Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Алла Боссарт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Вихрь солнца, сумасшедшая, до ломоты синяя воронка неба. Ишь, как просто: “Дерево написано разнообразными зелеными, с оттенками бронзы. Трава зеленая, очень зеленая, лимонный веронез; небо – ярко-голубое. Кусты на заднем плане – сплошь олеандры. Они усыпаны свежими цветами и в то же время целой массой уже увядших; листва их также непрерывно обновляется за счет бесчисленных молодых побегов…”
Буйнопомешанные деревья! Зараза… Светка заплакала.
Ковер вязкий, тяжелый; карандаш застревал в нем, маленькие фигурки детей перетекали в карликовые деревья типа “бонсай”; болела рука, корчующая стволы, нитки секлись и рвались, дребезжа.
Звонили, стучали и снова звонили в дверь. Ромка прыгал с подушки ей на руку. Держась за сердце, больно ударившее от ранней внезапности, поплелась открывать.
Баба стояла на пороге, темная, в каменном ватнике и сером платке до бровей, посеченная крупными, такими же каменными морщинами.
Из глубины морщин неожиданно обжигали раскаленные добела глазки.
Возле пыльной заляпанной кирзы бугрился мешок, тоже будто высеченный из гранита. Гранит, графит. Уголь Ван-Гога.
– Картошка, – сказала баба коротко и снова сжала губы.
Картошка, между прочим, что-то исчезла, и Светка бабе обрадовалась.
– Не родится, – опять коротко проронила та. – А у меня прет. Дай попить, хозяйка.
Ромка, приоткрыв рот, уставился, как вкопанный, на каменную гостью.
– Не твой, – объявила баба. – Матка, стало-ть, померла.
– Иди, Рома! – опомнилась Светка. – Вы что, обалдели?
– А гляжу, не похож. Чего, известное дело. У меня в войну девять сынов убило. А я живу. И все рожаю. Сколько их, дитев, счет потеряла. По всей земле засуха, а у меня прет. Рожать надо, милая. На что баба-то? Рожа-ать. Берешь картоху-то? Чистая, с-под Пскова. Где ни пройду – из земли живье лезет. Где гриб, где ягода, тимофеевка-трава, а то клевер. На рубль – шесть.
– А? – не поняла Светка.
Баба откинулась на стуле и вдруг задремала. Из-под ее сапога, из щели в полу проклюнулся зеленый коготок. Всхрапнула, дернулась.
– Хоссподи прости, силы небесные, упарилась. На рубль шесть кило, говорю. Прет, спасу нет, девать некуда. Всю республику кормлю.
Светка взяла мешок целиком, и баба двинулась восвояси, оставляя за собой примятую мокрую траву. Зеленую, очень зеленую. Лимонный веронез. Из дверей оглянулась.
– Рожай, девушка, не бойсь. Приезжай ко мне в Покровское, я те в баньке попарю, родишь кудрявого.
И сгинула.
Картошка из мешка раскатилась по полу, Ромка ползал, собирал в кучу. И деньги вспотели у Светки в кулаке.
Грянул телефон. Ты меня не жди, сказал Гаврилов, к Зурабу из
Тбилиси приехали, погудим.
Вечером, как всегда, заявились Чернов с Сорокой.
– Глаз с Романа не спускать, – приказала Светка. – А мне пора.
– Д-далеко?
Светка пожала плечами, всех перецеловала. Вышли на лестницу.
Плечистые, социально отчужденные подростки, которые через десять лет образуют самоубийственную и вместе с тем спасительную
(парадокс) генерацию банкиров, киллеров и компьютерных гуру, – гомонили и мяукали под гитару.
– Москва-Калуга, Лос-Анджелос… – защелкал пальцами, закачал бедрами Чернов и подмигнул ребятам. Они замолчали и сгрудились.
Сорока засмеялся.
– П-похоже, красный уголок их п-почему-то не п-привлекает, – заметил Чернов. – А, п-подростки? Уберем его цве-цве-цветами?
В ответ невнятно зароптали матом.
– По-моему, сейчас нас уберут цветами, – весело предположил Сорока.
– А чего, я давно не дрался, чу-чуваки! А ну, дай, дай сюда инструмент! – вдруг закричал Чернов блатным голосом. – Надо на прощанье спеть ненавязчивую песню.
А ведь скоро сорок, подумала Светка. Так и помрем шпаной. Едоки картофеля.
Глядя из беспощадных 90-х на эту и многие другие сцены, я понимаю, почему мы не вписались в поворот.
8
В Питере Светка сразу пошла к старой тетке Николая Калики, блокаднице, у которой они раз были, встретившись на транзитном перепутье.
Прокуренная старушка долго забывчиво вглядывалась, не узнала, но на пароль “Коля” среагировала и повела сгорбленным Вергилием в недра коммуналки. И что? И ничего. Николай Калика, Коленька, умер в феврале от инфаркта почему-то в Казани. Сорока не исполнилось.
Сокрушенная Светка бродила по городу, пока не очутилась у тяжелых музейных дверей, выходящих на канал. Поплыли анфилады, вощенный паркет, мед багетов… Разоренная русская пасека. И вот, наконец-то, долгожданный! Лукавый взгляд через плечо. Синее и карее, стекло и батист, любимая, серебряная Зинаида.
Намыкались по парижам, аристократочки с руками судомоек, детей рожали, нежную свою, голодную плоть резали на холсты; синее стекло, салфетка в темном серебре, снопы, груди, жар.
Тщательно выговаривала английские фразы экскурсоводка. Дышали шумно, как кони, очкастые, в мехах и майках, с фотоаппаратами.
Умчались с топотом. А у Сомова наткнулась на осколок табуна: белая грива по плечам, окуляры, галифе-хаки, зубы в поллица.
Кобыла прыгнула к Светке и заорала: “Дарлинг, френд! Хелп ми, плиз!” Англичаночка отбилась от стада. Нарочно. Художница, она приехала с группой туристов и теперь хотела бы погулять по городу на Неве с русский френд, неформально. О’кей?
– Абигайль! – радостно скалилась леди. Схватила Светку за руку и тыкала сухопарой лапой себя в грудь: – Ай эм Абигайль! Зна-ком-ство!
– Светлана, – улыбнулась Светка.
Та заржала: “О, риали? Сладкая Лана?”
И тут Сладкая Лана заметила (вы уже поняли, не правда ли?) на мосластом (рабочем) пальце, которым Абигайль размахивала перед ее носом, массивный перстень с печаткой – морским символом надежды. Подняла руку и приблизила кисть к очкам англичанки. Два якоря, гремя цепью, полетели в нейтральные воды. С палуб спускали шлюпки.
…А теперь закрой глаза, сказала Sweet Lana, и откроешь, когда скажу. Она говорила по-русски, Абигайль – по-английски, но почему-то они до слова понимали друг друга. Две нескладные сутулые тетки шли анфиладой мрачных подворотен, вонючими проходными парадными, коридорами в недрах петербургских домов, где из-под ног с истерическим визгом кидались кошки и каменные полы были заплеваны многими поколениями случайных прохожих. Это тебе не буклетный Ленинград. Я покажу тебе Питер с изнанки, как показывал мне его однажды мой друг Коля Калика, неистовый человек, умерший в Казани от нестерпимой страсти к своему делу.
Казань – это город на реке Волге, где учился в университете
Владимир Ленин. Ленин? Йес! Я уже год увлечена рашен комьюнизм!
О, блокада, я слышала, война, мой отец воевал на флоте, йес!
Закрой глаза, тебе сказано. Осторожно, ступенька. Открывай.
Абигайль сделала журавлиный шаг и открыла глаза.
Сырые своды, гниль мусорных баков, низкие заколоченные дверные проемы – все рухнуло за спиной, и в лицо ударил простор черного неба и черной воды, прошитый огнями и звездами.
– У тебя есть дети? – спросила Светлана. Абигайль покачала головой. Один человек, сказала она, мой друг, он физик, копается в каких-то атомах… Рентген, йес? Много, много рентген. Отец очень стар, хочет, чтоб мы поженились, но бойфренд говорит, я свободна…
– А на хрен мне эта свобода? – по-русски закричала Абигайль и разревелась, сняв очки.
Они тряслись в автобусе и спали друг у друга на плече. Шибало бензиновым жаром. Через три часа шофер гаркнул: “Подъем, девы, село Покровское!” Глотая позднюю осеннюю изморось, девы ковыляли по глинистой дороге, и скорый северный вечер полыхал буйнопомешанными деревьями. Они держали курс туда, где бабья благодать давила на палитру особенно густо. И дошли. Баба Люба истопила баню, кисло и чисто запахло распаренным деревом, травами. Похожие, как близнецы, своими несытыми мощами, девки млели, шевеля пальцами ног, постанывали, похлестывали друг друга и наливались, распрямлялись, зажигались изнутри, как на маленькой, но знаменитой картине Зинаиды Серебряковой, и сила бежала, как огонь по фитилю, в их руки, плечи, затылки и утробы.
9
Гаврилов, Чернов и Сорока пили, по обыкновению, до рассвета. Под столом катались, громыхая, пустые пивные бутылки. Горячее утро заливало кухню. Сорока мыл посуду. У него был сломан и не сгибался мизинец, как у Дантеса, поэтому казалось, что всякое дело он выполняет с отвращением. Но было так грязно, что
Аркадий, конечно, имел все основания для брезгливости.
Чернов стоял на коленях перед своей собакой Пеструхой. У нее совсем заросла рожа, она плохо видела и спотыкалась при ходьбе.
У нее заплетались ноги, хвост был бесстыдно задран, одно ухо торчало, о прикусе же скромно умалчивалось. Но Пеструха была верная.
– Красивая собака, талантливая с-собака, бессмысленная со-собака, – объяснялся Чернов, и Пеструха благодарно лизнула его в губы.
– Животное, – сказал Сорока Гаврилову с любовью. – У тебя в раковине кто-то квакает.
– П-правда, чу-чувак. Женись, а? Женись, Б-борька! Б-боб, н-надо же-жениться, ей-богу, Гаврила, женился бы, ч-чего ты, п-п-правда! – Чернов был потрясен идеей.
– Безумцы, – сказал Гаврилов. – А поспать? Хоть в воскресенье выспаться!
– На ком же прикажешь ему жениться? – рассердился Сорока. – Вот обожаю эти разговоры! Жениться! Поди-ка женись в сорок лет! У человека привычки, образ жизни. А тут будет неизвестно кто мелькать перед мордой. Попробуй-ка в сорок лет женись-ка.
– Не будем преувеличивать, – откликнулся Гаврилов. – Не сорок, а тридцать девять.
– На Светке, на ком же еще! Чу-чувак, лучше Светофора не найдешь.
– На Светке нельзя, – сказал Сорока. – Она хорошая. На таких нам жениться нельзя. Во всяком случае, Гавриле.
– Это почему же? – обиделся Гаврилов. – Почему это мне нельзя на хороших?
– Потому что ты животное, – улыбнулся Сорока.
– Я не хочу жениться, – сказал Гаврилов. – Старики, ну подумайте, разве нам плохо вместе? Почему я должен жениться?
Будет тут, правда, мелькать какая-то…
– Не какая-то, а Светка. Светка не какая-то. Вот куда ты, гад, ее девал? Ко-кому бы она сейчас здесь помешала?
Вода из раковины перелилась на пол и растекалась ручейками.
Сорока, оттопырив мизинец, брезгливо гонял ее тряпкой.
– Выпьем за Светку! – провозгласил Гаврилов. – Потому что, на самом деле, лучше нее… никого на свете. Буквально.
Выпили. Гаврилов обнял Сороку за шею и положил голову ему на грудь. Очки у него запотели.
– Споем, Сорочка? Вот почему мне всегда хочется петь? Говорит это о широте души, а, старики? Почему русский человек должен выплеснуть себя, к примеру, в песне? О чем это говорит, а? Роме нужна мама, это правда. Но что же я могу поделать? Как ты со своей Ритулей живешь, Чернов, я не понимаю. Я бы ее просто порешил на третий день. Убил бы на фиг. Они созданы для того, чтобы приводить нас в бешенство. А, Чернов?
– Н-ну где-то она святая. Как можно любить святую? Мы когда ушли с Пеструхой гулять? Позавчера?
– Неет, старый, мы ушли в среду. Пеструха, когда мы ушли, безумная собака? В среду или во вторник?
– Нет, мы ушли в ночь на четверг, я помню точно. “Пахтакор” с
“Трактором” играл, – авторитетно подытожил Сорока.
С минуту товарищи обдумывали эту трансцендентальную информацию.
– Сорока, – засмеялся тут Гаврилов и уронил очки. – Сороковина моя старая. Сконструируй мне трактор, и я уеду на нем к чертовой матери.
– Ритка моя с-с-самая длинноногая чувиха во вселенной. Я ее вообще-то обожаю. Но она ни фига же не понимает, чуваки. Я прихожу, а она плачет. Ну как жить? Вот на ком бы ж-жениться, это на С-светке твоей.
– Собака ты старая. Ты не должен так говорить. Ты не должен говорить, что она моя. Понял? Так говорить ты не должен. Это неверно. Какая же она моя, подумай сам своими куриными мозгами.
Да ее и нет. Где ты? Светка! – Гаврилов заглянул под стол. -
Нету. Нету нигде. Это я ее истребил. Дайте мне по морде. Нет, ты дай, дай мне по морде! Ну! Это даже приятно, если привыкнуть.
Какой я, к черту, инженер. Я даже дельтаплана сроду не видал. Ты видел дельтаплан, Сорока?
Сорока разглядывал себя в зеркало и подпирал языком то одну, то другую щеку.
– Вот лицо, – сказал он, – которое внушает доверие. Светка так и сказала: “Твое лицо, Аркадий, внушает мне доверие!” Как можно было отпускать такую девочку? Я влюблен в нее, Боря, давно и безнадежно. А она любит тебя. Треугольник, в сущности. А между тем, если сравнить мое лицо и твое, то всякий скажет, что я – человек глубоко нравственный, а ты – животное. У тебя нет моральных критериев.
– Если уж говорить о нравственности… – сказал Гаврилов, зевнул и замолчал. Он положил голову на стол и всхлипнул. – Очень Верки не хватает, братцы…
Он лежал головой на столе и слушал, как Чернов объяснял Сороке:
– Надо уложить чувака. Хреново ему, по-моему.
– В сущности, жениться ему нельзя, – заметил тут Сорока. – У него раненое сердце. И у меня раненое сердце. У нас у всех раненые сердца, Чернуха. Нам никак нельзя жениться. Нам надо проектировать трактора.
– И дельтапланы, – всхлипнул опять Гаврилов. – Только не надо держать меня за пьяного. Я не пьян. Я устал.
– Н-ну, разумеется, чувак, ты дико устал. Дико устал. И мы дико устали с Сорокой. А меня Ритка ждет. Но я, пожалуй, не дойду.
Устал я, чуваки, и ты устал, Г-гаврила. Я уж сегодня ничего не напишу. А?
– А ты брось писать, Чернуха, старая ты собака. Что ты можешь написать? Ценно открытие – тогда это литература. Вот он спроектирует новый трактор, и это будет открытие. А мы с тобой ничего не откроем. Ничего мы с тобой не откроем, собака ты моя старая.
– Б-боб, ты дьявольски устал.
– Нет, я пьян. Давайте посмотрим друг другу в глаза. Все пьяны.
Даже Пеструха пьяна, старая, милая моя собака. Налей-ка пивка,
Чернов, и поехали к этой Светке безумной. Надо съездить, неудобно. Человек ведь ждет.
– Поспим и поедем. С-сороковина, ты устал? М-мне кажется, надо вз-вздремнуть.
– И Светка устала. Мы усталое поколение, – сказал Сорока и выволок Гаврилова из-за стола.
Гаврилов засмеялся и обмяк. Кухня завертелась перед ним. Его обхватили поперек туловища, и ноги Гаврилова в драных джинсах волочились за ним, как ненужный груз.
10
Пеструха обнюхала ей щиколотки и вспомнила. Хотела подать лапу, но не устояла и повалилась на бок. Светка почесала ей живот.
– Талантливая собака, красивая собака, бессмысленная собака… – шептала она. – Ах ты, Пестрядь, все про меня понимаешь, дрянцо…
Она домыла посуду, выскребла плиту, отдраила полы, вычистила ванну и унитаз-лицо-хозяйки. Из одной комнаты камнепадом обрушивался храп. В другой стоял в кроватке Ромаша и жмурился на солнце. Он покосился на Светку
– Явилась, – сказал он обиженно. – Я уж боялся, ты совсем затерёхнулась.
– Затерялась?
– Ну да. Я и говорю. Ждал-ждал. И куда это ты затерехнулась, суровая тетка?
Ромка воздел руки с растопыренными пальцами и гневно, по-гавриловски, потряс ими перед Светкиным лицом.
Он научился прокатывать букву “р” и делал это с удовольствием.
ДЕВЯТЬ ДНЕЙ
Сырость медленно ввинчивалась в суставы и разрывала изнутри.
Жидкость, изменившая агрегатное состояние, меняется в объеме – лед разрывает бутылку так же, как и пар. Вот чего не понять.
Отлично помнилось, как в калужской гимназии полусумасшедший учитель физики с круглыми свергающими стеклами на месте глаз, в длинной шерстяной кофте, обшитой тесьмой, – как он, по-польски глотая “л”, не меняя виноватой и загадочной улыбки, как бы имея в виду нечто затаенное, барышням недоступное, задрав бородку, мечтательно декламировал: “При охваждении тево сжимается, – и стискивал сухопарый кулачок, – при нагревании, напротив, тево увеличивает свой объем!”
Но вот же вам, своими глазами: хоть замораживай, хоть нагревай, в результате – осколки. Собственноручно выметаешь из кабинета химии длинной метелкой, приносимой из дому (чтоб спину меньше ломило).
Маргарита не смотрела на будильник. Этот кромешный час маятник в их чудном, скрипучем, гулком доме (множество углов и уголков, до жути темных и сладостно, притягательно освещенных из-под шали, что ли, какой-то, из-под розовых и зеленых стеклянных абажуров)
– этот час механизм маятника отмечал пятью ударами. Время всеобщего сна. Только дедушка со стоном то спускался, то поднимался по лесенкам, коротая бессонницу в поисках воров.
Воры так и не появились. При дедушке. А потом, уже после его смерти, не таясь, не скрипя на цыпочках ступенькой, они вошли, твердо звякая подкованным каблуком. Заполночь, как на Рождество, зажгли весь свет и рылись, рылись, всех перебудили… И, громко переговариваясь, громко, весело и непонятно, – ушли. И папа вместе с ними. Часы били пять. Они ходили исправно до пятьдесят третьего года, пока Верочка, со своими нервами, не подвязала им маятник. К тому времени все уже жили в Москве, на Сретенке, мама умерла, а Маргарита с сестрами Ингрид (Ириной) и Астрой
(Александрой) переехали к Петеньке.
О Петеньке сейчас особенно тосковала. Аккуратно, как все, что делала, Маргарита посещала кирху на Маросейке и, хотя не слишком доверяла своему немецкому богу, настоятельно посылала ему запрос о встрече с братом.
Пастор, тезка отца, ростом, и голосом, и внимательными водянистыми глазами, и большой головой, стриженной стальным ежиком, напоминал Маргарите папу, хотя лет на пятнадцать был моложе ее самой. Они пили чай в маленьком пасторском кабинете и беседовали по-немецки. Только пастор да еще несколько приятельниц-прихожанок нормально произносили ее простое имя -
Маргарита Иоганновна.
Эта жесткая земля изо всех сил старалась переварить их чужую породу, разжевать, обработать своим желудочным соком и перемешать с бурым суглинком, чтоб не пекли изжогой в кишках – немец-перец-колбаса и не отсвечивали в общей куче. Старшая машинистка в НКВД (куда Маргариту устроили сильные друзья первого мужа, хирурга-уролога, после его ареста), вся ровно-тяжелая и грамотная, как плита словаря, убежденная пожилая стукачка, до первого обеда обращалась к новой барышне “Ритуля”.
В обед, без ущерба для трудовых показателей, та напечатала на сером казенном бланке “Маргарита Дулькейт-Журавская” и положила это сообщение на кипу белой бумаги слева от начальницына
“ремингтона”. Старая выдра тогда прищурилась, но Марго не дала ей рта открыть. Оперная грудь парусом, завела руку на затылок и вынула шпильки. Платиновая лава хлынула и затопила, почудилось, все машбюро. Громыхнуло Вагнером, рогатые шлемы… Других аргументов не потребовалось.
Она первая заметила, как в дверь заглянул да так и завяз, забыв, куда шел, гигант в портупее. Потом уж “барышни”, запищав, брызнули по местам. “Пал Палыч, палпалыч палыч…”
Павел долго не разрешал ей стричься, любил таскать по огромной квартире на руках, чтоб волосы волочились по полу.
Мир, где родилась и некоторое чудесное время жила Маргарита
Дулькейт, был строго отгорожен от мира страны, куда капризные ветры, так сказать, истории занесли семена ее семьи лет двести назад. В большом калужском доме, населенном, кроме бабки и деда, множеством подтянутых теток, усатых дядьев, кучей детей, кошками, канарейками, дальними родственниками и причудливыми гостями, жизнь подчинялась традициям и привычкам, которые разумно отливались в закон. “Gewohnheit ist Ordnung! – говорил дедушка и добавлял, высоко поднимая крупный чистый палец: – wenn
Ordnung Gewohnheit ist”. Привычка есть порядок, если порядок – привычка. Домочадцы уважали кутерьму чужих привычек, и эти многочисленные движения, слова, жесты и причуды не ломали порядка, вписываясь в него, как новые статьи закона.
Маргарита прожила жизнь, так и не примирившись с тем, что люди придумывали себе произвольные фамилии, называли детей именами революционных праздников и занимались не своим делом. Она согласилась на “Ивановну” только потому, что паспортистка, переспросив, все равно написала по-своему, а мама вдолбила в нее правило не спорить с прислугой.
Маргарита Ивановна вплотную подошла к окну, до половины заваленному грудой коробок и мешков с ненужными вещами. Она слышала, как Бобочка сказал зятю: посмотрите это барахло, может, что пригодится… Барахло! Они никто теперь не знали цены вещам.
Да, она любила покупать – туфли, белье, полотенца, перчатки… Все лежало у нее аккуратными стопками в шкафу, в комоде и на антресолях, а они свалили все в кучу, распихали по пластиковым мешкам и назвали барахлом.
Сверху лежала коробка с новыми кожаными сапогами на меху – подарок племянника из Кенигсберга. Бобочка ей никогда не делал подарков, только деньги давал, бедный мальчик. Совсем не умел ничего выбрать. А тот, другой племянник – тот обычно привозил из рейса всякие штучки и вот даже сапоги. Но у нее к тому времени пальцы совсем скрутило артритом, и нога не лезла дальше голенища, не говоря уж о застегнуть. Да, Бобочку она любила больше Глебки. Глебка все прованивал куревом, рассказывал казарменные анекдоты и вообще похабничал. А Бобочка так похож на
Петеньку! Глебка-то ведь, строго говоря, вовсе и не родня.
Маргарита Ивановна вгляделась в темное стекло. Стена вещей под окном не мешала, обступая со всех сторон больные мощи. Пусть барахло! Но что давало опору, что, как вот сейчас, удерживало в материальном мире? Барахло. И боль. Вечные ее болячки, которые все никак не хотели отпускать – а она-то надеялась. За окном черно, в давно не мытом стекле отражается комната, все вверх дном, плафон на люстре разбит, на кровати навалены пледы, подушки, подушки… Откуда в таком количестве?
Бобочка с Катей забыли погасить свет. Она пыталась дать знак, но они не услышали, не поняли. Так и ушли.
Конечно, Маргарита Ивановна любила теперь Бобочку больше всех.
Кате не до нее: муж, дочка, работа. Катя известный человек.
Маргарита Ивановна гордилась внучатой племянницей. Она даже ходила смотреть телевизор к соседке сверху: обсудить, как сегодня одета Катя, послушать, что Шура скажет. А эти-то все дураки решили: от старости, мол, не все дома, боится включать свой телевизор – от пожара! Боже, какие идиоты. Особенно Толик, молодой капитан со своей так называемой Людмилкой – а он врет, что первого ранга, Маргарита Ивановна прекрасно знала, что он речник и притом еще торгует на рынке картошкой со своей дачи!
Вот Глебка – настоящий кавторанг, хотя и не настоящая родня.
Петенька женился на Верочке после ополчения, не очень-то молодым. Глебке было одиннадцать. Глебкин отец погиб в Испании в тридцать девятом. Может, оно и к лучшему: все равно бы посадили
– как взяли и расстреляли через год Пал Палыча, тоже после
Испании. Первый муж Верочки работал в МИДе. Пал Палыча командировали в Испанию, в самое пекло, через пару месяцев после его отъезда. Пал Палыч не говорил, зачем. Он никогда не мог, “не имел права” рассказать ни о чем. Но Маргарита, при всей любви, догадывалась, что за хорошим делом не пошлют. Отец, и Журавский, и сестры, и друзья… Много чего, заваленного смрадным и пепельным мраком, способствовало сдержанному отношению к гранитному ведомству мужа, горячо, ну да, любимого, до дрожи, до рабства – да, это правда. Тогда она думала, что Павел не выполнил задания.
Вместо того чтобы следуя привычному порядку чтобы не жалея сил и беспощадно чтобы кровью всей и совестью и кишками чтобы товарищу
Сталину чтобы во имя…
Майн готт! Маргариту Ивановну вдруг как стукнуло. Задание-то
Павел как раз и выполнил! Да и как было не выполнить… Нет, никак невозможно. Вот Верочкин муж и канул там, на берегах мифического
Гвадалквивира. Или, как принято говорить, пал. Пал-то пал… Пал
Палыч, о майн готт, как вдруг все сошлось. “Могила Наполеона”, да и только.
Маргарита Ивановна сцепила распухшие пальцы, оглядывая мутное отражение комнаты в ночном стекле, с досадой глядя на бедлам, который прибрать уж не по силам. Ломота вновь всадила гарпун в локтевой сустав, потянула, задергала от плеча до ногтей…
А здесь, разумеется, и Павла своим чередом…
Майн готт, какие бессмысленные страсти, как черно в стекле!
Тень метнулась, и чернильная весенняя тьма, льющаяся в комнату сквозь пробоину форточки, сгустилась в угольного зверя. Фосфорно просигналив, кошка глянула в глаза Маргарите, зрачки ее встали вертикально, и с жутким мявом она сиганула вон. Из-за них ругала без конца Маргарита Ивановна свою хорошую комнату на первом этаже с окном в кусты – из-за кошек. И еще из-за мальчишек.
Дворовых бесов, ненавистных ее мучителей.
Это были не те мальчики, что учились в “ее” школе и вразвалку, волоча по полу рюкзаки с оторванными лямками, шаркая кожаными подошвами сменной обуви, собирались в кабинете химии, чтобы вонять карбидом и взрывать тонкие пробирки. Стекло разрывалось в их безобразных опытах (ни на волос не прибавляя малоумным мальчикам опыта) – раскалывалось с тем же ненасытным, жадным и восторженным звуком, с каким разлетался хрусталь на Сретенке в
Новый, 1940 год, когда Павел, неделю как из Мадрида, молча накидав в рот, рюмку за рюмкой, голой водки, стал лупить по столу из нагана и бредово взревывать: что, гадина рябая, мало тебе, сучье племя, не обосрешься, блядь тухлая…
Не похоже, чтобы это были те мальчики, хотя откуда взяться другим. Просто Маргарита Ивановна в кабинете их не узнавала, а они ее не замечали. Но стоило ей появиться из-за угла по дороге из школы домой, из-за угла бойлерной, о глухую, удобную стенку которой летние девочки в обтягивающих штанах стучали мячом и прыгали через него враскоряку… Стоило ей появиться со своей метелкой под мышкой (с годами стала подсасывать тревога, если собственные, привычные вещи оставались даже в безопасном месте, но не дома, не на глазах) – стоило ей по-вороньи, один шаг короче, другой – длиннее, осторожно, хотя и торопливо высунуться на мальчиковом горизонте (но не утром, потому что из дому она выходила в шесть, когда мальчики, разрумянившись во сне, походили на саксонских ангелков с супницы (вдребезги) и даже, наверное, на Петрушу) – не утром, а именно днем, после всех уроков и уборки, даже ближе к вечеру, когда зимой уже смеркалось, но эти караулили во всякую погоду… Они вырастали на ее пути, оскаленные, в тусклых куртках и резиновых сапогах и кричали: “Бабка-Ежка, костяная ножка, через жопу помело, полетела на село! Полетела-запердела! Ого-оо-онь!!”
Насмотревшись телевизора, они орали: “Стрельба на поражение!
Ура!!!” – и в замершую Маргариту отовсюду летели крепкие снежки, глухо ударяли в спину, в живот, забивались в широкие боты, расплющивались звездами на черном сукне. Они целили в голову, и когда Бабка-Ежка, сдавленно каркнув, хваталась наконец за черную, вязанную “чалмой” шапку, – мальчики с хохотом разбегались и быстро таяли в неразличимых кулисах хрущобного двора.
Уже не вспомнить, чья ненависть родилась раньше – их или ее.
Поколения мальчиков сменялись, а она следила за ними из зарешеченного окна, из зарослей темной зелени в два ряда летом, а зимой хоронясь за твердыми, усаженными редкой иглой подошвами кактуса, за мясистыми конструкциями алоэ, за фиалками с седой изнанкой волосатых листьев. Следила с застарелой, но горячей, незаживающей ненавистью, с вечной, казалось, враждой.
Громоздкие, многочисленные вещи, растения, решетка на окне и рваная теперь марля на форточке – от комаров и кошек, а главное
– от всякой пакости, закидываемой ей в комнату малолетними негодяями, – лишали жилище Маргариты света даже в солнечные дни.
Пятьдесят лет проработав в ОТК на кинофабрике, перемотав перед глазами сотни тысяч километров пленки в поисках ее мушиных дефектов, Маргарита Ивановна потеряла пятьдесят же процентов зрения – по проценту, выходит, на год. И плюс дворовый стервец залепил ей снежком в лицо и разбил очки. Стекло, к счастью, поранило несильно и только кожу, но от удара левый глаз совсем, по Шуриному выражению, затмился. Шура “фашиста” отыскала и стребовала с родителей “возмещения”, пригрозив судом.
Маргарита лежала в институте на Россолимо, ничего не знала и с перепугу не могла взять в толк: что это, что это, вломилась к ней в палату, круглая и раскаленная, как ядро, вся завитая, чучело какое? Рот разевает, круглая, красная, шипит с порога, как фугас: уму-ля-у! нузувите вашу сум-му! не кулечьте мальчику судь-бу!
Какому? Кто? Не тот ли, кровавый… Впрочем, давно, безумно давно, один остался дома, а они с черного хода вошли, по случаю жары открыт… Глебка в лагере Верочка Петенька с маленьким Бобкой в
Евпатории Павел в Испании нет Испания раньше и Павел раньше
Павел Палпалыч гадина рябая вот как он сказал намного о намного раньше а тут эти с черного хода и всех дел-то на рынок сбегать
Петруша сынок и не понял небось ничего.
Верочка как увидела, вернувшись, что нет обеих ее шуб, котиковой и чернобурки, что исчезли также серьги с сапфирами, свадебный подарок Маргариты (бабушкины), – так без чувств и повалилась, как подстреленная.
Первый раз, первый раз в жизни о чем-то попросили! И вот пожалуйста! – Вера! – Ну как же, мы же барыня, мы же не будем же на черный ход бегать каждую минуту двери запирать! Приходите, товарищи, пользуйтесь, чужого не жалко! – Вера! – Своего-то ничего нет – Вера, замолчи, я сказал – просрала жизнь двух мужей просрала наследство все просрала теперь сына вот просрала – обезумела ты что ли Вера опомнись – всех нас под монастырь хочешь твой отец где твой отец а – Вера да что ж это в самом деле это ведь и мой отец – сначала твой ваш сначала ее отец потом Ингрид потом Астра эта придурошная потом Пашка теперь кто кто следующий я спрашиваю, а? Это она, ты, ты погубила нас всех!
Приживалка!
Петенька, грузный, такой вдруг старый, обнимал ноги, рыдал, неуклюже полз за ней на коленях: Греточка, Греточка, прости ее, обезумела, такой удар, Гретхен, не уходи…
Майн готт, какие бессмысленные страсти… Петруша, солнышко, уткнувшись лбом в запретный том Мопассана, пока никого нет. Так и сидел. Как все равно спал. И темные волосики на затылке, над выстриженной ямкой, взмокли, будто от сонного пота.
Как давно! Так давно, что впору спросить: а был ли мальчик-то?
Если бы Маргарита Ивановна всем толстым и утомительным книгам не предпочитала маленький лютеранский евангелический мемуар – скажем, от Иоганна.
Шура ругала ее ругательски, что деньги не взяла, а она ругала
Шуру. На черта эти деньги, когда глаз все равно, как вы, дорогая, точно выразились, затмился. Ах, Шура, дорогая, кто теперь поверит, что так называемые глаза были у Бабки-Ежки полвека назад – вот в точности как эти фиалки: темно-голубые, почти фиолетовые… А чего ж, Ивановна, очень даже верю, ты и сейчас женщина впечатлительная!
Короче говоря, электричество в берложке горело всегда. Даже днем по этому простому признаку легко было определить, дома Маргарита
Ивановна или в школе. Потому что лет десять она почти нигде больше не бывала: ну пару раз в году ездила прибрать могилы на
Введенское да к Бобочке на день рождения. И, как ни странно, здесь, в берложке на первом этаже, вдруг избавилась от главного ужаса своей жизни.