412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алла Андреева » Плаванье к Небесному Кремлю » Текст книги (страница 19)
Плаванье к Небесному Кремлю
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:29

Текст книги "Плаванье к Небесному Кремлю"


Автор книги: Алла Андреева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

Глава 25
ВСТРЕЧА

По возвращении из Владимира у меня началась трудная жизнь. Я искала работу, восстанавливалась в МОСХе. Справку об освобождении мне выдали со снятием судимости и разрешением жить в Москве. По этой справке меня восстановили как члена МОСХа еще до реабилитации. Милая секретарша МОСХа Лидия Христофоровна Шахунянц, не видевшая меня почти десять лет, сразу узнала и сказала председателю правления:

– Нет, нет, она не кандидат, она член МОСХа.

И меня восстановили. Я даже получила какие-то деньги. Искала работу, но из этого ничего не получалось.

Но главным моим занятием было непрерывное хождение в прокуратуру. Приехав от Даниила, я пошла в Военную прокуратуру. Почему в Военную? Потому что пересмотром дел миллионов, может, даже десятков миллионов заключенных были заняты все юридические органы и военные прокуратуры тоже. Их было даже жалко, потому что они привыкли иметь дело с преступниками: дезертирами, шпионами, с людьми, которые совершили что-то конкретное. Сейчас же на них обрушилась чепуха, состряпанная за многие годы советской власти, в том числе и наше дело, состоящее из романа, стихов, разговоров, дело, по которому было арестовано больше двадцати человек, несколько человек приговорено к высшей мере (25 годам лишения свободы), остальные – к десяти годам. Из них в лагере умер Сережа Матвеев, умер, насколько я знаю, адвокат Шепелев, с которым я была едва знакома. К тому времени уже умерла в лагере Александра Филипповна Доброва, близка была смерть Саши Доброва в инвалидном доме. И Даниилу оставалось жить совсем недолго. А во всем этом деле, по которому замучили стольких людей, не было ни только ничего преступного, но и ни единого поступка, хоть как-то отклоняющегося от нормы юридической или гражданской. И вот военный прокурор пересматривал все эти тома разговоров о литературе.

Я хлопотала о реабилитации, ничего не боялась и прокуроров тоже. К счастью, когда я впервые пришла в прокуратуру, то в дверях встретила выходившего мне навстречу Виктора Михайловича Василенко, Витю, друга Даниила. Он вернулся, отсидев на Севере по нашему делу. Витя взял меня за плечи, повернул и сказал:

– Пошли. Я послушалась сразу. Мы вышли на Мясницкую, тогда Кировскую, прошли на бульвар и долго ходили по нему. А Витя рассказывал мне, что спрашивают прокуроры и что надо отвечать. Он спас не только меня и Даниила, он всех нас спас. Потому что я со своей нелепой привычкой прямо отвечать на вопросы, конечно, опять бы все испортила. А он мне объяснял:

– Задали такой вопрос, вот так я отвечал. Следующий вопрос. Я отвечал так. А теперь, Алла, Вы сегодня не пойдете в прокуратуру. Идите домой и серьезно обдумайте все, что я сказал. А в прокуратуру пойдете завтра.

Так я и сделала. И когда я пошла туда на следующий день, то уже благодаря Вите была умнее и не лезла со своей правдой.

Наше дело пересматривали несколько месяцев. За это время я была у Даниила на свидании три раза, и каждый раз он передавал мне под столом тетрадки со стихами, которые я увозила. Свидания длились, по-моему, полчаса. Но мы успевали и поговорить. Даниил мне из тюрьмы писал, а я много писала ему из Москвы обо всем. Мы сговорились в письмах, что если Даниила отправят в Москву на переследствие, то все свои вещи он оставит в тюрьме и я за ними приеду.

Конечно, говорили мы на свиданиях не только о делах. На одном из них Даниил спросил:

– Послушай, Бронную уже заасфальтировали, или там булыжник?

Я сказала:

– Не знаю…

Он был возмущен:

– Как, ты не знаешь?! Конечно, вернувшись из Владимира, я пошла на Бронную смотреть, что там: асфальт или булыжник. Как-то Даниил рассказал, что в камере у них произошла очень серьезная ссора между русскими. Часть их, в том числе, конечно, Даниил, считала, что Красная площадь должна быть вымощена по-особенному – брусчаткой, и притом узорно. Другая часть говорила, что нелепо тратить средства на украшение мостовой.

Мое хождение в прокуратуру продолжалось, я не только никого не боялась, но, по-моему, прокуроры меня боялись. Я ничего не хотела слушать, а только спрашивала:

– Когда муж будет на свободе? Он болен. Когда он будет на свободе? Когда наконец все это кончится?

Мне отвечали, что переследствие пока не кончено, то да се… А я твердила одно: «Когда муж будет на свободе? Когда муж будет на свободе?».

Так как я постоянно была связана со всеми этими прокурорскими делами и пересмотрами, то всегда знала дни и часы, когда в Верховном суде на Поварской, тогда улице Воровского, пересматривались дела. В моей судьбе так странно всегда складывалось: в какие-то ответственные моменты я оказывалась одна. Наверное, так надо. И тогда я одна ходила около Верховного суда, зная, что там пересматривается наше дело. Потом, должно быть, на следующий день, мы пришли туда с Сережей Мусатовым. Я вошла первой в какой-то закуток. В нем сидел человек, который сказал мне, что я реабилитирована.

– А муж?

– А муж – нет.

– Почему? Почему нет?

– Я Вам сказал все, что могу: Вы реабилитированы. Вашему мужу оставлены десять лет, которые он уже имел от Комиссии. Я все сказал.

Я вышла, после меня в закуток вошел Сережа, какое-то время пробыл там, а потом вышел и сказал:

– Идем на улицу, только молчи, иначе я забуду то, что повторяю про себя.

Мы молча вышли, и Сережа повторил мне то, что этот человек прочел ему. А прочел он следующее: Даниилу Андрееву оставлены десять лет заключения, потому что в 1954 году он написал письмо на имя председателя Совета Министров, в котором говорил, что «просит не считать его полностью советским человеком, пока в Советском Союзе не будет свободы слова, свободы совести и свободы печати». Кажется, так Сережа сказал. Может быть, тот чиновник боялся моей истерики, поэтому и не прочел этого мне.

Получив документ о реабилитации, я пошла в отделение милиции и сказала, что мне нужен новый паспорт, вместо выданного в Потьме, трехъязычного.

– Почему?

– Потому что у меня мордовский, а мне нужен московский.

Со мной стал спорить дежурный по отделению, говорил, что у нас нет мордовских денег, якутских, русских и паспортов у нас разных нет. А я настаивала, говорила:

– Паспорт, который у меня сейчас, выдан на основании справки об освобождении. А теперь я получила справку о реабилитации. Дайте мне другой паспорт на основании этой справки.

Мы с ним долго спорили. Я его не убедила, а он – меня. И дежурный решил от меня отделаться:

– Вот придет начальник часа через два, он этот вопрос решит. В коридоре отделения сидела огромная очередь, а перегородка, за которой располагалось начальство, не доходила до потолка. Поэтому, когда я вернулась через два часа, все еще сидевшие в очереди люди встретили меня шепотом:

– Пришел начальник. Он ему рассказал про Вас, а начальник в ответ: «Она совершенно права, знает, чего требует».

Так я получила московский паспорт, выданный на основании справки о реабилитации. А поскольку он выдавался уже вторым, то был совершенно чистым, полученным на основании мордовского трехъязычного.

Потом начались хлопоты о пересмотре дела Даниила, потому что надо же было добиваться его реабилитации. Жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым. Подписали К.Чуковский, П.Антокольский, К.Федин, И.Новиков, Т.Хренников (в этом помог мне брат-музыкант). Подписала А.Яблочкина. Я пришла на заседание ВТО и показала ей заявление. Объяснить я ничего не могла: Яблочкина была глуха. Она расплакалась, сказала: «Бедный молодой человек!» – и подписала. «Молодому человеку» было уже пятьдесят. Подписал К.СИМОНОБ, сразу спросивший о самом главном: «А роман цел?».

Когда я от него выходила, навстречу мне по коридору шел человек в рубашке, куртке и резиновых тапочках. В таком виде по Москве ходили только люди «оттуда». Он оказался журналистом, мы с ним на какое-то время подружились по причине полной несовместимости с «вольными». Нередко мы сидели вместе, разговаривали о лагере и вспоминали: «А забор? А каптерка? А КВЧ? А кино?..». Мы понимали друг друга с полуслова. Он столкнулся с тем же, что и все вернувшиеся из заключения. Неправда, что эти десять лет в лагере полностью выхвачены из жизни, потеряны, украдены. Это были очень насыщенные, богатые годы, которые многое дали. Душевный опыт, полученный в лагере, ничем не заменить. Но трагедии, в которые вернулись люди из лагерей, неисчислимы.

Знала я двух подруг, русскую и литовку. Обе они, освободившись, поехали в Литву как две сестры. От русской я потом получила такое письмо: «Милая Аллочка, я дома на станции Дно. Я была в Литве с Леночкой. Я там не нужна никому». Родственники прибалтиек делали все, чтобы они поскорее забыли «проклятых русских». От Леночки из Литвы я тоже получила письмо: «Милая Аллочка! Я дома. Балы каждый день. Все приглашают в гости. Как мне тяжело, как мне трудно, как мне плохо!». И все письма были пронизаны такой тоской – не по лагерю, конечно, а по той нашей душевной близости.

На воле естественным образом стало разваливаться все, что в лагере казалось прочным. Все попали в разные семьи, в различные условия. За общим забором мы легко могли друг другу помогать. А освободившись, оказались кто на Дальнем Востоке, кто в Литве, кто на Украине, кто в Москве. И ни у кого нет ни денег, ни работы. В лагере было мало самоубийств, на воле – гораздо больше.

А те, кто ждал, помогал, жил мыслью о том, чтобы увидеться, с ума сходил от страха, встречали человека, у которого половина души осталась в лагере. Например, у меня кусок в горле застревал, я не могла смотреть на красивые платья, которые мне покупала мама, от души желавшая нарядить меня и накормить. В глазах у меня стояли те, у кого этого нет, кто поехал в полуразрушенную деревню, в Сибирь, потому что туда сослали стариков родителей и там рос ребенок… Я все еще была в той жизни.

Невозможно объяснить человеку то, чего он не пережил. Помню, как вместе с еще тремя москвичками, тоже вернувшимися из лагеря к мамам, мы бродили по городу, а потом сели в скверике у Большого театра и стали вспоминать лагерную жизнь. С домашними нам не о чем было говорить. В конце концов мы расхохотались: ждали, ждали свободы, и вот она, свобода, – скамейка около Большого театра! А потом каждая пошла к себе домой, где ее ждала любящая, обиженная дочерним невниманием, тяжело переживающая мама. Мой папа, конечно, понимал больше.

И такое счастье, что мы с Даниилом оба прошли эту дорогу! С ним не было никакого непонимания. Вспоминаю одну сцену до лагеря. Даниил часто задумывался, а я, естественно, всегда спрашивала: «Ты о чем?». Однажды он очень глубоко задумался, а я свое:

– Ты о чем? О чем, Заинька?

Он сказал:

– Перестань. Перестань, я о фронте.

И я тогда поняла: я не была на войне. Значит, есть вещи, которые я должна почтительно пропускать. Я лезла со своей любовью, а это было не то. Нужна общая дорога. И такая дорога у нас с ним была тюремно-лагерная.

Наконец нам с папой пришло в голову следующее: поскольку Даниил – инвалид Отечественной войны 2-й группы в связи с нервным заболеванием, то он мог написать свое заявление в состоянии депрессии и даже временной невменяемости. А раз так, дело может быть направлено на пересмотр. Так оно и случилось. В ноябре Даниила отправили в Москву на повторное следствие. Было ясно, что переезд в Москву с черновиками означал второй срок и гибель рукописей. Часть стихов он уже передал мне во время свиданий, но я-то знала, что это часть очень малая. Масштаб Даниила как поэта был мне ясен. И не оставалось сомнений в том, что черновики надо спасать в первую очередь. Мы с ним решили, что он оставит все в тюрьме. Я приехала во Владимир в четвертый раз, уже зная, что Даниила увезли в Москву. Мне сказали, что меня вызывает капитан Давид Иванович Крот, начальник режима, а в то время – заместитель начальника тюрьмы. Меня ввели к нему в кабинет. Он сказал:

– Знаете, увезли Вашего мужа.

– Знаю, но ведь он ничего не может поднять, значит, должен был оставить вещи.

Крот вызвал каптерщицу (то есть кладовщицу):

– Что, Андреев оставил что-нибудь?

– Целый мешок.

– Принесите.

Она принесла мешок. И тут сработала моя лагерная привычка: должен быть шмон. Я стала выкладывать из мешка вещи. Крот сказал:

– Да не надо, оставьте.

А я:

– Да как же, гражданин начальник!

Он тогда отослал каптерщицу, посмотрел на меня очень внимательно и сказал:

– ЗАБИРАЙТЕ ВСЕ И У-ХО-ДИ-ТЕ.

Только тут я поняла. Я схватила мешок, пролепетала какие-то слова благодарности и убежала.

Это еще одно чудо, сотворенное силами, оберегавшими творчество Даниила Андреева. Давид Иванович рисковал не работой, он рисковал свободой. Ведь за то, что он отдал мне черновики, совершенно преступные с точки зрения советской власти, ему полагался срок. Про таких людей и такие поступки тоже надо помнить. Крот все знал. В каждой камере существовали стукачи и было прекрасно известно, кто что думает или пишет. Я знаю, кто был стукачом в камере Даниила. Это был образованный человек, хорошо относившийся к Даниилу. И он докладывал Кроту о том, что Андреев поэт, притом поэт большого масштаба. Он освободился раньше Даниила. Я с ним встречалась. И видя, как я волнуюсь, он сказал:

– Не может быть на свете человека, который причинит зло Даниилу Леонидовичу. Не беспокойтесь ни о чем.

В моем странном, наполненном фантазиями отрочестве был период, когда я принялась искать книгу, «в которой все написано». Конечно, я тогда такую книгу не нашла. По дороге в Москву в автобусе я сунула руку в мешок, в котором были свалены тетрадки, книжки, тапочки, белье, открытки… Я вытащила первое, что попалось, и стала читать. Это была одна из тетрадок с черновиками «Розы Мира». Я не помню, было ли тогда само название. Но, когда я начала читать, поняла сразу: это та самая книга, «в которой все написано».

Я принимала ее содержание безо всякого протеста. Просто читала то, что уже знала моя душа. Только сама я никогда не нашла бы этих слов. Не отдай мне Крот того мешка, не было бы издано сейчас полное собрание сочинений Даниила Андреева. Эти черновики я привезла, сохранила, и по ним Даниил написал уже окончательно то, что успел перепечатать на машинке. И потом я молча жила с этим тридцать лет.

Добиваясь пересмотра дела Даниила, я прорвалась к следователю на Лубянку – и остолбенела: передо мной стоял точно такой же человек, как те, которых я видела в 47-м. Он стоял, желая дать мне понять, что я вошла лишь на минуту. Но со мной так уже не получалось. Я прошла к столу и села. Тогда и ему пришлось сесть. Из разговора с ним я поняла: ждать нечего. Он не только постарается оставить прежний срок, но готов и новый прибавить.

Надо было что-то предпринимать. Руфина Кепанова, жена племянника Троцкого, добрая и полностью безграмотная политически женщина, бывшая со мной в лагере, устроила мне встречу с нашими лагерными старыми большевичками, которые ко мне почему-то очень хорошо относились. Они, выслушав мою историю про заявление Даниила, принялись помогать. Эти старушки дружно восстанавливались в партии. Их мужья давно были расстреляны, сами они отсидели Бог знает сколько, но продолжали оставаться убежденными коммунистками. Пучина человеческого бреда бездонна! При этом все они были прекрасными людьми.

В ЦК КПСС восстановлением бывших коммунистов, вернувшихся из лагерей, занималась Валентина Федоровна Пикина. Один из первых моих дней на 1 – м лагпункте был днем ее освобождения и отправки в ссылку. Так мы познакомились. Вот к ней-то и отправили меня старушки большевички. Валя Пикина сказала: «Напишите подробное заявление обо всем». И я подробно написала о деле Даниила, о том, что при аресте и после него не проводилось психоневрологической экспертизы. Валя взяла у меня это заявление на лестнице ЦК и поднялась этажом выше к секретарю Шверника. Тот позвонил по телефону в ГБ и, по-видимому, от имени Шверника приказал провести экспертизу. И вообще сказал, что они заинтересованы в судьбе сына Леонида Андреева.

Допросы на Лубянке отличались от допросов 1947 года только тем, что велись днем и записывала их стенографистка. И вот на допросе Даниилу неожиданно задали вопрос о его отношении к Сталину. Я все время пыталась объяснить ему в письмах, что надо вести себя осторожней, но он твердо стоял на том, что всегда будет говорить правду. И в какой-то момент я не то сказала, не то написала ему: «Не выступляй». Он потом, смеясь, рассказывал мне, что это слово все вдруг поставило на свои места. Он старался «не выступлять» на допросах. Но, когда следователь спросил его о Сталине, Даниил, по его словам, «совершенно съехал». Он говорил мне: «Ты не представляешь себе: я, не умеющий говорить, обрел такой дар красноречия, разлился так обстоятельно, так обоснованно разложил «отца народов» по косточкам, просто стер в порошок… И вдруг вижу странную вещь: следователь молчит и по его знаку стенографистка не записывает. И именно в это время у трясущегося от бешенства следователя посредством телефонного звонка от имени Шверника вырвали из рук дело, которое он благополучно «шил».

Даниила отправили в Институт судебно-медицинской экспертизы им. Сербского. А следователь стал сводить счеты со мной. Он знал, что я с ума схожу от неизвестности, и нарочно ничего мне не говорил. Я сама разыскала Даниила «у Сербского». Конечно, о свиданиях там и речи быть не могло. И таким образом дело дотянулось до конца апреля, когда попросту кончился десятилетний срок. В один прекрасный день в Институте Сербского мне сказали, что Даниила перевели на Лубянку. Я позвонила следователю. Тот ответил:

– Понятия не имею, где он.

Я начала бегать по Москве: в «Матросскую тишину», в Бутырку, в Лефортово… Везде ко мне относились по-человечески, искали и отвечали: «У нас нет».

А я-то знаю состояние Даниила – он просто умер. В морге надо искать! В конце концов прибегаю в справочную ГБ на Кузнецкий, 24, кидаюсь к дежурному:

– Боже мой, ведь у него же был инфаркт, он ведь умирает! Мне не говорят, где он. Ну что, где он – в морге?! Я совершенно обезумела, готова была стену лбом пробить. И дежурный, перед которым катились волны таких дел, при мне звонил следователю, но следователь и ему не сказал.

Тем временем уже кончался апрель. А я все ходила к тому дежурному, и вот, наверное, 19 или 20 апреля при мне он сам позвонил следователю. Я уже слышала в голосе дежурного бешенство, потому что он видел, как я езжу из тюрьмы в тюрьму, как прихожу и умоляю: «Он же болен, смертельно болен. Почему мне не говорят, где он, почему мне не говорят даже, жив ли он?».

И дежурный звонил следователю и спрашивал:

– Где Андреев Даниил Леонидович?

Что отвечал следователь, не знаю, но дежурный просто зеленел от злости.

И вот я прихожу накануне конца срока, дежурный говорит:

– Успокойся, жив, завтра выйдет. Завтра придешь сюда, вот придешь и он сюда придет.

Это опять о том, что люди, даже работавшие там, в органах, были очень-очень разными.

На следующий день, 23 апреля, я пришла, в руках у меня была книжка «Наполеон» Тарле, я листала ее не в состоянии прочесть ни единого слова и никогда больше не смогла взять эту книгу в руки. Стоял солнечный день, такой же, как тот, когда Даниила арестовали.' Он пришел, я встала, мы взялись за руки и пошли к маме, потому что больше идти нам на свете было некуда.

Глава 26
ПОСЛЕДНЯЯ ГАВАНЬ

Когда я рассказывала о том, как Даниил вернулся с фронта и мы стали жить вместе, то пыталась передать, что же такое счастье. Двадцать три месяца после освобождения мы скитались по чужим домам. Свою комнату, 15-метровую, в двухкомнатной коммунальной квартире нам дали за 40 дней до смерти Даниила.

К тому времени как Даниил вышел из тюрьмы, мои родители переехали в Подсосенский переулок, где целый этаж бывшего купеческого особняка был превращен в чудовищную коммунальную квартиру. Родители занимали когда-то предназначавшийся для карточной игры зал с великолепными росписями на потолке: там были изображены карты с драконами. Мама отгородила часть комнаты у двери, и получилась передняя с кухней и чуланчиком. Комната была большая, но одна. Начались наши с Даниилом скитания. Мы жили у мамы, у давних друзей Даниила – художника Глеба Смирнова и его жены Любови Фе доровны в Перловке, снимали за отчаянные деньги квартирку в Ащеуловом переулке. Потом уехали в Копаново на Оку. Жили в Малеевке в Доме творчества писателей, под Переславлем в деревне Виськово, на Кавказе в Горячем Ключе… И все произведения Даниила были написаны умирающим нищим человеком, скитающимся по чужим домам.

Первый год денег у нас не было совсем. Нам помогали мои родители, а кроме того, собирали деньги друзья Даниила, в основном по гимназии. Кто-нибудь из них приходил и клал конверт на стол, мы даже не знали, от кого. Знаю, что в этом участвовала Галя Русакова, думаю, что Боковы, помогал и математик Андрей Колмогоров, тоже учившийся в Репмановской гимназии.

Такой была наша жизнь. У нас не было ничего. На какие-то деньги мы купили пишущую машинку, сначала плохую, а потом через год, когда Даниилу заплатили все же деньги за книжечку рассказов Леонида Андреева, купили другую, на которой напечатаны его произведения. И я потом, после смерти Даниила, печатала на ней, пока видела. Не помню, во что мы одевались.

И несмотря ни на что, эти двадцать три месяца были временем огромного счастья. Как когда-то мы жили как бы в пространстве романа «Странники ночи», так теперь оказались в совершенно ином, пограничном с нашим мире. Даниил перепечатывал на машинке по черновикам «Русских богов» и «Розу Мира», и этим мы жили. Все внешнее, то, что было за окном, едва касалось нас, смыслом и содержанием нашей жизни, всем на свете было творчество Даниила.

Какими еще словами могу я передать, что такое счастье жить с умирающим любимым человеком, когда все его силы отданы творчеству, а я только всем, чем могу, должна помогать. Как объяснить, что ради этого и стоит прожить жизнь.

Вот мы и жили с чувством, что всю жизнь провели вместе и ради того, что он делает. Это была жизнь, которая шла в двух планах, но реальнее там, где расцветала «Роза Мира», где звучали стихи Даниила. А снаружи о стены этих чужих домов билась жизнь, но воспринималась она как нечто гораздо более иллюзорное.

Иногда думают, что мы сразу стали друг другу рассказывать: Даниил – про тюрьму, я – про лагерь, а этого не было. Мы ничего друг другу не рассказывали. Какие-то отдельные моменты, детали, больше всего душевные, только нам важные и понятные. Это параллельно прожитое десятилетие ни для него, ни для меня совершенно не нуждалось в рассказах.

С возвращением Даниила моя жизнь стала полностью подчинена ему. Не было больше ни подруг, ни встреч. Я почти не отвечала на письма, тем более что Даниил требовал, чтобы я уничтожала все письма, которые мы получаем. Он говорил: «Если заберут еще раз – не хочу, чтобы хоть один человек попал с нами. Ты понимаешь, что одно письмо от твоей подруги может стоить ей второго срока?! Все жги! Все уничтожай! Нам никто не пишет. С нами никто не связан. Вот кто-то заходит из москвичей, приносит картошку, деньги – и все».

Как потом оказалось, Даниил был прав. Недолгое время, пока мы жили в Ащеуловом переулке и он мог еще ходить, к нам приходила Аллочка, милая молодая девушка (племянница сокамерника Даниила, того дяди Саши, о котором я писала), жившая неподалеку. Поздними вечерами она выводила Даниила на прогулки. В темноте он мог гулять босиком. Аллочку начали вызывать в ГБ с расспросами о нас. Она тогда ничего нам не сказала, просто потихоньку отошла, перестала у нас бывать и рассказала мне об этом много лет спустя.

Даниил требовал, чтобы я никому не говорила о том, что он пишет, особенно о «Розе Мира». Мне надо было неотступно находиться рядом с ним, потому что почти ни дня не обходилось без сердечного приступа. Это – результат перенесенного в тюрьме инфаркта. Сидеть Даниил не мог, работал полулежа. Вот так он и писал – от приступа до приступа.

Я пыталась найти работу, но ничего не выходило. Я и сама была тяжело больна. У меня обнаружили безнадежную форму рака – меланому. Я к ней отнеслась, как к досадной помехе: «Еще чего придумала!». После операции в поликлинике ЦКУБУ встала и вышла в коридор, где ждали зеленые от страха папа и Даниил. Потом меня облучали, образовалась лучевая язва, была плохая кровь.

Аллочка много для нас делала, даже попыталась помочь с пропиской. Это была проблема – Даниил не имел еще реабилитации (он получил ее 11 июля 1957 года). С Аллочкой мы поехали весной 57-го в ее родную деревню. Из этой деревни была ее мать, и там еще жили тетя и другие родственники. Одно название деревни звучит так, что хочется туда поехать, – Вишенки. Это за Серпуховом, по ту сторону реки.

Мы приехали на станцию, пошли по направлению к деревне и сели на пригорке. Аллочка, шутя, надела на Даниила венок из каких-то больших листьев, и мы очень веселились, потому что в этом венке, похожем на лавровый, в профиль он и вправду походил на Данте. Потом мы вдвоем остались на пригорке, а Аллочка пошла к тете спросить, можно ли прийти бывшим заключенным, из которых один еще не реабилитирован. Тетя возмутилась:

– Да ты что! О чем ты спрашиваешь? Веди сейчас же.

Нас приняли, угостили, мы там даже переночевали. Потом попробовали Даниила прописать, но из этого ничего не получилось – слишком близко к Москве. Тогда мы поехали в Торжок. Там на авиационном заводе работал Витя Кемниц, муж Анечки и друг Жени Белоусова. Я о них уже говорила, Кемницы тоже отсидели по нашему делу. Витя после освобождения остался в Торжке, не захотел ехать в Москву. К нему туда приехала жена, освободившаяся из Караганды, а потом ее подруга Верочка Литковская, дивный человек. Так они и жили втроем в двухкомнатной квартирке. Там нам, наконец, удалось Даниила прописать. В Торжке было немало бывших заключенных, это уже не так близко к Москве.

С Торжком связан один забавный, как мне кажется, эпизод. Даниил читал там «Рух». Слушали Верочка, Кемницы и кто-то из их торжковских друзей. Даниил вообще читал свои стихи хорошо, но в тот раз поразительно хорошо.

Я его потом спросила:

– В чем было дело? Ты читал настолько хорошо, что надо запомнить почему, чтобы ты всегда так читал.

А он смеясь ответил:

– Понимаешь, я чувствовал, что один из слушателей сопротивляется изо всех сил, не хочет слушать, принимать, и у меня появилось чувство, что я должен его перебороть. Я потому так читал.

Тут уже я засмеялась и сказала:

– Ну, хорошо же, хорошо. Я тебе обеспечу эту ситуацию.

А дальше много раз повторялось одно и то же. Даниил никогда не читал в больших компаниях. Обычно собирались три-четыре человека. Я тихонько сидела в уголке и вязала, потому что Даниил любил, чтобы я так его слушала. Вот он читает, хорошо читает, все слушают, я вяжу, потом ощущаю какой-то сбой, дрогнувший от волнения голос! Значит, Даниил разволновался, расслабился, как теперь принято говорить, и поэтому хуже читает. Тогда я откладывала вязание, начинала очень внимательно смотреть на него и грубо про себя ругаться. Почему грубо? Самое главное были не слова, а вот это сопротивление. Было примерно так: «Ну, разнюнился, расслабился, тоже мне мужчина, поэт! Ты что, не можешь читать как надо? Кому нужны твое волнение и твои слезы?! Что за безобразие!». Спустя очень короткое время Даниил бросал взгляд на меня и едва заметно кивал. Никто этого не замечал, а я могла спокойно вязать. Он очень хорошо читал дальше. Как ни смешно, это повторялось много раз, стало нашим приемом. Потом мы смеялись и в общем-то не могли понять, как это получается, но получалось. Единственная вещь, которую он так никогда и не мог читать сам от волнения, – «Навна». Эту поэму читала я.

К лету 1957 года Даниила еще не реабилитировали. Была только справка об освобождении и прописка в Торжке. А тут – фестиваль! Во время фестиваля «чистили» не только Москву, но и Московскую область. Например, мою лагерную приятельницу выселили аж из Малоярославца куда-то под Владимир. Что было делать? Папа согласился прописать Даниила, но надо было лично ехать на место прописки в Торжок, выписываться, потом возвращаться в Москву, оформлять прописку. Мы с Даниилом пошли в какой-то кабинет на Лубянку, и я сказала: «Ну вы посмотрите на него: я его до Торжка не довезу, не говоря уж об обратной дороге!» Начальник разрешил мне самой оформить документы.

Но все равно в преддверии фестиваля можно было ожидать проверку за проверкой, и мы уехали в чудесную деревню Копаново на Оке, уплыли прямо из Москвы на большом теплоходе.

В Копанове я сняла комнату в избушке, и там однажды стала свидетельницей одного из особых состояний Даниила. Те состояния, благодаря которым была написана «Роза Мира», кончились, потому что после инфаркта Даниил не мог спать без снотворного, а снотворное их исключает. И вот – утро. Я встала, делала что-то по хозяйству. Даниил медленно просыпался: это был тот миг, когда нет ни сна, ни бодрствования. И вдруг я увидела его удивительно светлое счастливое лицо. Он проснулся и сказал:

– Ты знаешь – услышал! Ну как же я раньше не понял: Звента-Свентана.

В «Розе Мира» она называлась «Она», «Та, которую мы ждем», «Та, которая придет». Имени не было. А тут он ясно услышал: Звента-Свентана. Светлейшая из светлых. Святейшая из святых!

Во время фестиваля из Женевы впервые в Москву приехали старший брат Даниила Вадим, его жена Оля и сын Саша. Приятели Даниила написали нам, что Вадим в Москве. А я не могла привезти туда Даню: он заболел воспалением легких. И тогда Вадим совершил фантастический поступок: он примчался к нам в Копаново, хотя не имел на это права, тогда ведь были очень строгие правила для приезжающих из-за рубежа, а Вадим работал в ООН.

Мы получили телеграмму, что в такой-то день Вадим прибудет, и я пошла встречать человека, которого никогда не видела. Добираться нужно было поездом до железнодорожной станции, кажется, Шилово, там садиться или на большой теплоход, или на «ракету». На чем ехал Вадим, сообщить не смогли. На пристань Копаново «ракета» и теплоход прибывали почти одновременно.

Поздний вечер. Совсем темно. Первой пришла «ракета», пристань для нее находилась совсем близко от теплоходной. Я побежала туда, просмотрела всех кто выходил, – Вадима не было. Тогда я успела перебежать к большой пристани к прибытию теплохода. И вот теплоход подходит, качается, еще только пристает. Я, наклонившись, всматриваюсь вниз, откуда будут подниматься пассажиры, и кричу: «Дима! Дима!». Узнала я его моментально. Он был абсолютно не похож ни на кого из окружающих. Вадим вышел, мы обнялись, сразу перейдя на «ты», и пошли к Даниилу. Братья говорили только о себе, о семье, о поэзии. Много позже, уже в 1987 году, я узнала, что Вадим всю жизнь был масоном. Ни Даниил, ни я об этом не подозревали. Даниил масоном никогда не был и по всему своему складу быть им не мог. Был одиночкой, поэтом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю