набросились на закуску. Шура деликатно стояла поодаль, у комода с полувыдвинутыми ящиками и украдкой метала туда тревожные взгляды. Сложив руки на животе, седенькую гладко зачесанную под круглый гребень головенку – на бочок, она вместе с тем умильно наблюдала за хозяевами – которые в этой ситуации являлись, скорее, ее гостями…

Поужинав, Боря протянул клеенчатую кошелку: взгляните,

Александра Андреевна, может, что пригодится?

Шура, нырнув в торбу, ахнула:

– А Катеньке-то? Неуж ничего не глянулось?

Катя усмехнулась. В кошелке лежали бумажные чулки, пар шесть, ненадеванные, склеенные мысочками через круглую бумажку. Вязаный толстый берет, резко шибающий нафталином. Варежки, крепкие, хотя и не новые. Коробка с хорошими нитками. Синий шерстяной жакет, подштопанный на локтях, с золотыми пуговицами. Домашние коричневые тапки из коленкора, почти новые, еще не изувеченные в подъеме. Мотки тесьмы, пара простых обширных бюстгальтеров (с ярлыками), пояс с резинками, связка резинок отдельно и еще какая-то дребедень.

– Спасибо, ну спасибо, Борис Петрович, Катенька, чулки-то нынче тыщи полторы, ай две? Мои-то все порвались, и шапка такая богатая, а то все в платке, да в платке, как кулема… И пинжак – прям уполномоченная! Вот спасибо так спасибо! – Может, ядрицу возьмете, теть Шур? – Катя кивнула на огромную пятилитровую бутыль с гречкой, заткнутую стеклянной притертой пробкой.

– Да как же! Катенька! Как не взять! Ах ты, горюшко наше,

Ивановна, каково запаслась-то, душенька!

Катя вытащила толстую пробку – и отпрянула. Крупа кишела черными жучками. “Ой, милая, да горя мало, промою!”

В дверях нагруженная Шура столкнулась с Софочкой. Та, оглядев поклажу, поджала губки и демонстративно втянула живот. “Сссподи”

– с гневом Шура вроде как спустила пар и – бух-бух-бух, лбом вперед, в точности – бодливая корова, в огромных своих ботах протиснулась мимо соседки, дослав с лестницы: “Этой-то чего не хватает, прости мою душу грешную!”

Таков ритуал с тех пор, как Шуриного Кольку посадили за угон, а

Софочка в очереди за яйцами сказала довольно громко: “А как еще, скажите на милость, ждать? Гос, извините, без отца, а мать до стагости, извините, по удагным стгойкам шлендгала, извините за выражение!” Шура аккуратно сложила яйца, три десятка, – дело было под Пасху – в металлическую корзинку, а потом, конечно, не смолчала. Сперва как бы отдалилась в сторону дома, но шаг вскоре замедлила и, четко исполнив “кругом!”, закричала, поскольку кричать с близкого расстояния было бы расточительно и глупо:

“Себя кормила и сына ростила, а на взятки твому жидовскому суду, грешна, не скопила!” Налево – кругом – марш! Грязь чавкает под огромными ботами, яйца сухо шоркают в проволочном лукошке.

Обида в обоих случаях наносилась двойная. Шура была, действительно, “одиночка” и на “краны” свои подхватывалась по всем радиусам, спору нет, делом грешным: следом за разными специалистами мужского профиля, хотя стройка и не видит особого различия между полами. Ну а Софочкин муж, престарелый жучила-адвокат Вовнобойчик, без всякого сомнения, доил клиентов, как липецкая ударница по молоку Евдокия Пентюхова какая-нибудь.

И без широковещательных объявлений можно догадаться: Шурина пенсионерская кубышка, ориентированная на похороны, не способна заинтриговать ловкого соседа. Так что Рувим Вовнобойчик защищать сорокалетнего обормота Кольку отказался, сославшись на обострение – допустим, астмы.

Перепалка, таким образом, словно пресловутая искра, подожгла трут взаимного недовольства – и вот вам, третий год не кланяются.

“Обе хороши”, – говорила обеим Маргарита. Обе охотно соглашались, но на мировую категорически не шли. Холодная война ущемляет обеих: Шура под праздники дешево “пособляла” с уборкой, а Софочка гениально гадает на картах.

Майн готт, такие упрямые бабы, такие бессмысленные страсти!

Интеллигентная Софочка никак не комментирует Шурин десант.

Маленькой пухлой ручкой в кольцах жмет руку Борису, Кате, вздрагивая боками, цокает в комнату и удрученно встряхивает ярко-рыжим крашеным хохолком, что делает ее неумолимо похожей на говорящего какаду. Катя за ее спиной переглядывается с отцом.

Боря еле сдерживается, даже ноздри белеют, он громко кашляет.

Маргарита Ивановна и сама не может без смеха смотреть, как

Софочка собирает губки в пунцовую гузку, слегка когтит египетским ястребиным маникюром пышный фасад и шаманит: Маггоша,

Маггоша, дгужочек! Сегдце так и гвется! Извините меня, Богенька, без слез пгосто не могу смотгеть на все на это! – и слезы, вернее, слезки, как речной жемчуг, мелкие и грязноватые от туши и пудры, незамедлительно выползают. – Повегите, непосгедственно накануне, двадцать девятого числа, я кладу “Могилу Наполеона”, и у меня все не ложится и не ложится. А я заметила: как високосный февгаль – “могила” не сходится, хоть ты умги! И такое, извините, пагшивое пгедчувствие… Вот убейте, так вот изнутги – так и толкнет! Сама не знаю, кагты сами захотели – гаскинула вдгуг на

Маггошу – ай, вейзмиг! – Софочка впилась лапками в щеки и на высокой ноте воспроизвела свой кульминационный клич: “Вейзмир!”

– Гувим пгибежал: “Что с тобой, Соня, что?..” А я буквально не знаю, что сказать, язык буквально не повогачивается. Как в зегкале – голубка, дгужочек мой… Кстати, Богенька, дгужочек, я бы на вашем месте… Извините, конечно, но таким наглым особам, как эта так называемая Шуга, не надо позволять садиться себе на голову, извините.

– Софья Львовна, – перебила деловая Катя, – тут одна штучка… требуется экспертная оценка. Как специалист…

Хищные пальцы профессионалки согнули атласную колоду, развалили на две части и с треском вкатили половинки одна в другую, как шестеренки в зубчатой передаче. Слегка рачьи глаза Софочки загорелись, как рубашка карт: настоящий атлас, чуть посеченный временем, с вытканным по изумрудному фону пестрым фазаном.

Метнула лентой из руки в руку, с легким шорохом колода опала в ловкую ладонь и замерла кверху тузом пик: черный пудель в геральдической позе с зеркалом в лапах.

Маргарита с детства знала выразительные черты каждой красавицы-дамы, каждого короля и пажа-валета. Карты подарил крестный Майер маленькой Астре, бедняжке, и выучил множеству игр. Короли глядели так весело и ласково, что Астра успокаивалась и, глядя на них, тихо, без судорожных всхлипов, засыпала даже в лунные ночи. Когда ее брали, следующей после старшей Ингрид, Маргарита хотела затолкать карты незаметно в корзину с вещами. Но Астра, больно прижав ее голову к худой, из костей состоящей груди, оскалилась косноязычно: “Ныт…”

Рассказывали, что Астру там приблизила одна страшная волчица, за картами заходилась так, что кишки могла себе вывалить, дочку родную проиграла, пацанку. Как увидела Астру в игре, так, говорят, и сказала: вот, мол, моя дочь, и другой не было и не будет. И до того, рассказывают, люто припеклась к дурочке с оцепенелой улыбкой, что, узнав о переводе ее на поселение – по болезни – легла с ней ночью на прощание и, как воробья, голыми руками задавила.

– Это фогменное чудо! – Софочка хищно клевала волшебные карты.

Безошибочно определив, кто здесь главный, она снизу вверх, почти по-детски взглянула на Катю: – Сколько вы хотите?

Маргарита делала протестующие знаки, заклинала. Она чуть не плакала, стуча обоими кулаками по дивану, но руки беззвучно проваливались в пыльную обивку, сами, как пыль, легче пыли.

Но Бобочка сказал: что вы, это семейное… память. И снова усмехнулась трезвая Катя, приподняв красивую – семейную – бровь.

Она и по телевизору так же либерально усмехалась, рискованно комментируя безобразия в правительстве, парламенте или суде.

Плечом обозначила, но смолчала.

– Понимаю, Богенька, догогой… – Софочка задумчиво оглядела комнату и неожиданно предложила: – А вы бы, послушайте меня, пгодали эту площадь! Она же тепегь ваша? Мы бы купили. Толику – пгямой смысл поменяться на нашу однокомнатную, а эту тгешку, извините, с гуками отогвут за хогошую двушку в Мишенькином доме. А?

– Начинаю понимать Шуру, – сказала Катя отцу. Села на пол, закурила.

Успокоившись с ворами, Маргарита втайне все-таки боялась пожара и с испугом смотрела теперь на длинный столбик пепла, нависший над кучей бумажного хлама. – Хотя права Маргоша: обе хороши.

– Старухи… – Борис развел руками.

– А сама? Не старуха? И что, мог бы ты представить, как Гретхен тряпки собирает по соседкам? Или квартиру ринется торговать, еще сорок дней не прошло? “Непосгедственно накануне”…

– Тоже свои странности были…

Маргарита напряглась, готовая прыгнуть, преградить… Но только тихо закачала сцепленными руками от нового взрыва боли, перерождающейся, мучительно меняющей агрегатное состояние, ледяным паром распирающей суставы в запястьях, локтях, плечах…

Бобочка выдвинул до конца нижний ящик комода, вытащил сверху несколько простыней…

…Распашонки, вышитые рубашечки, чепчики, вязаные башмачки, бархатные штанишки, матроски, маленькие пиджачки, курточки, сандалии, панамки, рукавички, трусики, маечки, костюмы побольше, рубашки, галстуки – все новое, хрустящее, с ярлыками, в прозрачных пакетах… Изумленная Катя развернула большой сверток: черная дорогая торжественная тройка с белой шелковой свадебной хризантемой в петлице двубортного пиджака.

Маргарита тихо плавала в мартовских волнах, спокойная за сына, за Павла, за Петеньку, за Верочку, за Астру, за всех, кто терпеливо ждал ее за длинным столом. Боль угасала, запаивала прозрачную колбу радужной пустотой.

Нагромождение вещественных, но неубедительных доказательств: пеленки в желтых пятнах, мокрые, тяжело обвисают, тяжело пахнут; кожа, прижатая к другой коже, влажная, скользит, и хлюпающий звук, и насосом гонит цветение от пяток к бедрам, животу, горлу, и гроздь судорог вызревает стоном; и это похоже на агонию; и салют белых ядер взрывается в больной спине, и в голове, и в мутных глазах, и ледяным огнем стискивает щиколотки; и это похоже на агонию; и кляксы крови на книжном развороте мешают грациозным француженкам грациозно обманывать тщеславных мужей; и сухой топоток множества когтистых лапок, оплетающий тюфяк на холодном полу, как клейкой паутиной, и это так страшно, что невозможно ослабить мышцы накрепко зажмуренных век; и это похоже на агонию; и гадкая рыжая рука с грязными ногтями, потная, больно сжимает и шарит, и белый электрический свет режет, как бритва, и так день за днем, чтобы сохранить брата Петеньку; и это больше всего похоже на агонию.

Нового итоговое переживание не содержало. Раздробленное, как лабораторное стекло под каблуком, оно заряжает всякий кусок жизни, рвет и без того условную границу. Так провисает от малой капли пленка поверхностного натяжения, и вода выходит из твердых стеклянных берегов прямо в воздушную среду, темную, если, допустим, проблема с проводкой, но, как правило, щедро иллюминированную. Так происходит естественное смешение агрегатных состояний, каждое из которых в равной степени – как реальность, так и наоборот. Как лично вам угодно и удобно.

Глупое барахло расступилось, ослабило хватку. Пластмассовый абажур поник на сношенном каркасе, и коричневый ободок старой прорехи стал растекаться вширь. И вот уже едкие лезвия пламени прорезали себе новые дорожки, и мятый уродливый колпак преобразился и зацвел, и цветение перекинулось на ожившую штору…

Насосом гонит вешнее набухание вытяжка форточки, прыгает золотая рысь сверху на загривок рыхлого, оседающего сугроба под окном, и через пять минут фестиваль огня гудит на всем квадратном пространстве с реальной, но в то же время условной, знаковой, идеальной стороной в четыре метра.

И в нем, дождавшись своего часа, мечется в пьяном свадебном танце черная тройка с бутоньеркой, а искра маленькой старушки без задержки свистит в аэродинамической трубе, чтобы влиться в ненасытный реактивный вихрь, который хулиганит, и дразнит, и заставляет картаво кричать во сне полоумного учителя калужской гимназии.

СКРЭББЛ

/

Что может быть тягостнее наивной женщины тридцати лет? Только сорокалетняя наивная женщина.

Так рассуждал на лету поэт Кастальский, сковыривая неаккуратными ногтями крышечку-бескозырку с бутылки водки “Московская особая”, которую купил себе в воздушную дорогу в гостиничном буфете с большой наценкой. Можно было купить и в гастрономе, дешевле, но Кастальский ненавидел продуктовые магазины в чужих городах, все еще нищие и пропитанные специальной большевистской вонью практически везде за пределами Москвы, даже в таком крупном и великолепном городе, как этот город-порт О., где кооперация с трудом только встает на свои хилые ножки.

С данной сорокалетней женщиной лет сорока двух, если вычесть косметику и прочие маленькие уловки, Евгений Адамович познакомился буквально накануне, в великолепном городе-порте, над которым сейчас набирал высоту. Оба оказались там по казенным надобностям.

Женщина обладала крепкой специальностью Петра Первого – корабел и проживала в одноименном бурге, стационарно работая в должности ведущего инженера на кораблестроительном заводе. В город-порт прибыла с целью ревизии вентилей в машинных отделениях стаи своих сухогрузов.

Евгений Адамович, как уже было отмечено, жил сочинением стихотворных произведений и присутствовал в городе-порте (или все-таки порту?) по приглашению Черноморского пароходства, отмечавшего свой профессиональный морской праздник – День, допустим, флибустьера.

Будучи богатой структурой, пароходство зазвало на праздник кучу всякого народа (за деньги), в том числе и автора популярной песни

“Где ты, черноморская русалка, где теперь штормят твои глаза?”. С этого шлягера, входящего в непременную обойму кабацкого репертуара от Куршской косы до Сахалина, Кастальскому который год капали мелкие денежки, спасая его порой от полной, можно сказать, безысходности и депрессии.

В ходе художественной части торжества Евгений и был женщиной-корабелом замечен и отмечен, хотя и не узнан. А между тем давеча она холодно спускалась с ним в лифте в гостиничный буфет.

Итак, она звалась именно Татьяна. Осмотр вентилей в целом можно было считать завершенным. Довольная собой, сидя в отличном (и очень дорогом) “маленьком” платье среди белых кителей, словно муха в пачке рафинада, Татьяна совершила открытие Кастальского. Заунывное чтение поэта, его невыразительный голос, мрачные брови и размашистые рифмы увлекли ее дыханием какой-то иной жизни, намеком на некую тайную свободу… Она была корабелом с запросами; внимательно дослушав долговязого неопрятного человека в круглых очочках, как бы прячущего свой нелепый рост за страшной сутулостью (практически горб), Татьяна подумала, что неплохо бы с ним – ну, как это говорят, – познакомиться, что ли. При этом не надо забывать, что дома в

Петербурге у нее оставался, прямо скажем, муж-коллега (совсем неплохой армянский мужчина-горнолыжник, по имени, как ни странно,

Гамлет, что для мужчин этой нации, впрочем, дело обычное), а также двое красавцев-полукровок пубертатного возраста.

В гостинице обнаружилось, что номера у них на одном этаже – буквально через стенку. Татьяна сама по себе женщина была прямая, а после банкета у моряков и вообще осмелела: возьми да и зайди к

Кастальскому по-соседски за ножом, несмотря что за полночь.

Незатейливый мотив был правильно расценен поэтом как чистая условность и вызвал улыбку. Вернее, даже усмешку. Усмешка оказалась неприятной. Да и сам поэт, будем откровенны, не особенно радовал собеседника обаянием, являясь человеком сумрачным, презрительным и равнодушным к каждым отдельным людям. Он внимательно прислушивался к себе и знал себе цену. Цена была высокой.

Он и не подумал привстать с кресла. Креслице было низкое, неудобное, отчего острые колени Кастальского почти достигали его острых ушей.

Длинные руки болтались между ног, и во всем тощем облике с этой напряженной сутулой холкой было что-то дикое, хищное. Волчье.

Небритое лицо разрезали две глубокие вертикальные борозды – вот, собственно, и вся улыбка (усмешка). Глядя на него, невозможно было предположить, что этот волчара с неряшливой, татарской какой-то бороденкой, способен, ну, скажем – к напряженному поиску оптимального слова, и словом этим может быть, допустим, “амальгама”.

Впрочем, зубы Кастальский имел крупные (волчьи) и хорошо очищенные.

Рубашки стирал редко и никогда не гладил.

– Нож? – осклабился Кастальский и насмешливо глянул на гостью поверх очков в тонкой оправе, совершенно лишних на его волчьей роже и чудом державшихся на самом кончике носа. – Нет проблем. Водочки-то выпьете?

– Выпью! – расхрабрилась Татьяна-корабел.

Глотнув водки, Кастальский положил руку Татьяне на правое колено, высоко открытое по случаю складных, как отмечала общественность, ног.

…Боролись, как нанайские мальчики, неторопливо и декоративно.

Татьяна жесткие руки Кастальского всячески отвергала, плотно сдвигала колени и отворачивала рот. Рот, однако же, помимо ее воли раскрывался, и грубый Кастальский целовал ее, как хотел, колол своей дурацкой бородой и погружал хищный клюв в Татьянины волосы, темно-седые у корня. “Ну брось, ну давай…” – сопел Кастальский. “Не хочу я, понятно тебе, не-хо-чу!” – громко и убедительно шептала

Татьяна, прижав губы к хрящеватому уху поэта. “Только, ради Бога, молчи”, – приказал Евгений, да так вдруг нежно, что Татьяна обмякла.

И вышло довольно хило. Так называемый Гамлет был куда грамотнее, он был большой армянский мужчина; другие габариты, другая фактура – привычка. Тонкие кости Кастальского, его покатые плечи и узкие бедра слишком напомнили корабелу ее мальчиков, которых она еще два-три года назад купала. Тощий, длинный Кастальский озадачил Татьяну, ей было как-то неудобно обнимать его за шею, выпуклая спина мешала, но руки при этом не находили опоры.

Легким ветром Кастальский пронесся сквозь корабела, едва взбороздив ее лучезарную гладь, – и как бы отключил связь, дал отбой, пережив радость не более сильную, чем при утолении жажды. Хорошая сигарета доставляла ему существенно больше удовольствия. Немедленно прекратил, уставший и сонный, рыскать своими уверенными руками и пробормотал сквозь сон: “Ну чего ты, все же отлично”.

Все было вовсе не отлично. Татьяна всхлипнула и резко, отчетливо, как при магниевой вспышке, вспомнила своего выдающегося Гамлета в снежном ореоле. “Какого черта… Мы же с вами совершенно чужие люди…”

– опираясь на локоть, она зорко вгляделась в хмурое лицо, запрокинутое рядом на подушке и свистящее своим наглым носом.

“Сильный аргумент”, – скрипнул Кастальский и захрапел окончательно.

Утром Кастальский постучался к ней в номер и сказал без улыбки: “Вы просили нож? Вот, пожалуйста”.

В аэропорту “Пулково” Гамлет выделялся из толпы неистовым взглядом и кирпичным горным загаром.

– Что вентили? – спросил, целуя.

– Вентили ни к черту, – честно ответила корабел. – У тебя лучше.

– Ай, джан! – расхохотался Гамлет, он понимал простые шутки. Глядя на его сахарный оскал, Татьяна внутренне содрогнулась.

Отпировав положенное в финской спальне, по обыкновению слегка гордясь собой и простодушно принимая неконтролируемые реакции жены за восторг, коллега доложил:

– Путевки дали на июль, нам десять процентов, пацанам за пятьдесят.

Горбунов уходит на пенсию. Белье получил.

– Звонили?

– А, джан, насчет маминой квартиры: согласны на доплату.

– Скажите пожалуйста, они согласны! Да кто бы с ними без доплаты стал разговаривать! Странный народ, ей-богу…

– Ну, мама, много раз. Много-много… Зачем, говорю, звонишь, утром уже говорили! Нет, звонит, а потом обижается. Старенькая, слушай!

Ничего не помнит. Я говорю: мама-джан, будешь жить с нами. Нет, говорит, зачем с вами, у меня дом в Дилижане, совсем, слушай, не соображает! Какой Дилижан? Что говорит?

– В Дилижане хорошо… – Татьяна зевнула. – Что-нибудь еще?

– Еще? Да, сегодня, как раз перед моим уходом – Касталевский что ли… нет, как его… в общем, из Москвы какой-то, на “К”.

Татьяна рефлекторно погладила мужа по животу.

– На “К” из Москвы? – она пожала плечами. – Чего хотел?

– Спрашивал, нельзя ли тебе заказать субмарину.

Коллега исполнил вдоль позвоночника жены то, что у пианистов называется “глиссандо”, утвердился и повторил набег.

Выходя из ЦДЛ, Кастальский закурил и не успел избежать встречи с

Лианой Пачкория, грузинской поэтессой (из мингрельских князей), чьи тексты он пару раз неосторожно перевел. Подстрочники были выполнены самой Лианой и выглядели, как сочинения отличницы. “В нашем дворе, – писала Лиана, – растет гранатовое деревце, и его лепестки, словно брызги вина, падают на землю. Соседки будят меня по утрам веселыми криками с балконов, а маленький мальчик Ираклий, похожий на ангела, с улыбкой смотрит в мое окно…” Кастальский тогда, как и сейчас, закурил и, с ненавистью зажав сигарету в зубах, кривясь от дыма и круглых букв, злобно отстукал: “Там осыпается гранат, кричат соседки, словно цапли, там на горшке сидит Ираклий, и ангелы тот двор хранят”. Лиана пыталась возражать против горшка, но стихотворение вошло в худлитовскую антологию грузинской поэзии, и благодарная княжна на две недели забурилась с Кастальским в люкс

Дома творчества на Пицунде, где потрясла неприхотливого Евгения сенсационным темпераментом, а в перерывах, словно царевна-лягушка, выпускала из рукавов все многоцветье высокогорной кухни.

С тех пор Кастальский старался избегать переперченной Лианы. На ее частые междугородние звонки отвечал без запинки и вариаций:

“Солнышко, ты поймала меня в дверях! Опаздываю на самолет, родная, прости!”

Лиана обрушилась на Кастальского, как барс. Он выронил сигарету и закричал: “Солнышко! Боже, как я рад! Черт побери, вот жалость-то: времени ни секунды! Через час – поезд!”

Лиана сконцентрировалась и, как лассо, метнула петли своего имени, цепко обвив Кастальского. Он явственно уловил глухой рокот каннибальских тамтамов.

Через полчаса сидя, а если честно, – лежа в номере гостиницы грузинского постпредства на улице Палиашвили, чья великая тень, казалось, вдохновляла Лиану на истинно оперную феерию любви, спеленутый до состояния полной капитуляции, – Евгений настаивал, что провожать его не стоит, тем более, что билета у него еще нет и неизвестно, не застрянет ли он на вокзале. Гордость не позволила

Кастальскому уйти, как говорится, по-английски, пока княжна плескалась в душе.

Короче, вместо того чтобы согласно мечте вынуть из холодильника бутылку пива, окружить себя уютом в виде стакана, пачки сигарет, бутерброда с бужениной и телефона; включить телевизор и с трепетным томлением следить за траекторией мяча, изысканной и точной, как на чертежах Леонардо да Винчи; вместо тепла и покоя, дивана и релаксации, вместо космоса настольной лампы и ночного стрекота пишущей машинки, и полной пепельницы, и пустого стакана; вместо счастливого вечера, о котором суетный Кастальский мечтает каждое утро, к закату сворачивая своей мечте цыплячью шею и швыряя ее под колеса обстоятельств, – он и на этот раз мчался в компании совсем не нужной ему страстной женщины по сырой, стылой, облетевшей Москве в той последней стадии убогости, какая настигает ее в одиннадцать вечера в ноябре, и туповато производил в уме подсчеты (к которым приглашала табличка рядом с портретом таксиста Кухаренкова Анатолия

Фомича), не в силах постичь, что означает требование привести трехпроцентный коэффициент в 10-кратное соответствие с показаниями счетчика.

Тьмы и тьмы у касс обнадежили Кастальского: не жди, мол, солнышко.

Однако аккуратный, как сейф, паренек притерся к нему прочным плечом и дружески шепнул: “До Питера надо?”

– Да-да! – неожиданно обрадовался Кастальский. – То есть, нет… То есть я хочу сказать… – он окончательно растерялся под перекрестными взглядами барыги и княжны.

– На “Стрелу”, СВ, – тихо соблазнял тот.

– Сколько? – спросила деловая княжна.

– Полторы.

– Полторы чего? – недопонял Кастальский.

Парень усмехнулся:

– Гляди, командир. Дешевле не возьмешь.

При грузинке торговаться было немыслимо. Кастальский, ощутив вдруг ватное безволие, как во сне, сунул парню тысячу и еще 450 пятидесятками. Полсотни не хватило. Лиана, восторженно щебеча, приняла участие в сделке. От бредовости происходящего темнело в глазах. Их буквально заволакивало тошнотной пеленой. В купе Лиана сорвала еще пару поцелуев. Красный бархатный бант, стягивающий волосы в пышный хвост, делал ее похожей на пони с низким крупом. На миг Жене представилось, что она едет с ним. Он едва не потерял сознание.

Кастальский пронзал ночь в северо-западном направлении. Ему хотелось плакать. До спазмов жалко было полутора тысяч. Колеса строчили, как время. Время уходило безвозвратно. Без-воз-врат-но! – вдруг остро осознал Кастальский, ощутив эту непоправимость почти физически.

Время прошивало его, как Александра Матросова. Надвигалось сорокапятилетие. За 45 лет Евгений не научился владеть ситуацией.

Волны обстоятельств, и даже не крутые океанские, а вполне пошлая рябь от проходящего катера, язычки скромного прибоя – увлекали, тянули на глубину, слизывали, как цинично брошенный на ночном пляже презерватив. Он всегда шел, трусил своей волчьей трусцой, чуть забирая вбок, – куда звали, даже не слишком настойчиво; не отказался ни от одной, самой завалящей, связишки ради любви, работы или, допустим, заработка. А также – ни от одного, самого ничтожного заработка ради мучительной благодати в космосе настольной лампы…

Где-то подрастала дочка. И не где-то, а достоверно известно где – в определенном городе Бостоне, куда он побоялся ехать десять лет назад, нетерпеливо дав развод и согласие на выезд своей решительной и толковой жене. Та сразу задышала легко и свободно и, согласно эмигрантской фене, “вписалась”, пробившись с годами в крупные галерейные дилеры, воротилы арт-бизнеса: пила кровь из русских художников. Женя видел ее пару лет назад, побывав, наконец, в

Америке по приглашению мелкого университета в составе группы писателей-нонконформистов. (Нонконформистами в кругах наивной американской профессуры слыли все, кто не печатался в Советском

Союзе в праздные годы застоя. Кабы не трогательная трактовка российских процессов в линейных мозгах Микки-Мауса, хрен бы, конечно, Кастальскому, задрав голову, отразиться в агатовых гранях


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю