Текст книги "Жены артистов"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Альфонс Доде
Жёны артистов
Очерки нравов
Пролог
Развалясь на широком диване мастерской, с сигарами в зубах, два приятеля, поэт и художник, разговаривали между собой однажды после обеда.
Это был час, располагающий к откровенности, к дружеским излияниям. Тихий свет лампы падал из-под абажура на разговаривавших, оставляя почти в темноте прихотливую роскошь высоких стен, увешанных картинами и оружием и оканчивавшихся стеклянным потолком, сквозь который свободно проникала тёмная синева неба. Только один женский портрет, слегка наклонённый вперёд на мольберте и как бы слушавший, до половины выходил из мрака. Эта женщина, молодая, с умными глазами, с серьёзным и добрым лицом, казалось, защищала мольберт своего мужа от глупцов, от обескураживающих судей. Низенький стулик, стоявший поодаль от камина, и пара башмачков на ковре обличали присутствие ребёнка в доме. И действительно, в соседней комнате, куда только что скрылись мать и дитя, слышались взрывы весёлого смеха, лепет и болтовня, походившие на щебетанье в засыпающем птичьем гнёздышке. Всё это распространяло в квартире художника благоухание семейного счастья, и поэт вдыхал его в себя с наслаждением.
– Ты положительно прав, – говорил он своему другу, – другого счастья не бывает… Оно здесь, только здесь. Ты должен меня женить.
– Ну уж нет, – отвечал художник, – женись, брат, сам, если тебе так хочется. Я не вмешиваюсь в это.
– Почему?
– Потому… потому, что художники не должны жениться.
– Вот это я люблю! Ты смел сказать это, и лампа не потухла внезапно, и стены не обрушились тебе на голову! Но подумай же, несчастный, что ты целых два года заставляешь меня смотреть с завистью на это счастье, которое запрещаешь мне. Или ты походишь на тех дурных богачей, счастье которых удваивается страданиями ближнего, и которым отраднее сидеть у своего домашнего очага, если они знают, что на улице дождь, и что есть бедняки, не имеющие приюта.
– Думай обо мне что ты хочешь. Я слишком люблю тебя для того, чтоб помочь тебе сделать глупость, глупость непоправимую.
– Я этого не понимаю. Значит, ты недоволен? Но мне кажется, однако ж, что здесь так же широко дышишь счастьем как свежим воздухом у окна в деревне.
– Ты прав. Я счастлив, совершенно счастлив. Я люблю жену свою всей полнотою сердца. Когда я думаю о своём ребёнке, я, сидя один, улыбаюсь от удовольствия. Женитьба была для меня пристанью с тихими, верными водами – не тою, где прикрепляются кольцом к берегу, рискуя навеки заржаветь, но одною из этих лазурных бухт, где чинятся паруса и мачты для нового плавания в неведомые страны. Я никогда так хорошо не работал как после женитьбы, и лучшие мои картины относятся к этому времени.
– Так, следовательно, что же?..
– Хотя я могу показаться тебе фатом, но всё-таки должен сказать, что смотрю на своё счастье как на какое-то чудо, как на что-то анормальное и исключительное. Да, чем больше я знаю, что такое брак, тем более изумляюсь своей удаче. Я похожу на людей, которые, не подозревая опасности, угрожавшей им, не заметили как избегли её и побледнели уже потом, ужаснувшись своей собственной смелости.
– Но какая же это опасность?
– Первая и величайшая из них – утратить свой талант, измельчать. Кажется, это довольно важно для художника? Заметь, что я в настоящую минуту не говорю об обыкновенных условиях жизни… Я согласен, что, вообще, брак отличная вещь, и что даже бо?льшая часть людей только и начинают быть настоящими людьми с той поры, как семья пополнит или возвысит их. Иногда этого даже требует профессия. Холостой нотариус, например, немыслим. Он был бы недостаточно солиден… не внушал бы доверия… Но для нас всех – живописцев, скульпторов, музыкантов, поэтов, занятых изучением и воспроизведением жизни и стоящих всегда несколько поодаль от неё как от картины, которую желаешь рассмотреть хорошенько, брак может быть только исключением. Этому нервному, требовательному, впечатлительному существу, этому человеку-ребёнку, называемому художником, нужен особенный, специальный тип женщины, какого почти невозможно найти, и самое лучшее – не искать. Как хорошо это понял Делакруа, которому ты так поклоняешься, и как хороша была эта жизнь, ограниченная стенами мастерской, исключительно посвящённая искусству. Я смотрел недавно на его домик в Шанрозе, и на этот маленький садик священника, полный роз, где художник гулял один, в течение двадцати лет! От всего этого веет спокойствием и узкостью безбрачия. Представь же себе Делакруа женатым, отцом семейства, озабоченным воспитанием детей, их болезнями, денежными делами… Неужели ты думаешь, что произведения его остались бы всё такими же?..
– Ты приводишь мне Делакруа, я отвечу тебе: а В. Гюго? Разве женитьба помешала ему написать столько прекрасных книг?
– Я тоже думаю, что женитьба ни в чём не стесняла его; но не все мужья обладают гением, заставляющим прощать им; не все окружены ореолом славы, способным осушать слёзы, льющиеся по их милости. Куда как должно быть приятно быть женой гениального человека… Есть жёны сторожей, которые гораздо счастливее…
– Мне странно слышать эти доводы против женитьбы от человека женатого и счастливого в супружестве…
– Повторяю, что я не по себе сужу. Факты, подмеченные мною в семейном быту других художников, несогласия и недоразумения, происходящие именно вследствие нашей анормальной жизни – вот на чём основывается моё мнение. Посмотри на этого скульптора, который в полном цвете сил и таланта эмигрировал, бросив жену и детей; общественное мнение осудило его, и я, конечно, не буду его оправдывать, но как я понимаю, что он мог дойти до этого! Человек обожал искусство, ненавидел свет, тяготился им… жена его – впрочем, неглупая и добрая женщина – вместо того, чтобы избавить его от этой среды, которая была ему так противна, в течение десяти лет заставляла его подчиняться всякого рода светским условиям! Он должен был лепить массу официальных бюстов, с каких-то уродов в бархатных скуфейках, с накрахмаленных и лишённых всякой грации барынь. Двадцать раз в день отвлекали его от работы непрошеные, скучнейшие посетители; а вечером супруга приготовляла ему чёрный фрак, светлые перчатки и таскала его из салона в салон. Ты скажешь, что он мог бы протестовать, возмутиться, отвечать ей наотрез: «Нет!» Но разве ты не знаешь, что наша сидячая жизнь делает нас более, нежели кого-либо, зависимыми от домашнего очага? Эта домашняя атмосфера так охватывает нас, что если в ней не примешается хоть частица идеала, то мы очень скоро опустимся и устанем. Притом же художник тратит всю свою силу и энергию на свои произведения, и после этой упорной одинокой борьбы у него уже не оказывается воли в борьбе с мелочами жизни. И тогда всякого рода женской тирании раздолье с ним! Никого нельзя так легко обуздать, победить. Но только осторожней! Это не должно быть для него слишком чувствительно. Если когда-нибудь эти невидимые путы, которыми тайно его окружают, слишком сожмут его и помешают его творческим усилиям, он разом разорвёт их все и, не доверяя своей твёрдости, поспешит скрыться, подобно нашему скульптору, в чужие страны…
Жена его была поражена этим бегством. Несчастная до сих пор продолжает спрашивать: «Что я ему сделала?» Ничего. Она не поняла его. Мало быть умной и доброй, для того чтобы быть истинной подругой художника. Надо ещё обладать бесконечным тактом, улыбающимся самоотречением, а этого-то именно почти невозможно встретить в женщине молодой, неопытной и жаждущей жизни… Представь себе хорошенькую женщину, вышедшую за человека известного, всюду принятого, – понятно, что ей хочется иногда показаться с ним в обществе. Разве это не вполне естественно? Муж, напротив того, сделавшись ещё более нелюдимым, с тех пор, как он лучше работает, находит, что день слишком мал, а ремесло трудно, и вовсе не желает выставлять себя напоказ. И вот они оба несчастны… И уступит ли муж или будет сопротивляться, но жизнь его выбита из колеи, он лишился спокойствия. Ах! Сколько я знал этих несчастных супружеств, где жена является то палачом, то жертвой, но чаще палачом, нежели жертвой, и всегда почти бессознательно. Да вот, я недавно был на вечере у музыканта Даржанти. Его просят сесть за фортепьяно. Не успел он начать одну из своих прелестных мазурок, заставляющих нас видеть в нём преемника Шопена, как жена его принялась разговаривать сперва тихо, потом немножко погромче. Мало-помалу разговор завязался во всех углах, и спустя несколько минут слушал я один. Тогда он закрыл фортепьяно и сказал с горечью: «Здесь это всегда так… Жена моя не любит музыки». Нет ничего ужаснее, как жениться на женщине, которая не любит твоего искусства… Верь мне, мой друг – не женись. Ты один, ты свободен. Храни же тщательно своё уединение и свою свободу…
– Тебе хорошо говорить об уединении; сейчас, когда я уйду от тебя, ты сядешь к своему догорающему камину, и, если у тебя явится охота к работе, ты примешься за неё потихоньку, не чувствуя вокруг себя этой гнетущей атмосферы одиночества, этой пустоты, в которой вдохновение испаряется, рассеивается. Пожалуй, ещё пока работаешь, оставаться одному не беда, но бывают минуты тоски, уныния, когда сомневаешься в своём знании, в своём искусстве… И вот тогда-то, как счастлив должен быть человек, если подле него есть любящее, преданное существо, есть верное сердце, которому он может высказать своё горе, не боясь поколебать своей исповедью доверия к себе, не боясь разрушить энтузиазм в этом сердце. А ребёнок… эта улыбка, вечно и беспричинно расцветающая на устах его – не находит ли в ней труженик для себя лучшего нравственного обновления, какого только можно желать? Я часто думал об этом. Для нашего брата-художника, тщеславного как все, кто живёт успехом, тем поверхностным уважением, прихотливым и изменчивым, которое называется славой, – дети необходимы. Они одни могут утешать нас, когда мы начинаем стариться… Всё, что мы теряем, возрождается в ребёнке… Если успех не дался нам, мы говорим: «Он добьётся его» и, по мере того, как у нас исчезают волосы, радуемся, видя, что они вьются на маленькой белокурой головке, мягкие, золотистые… полные жизни…
– Поэт! Поэт! А подумал ли ты, сколько нужно заработать пером или кистью для того, чтоб прокормить птенцов?..
– Ну, да уж как ты там ни толкуй, а художник создан для того, чтобы жить в семье, и это до такой степени справедливо, что те из нас, которые не женятся, обзаводятся случайными семьями. Они похожи на путешественников, которые, соскучившись не иметь своего угла, поселяются, наконец, в гостинице и проводят всю жизнь свою под банальной вывеской: «здесь отдаются комнаты помесячно и на ночь».
– Эти не правы. Они несут все тяготы брака и никогда не узнают его радостей…
– Стало быть, ты всё-таки соглашаешься, что есть же и радости…
Художник, не отвечая на это, встал и, отыскав между своими рисунками и эскизами какую-то истрёпанную рукопись, подал её своему собеседнику.
– Мы могли бы ещё долго проспорить и не убедить друг друга, – сказал он, – но так как ты, несмотря на все эти доводы, остаёшься при своём намерении попытать счастья в женитьбе, то вот маленькое произведеньице, которое я предлагаю тебе прочесть. Оно написано – заметь это – человеком женатым, влюблённым в свою жену и очень счастливым в своей домашней жизни – наблюдателем, который, живя в среде артистов, набросал для себя несколько очерков их семейного быта. От первой строки до последней, всё в этой книжке правда, до такой степени правда, что автор никогда не хотел печатать своей рукописи. Прочти это и, когда прочтёшь, приходи ко мне. Мне кажется, что взгляд твой изменится…
Поэт взял тетрадь и унёс её к себе, но не берёг, как бы следовало, а потому мне удалось вырвать оттуда несколько листов, которые я беззастенчиво предлагаю публике…
Госпожа Гёртебиз
Эта-то уж, конечно, была рождена не для того, чтобы сделаться женой художника, да ещё такого бурного, страстного, необузданного малого, который шёл по жизненному пути со вздёрнутым носом, с взъерошенными усами, и нося как вызов всем буржуазным предрассудкам и пошлым светским условиям свою странную, трескучую фамилию: Гёртебиз. Каким чудом эта маленькая женщина, воспитанная в лавке золотых вещей, за длинными рядами цепочек и нанизанных колец, могла пленить этого поэта? Представьте себе рутинную внешность магазинщицы, неопределённые черты, холодные улыбающиеся глаза, физиономию приветливую и спокойную; отсутствие истинного изящества, но зато любовь ко всему блестящему, мишурному, развившаяся у неё, вероятно, за отцовским прилавком и заставлявшая её носить яркие атласные банты, пояса, пряжки. Прибавьте к этому причёсанные куафёром и гладко припомаженные волосы над маленьким, узким лбом, где отсутствие морщин свидетельствовало не столько о молодости, сколько о полнейшем ничтожестве мысли. Такою полюбил её Гёртебиз. Он посватался к ней, и так как у него было небольшое состояние, то он без труда получил её руку.
Ей нравилось всего более в этом браке то, что она выходит за сочинителя, за человека известного, который будет доставать ей сколько угодно билетов в театр. Что же касается до него, то, мне кажется, что эта лавочническая элегантность, эти претензии на хорошие манеры, эти сжатые губы и поднятый кверху мизинец ослепили его как последнее слово парижского изящества, потому что он родился крестьянином и, в сущности, несмотря на весь свой ум, до конца оставался им.
Жаждавший тихого счастья, той семейной жизни, которой он был так долго лишён, он два года провёл вдали от своих друзей, скрываясь в деревнях, в отдалённых уголках за чертою города, никогда не теряя из виду Парижа, одурявшего его, но близость которого была ему, однако ж, необходима. Он походил в этом случае на тех больных, которым предписывают морской воздух, и которые, чувствуя себя слишком слабыми для того, чтоб переносить его, поселяются в нескольких льё от моря. От времени до времени, попадались в журналах статьи, подписанные его именем, но прежней силы, прежнего красноречия и огня уже не было в них. «Он слишком счастлив, – думали мы, – счастье портит его»…
Наконец, однажды, он возвратился к нам, и мы ясно увидели, что он не был счастлив. Лицо его побледнело и сморщилось; резкость манер перешла в нервную раздражительность; прекрасный здоровый смех сменился надтреснутым. Он стал совсем другим человеком. Слишком гордый для того, чтобы сознаться, что он ошибся, – он не жаловался; но старые друзья, которым он снова отворил двери своего дома, в скором времени убедились, что женитьба его была величайшей глупостью, и что жизнь его выбита из колеи. Но зато г-жа Гёртебиз предстала нам точно такой же, какой мы видели её в церкви в день свадьбы. Та же спокойная и жеманная улыбка, тот же праздничный вид разодетой лавочницы; но только у неё явился апломб. Теперь она разговаривала. Посреди горячих литературных споров, в которые поэт врывался со всею страстностью своей натуры, со своими абсолютными суждениями, с грубым презрением или смелым энтузиазмом, – вдруг раздавался слащавый, фальшивый голос его жены. Она прерывала его, заставляя выслушивать какое-нибудь нелепое замечание, пошлое рассуждение, совсем не идущее к делу. Смущённый, он смотрел на нас взглядом, просившим прощения, и снова пытался продолжать прерванный разговор. Но настойчивое противоречие, глупость этого маленького птичьего мозга зажимали ему рот. Он умолкал, решившись дать ей высказаться до конца. Но это молчание выводило супругу из себя; оно казалось ей обидным, презрительным. Кисло-сладкий голос её становился крикливым; он всё возвышался, жалил, жужжал с назойливостью мухи до тех пор, пока, наконец, муж, в свой черёд, приведённый в ярость, не разражался бранью.
Из этих непрестанных ссор, оканчивавшихся слезами, она выходила отдохнувшей и посвежевшей как лужайка после поливки, а он лихорадочным, разбитым, неспособным ни к какому труду. Мало-помалу, он устал горячиться; и однажды вечером, когда мне случилось присутствовать при одной из этих прискорбных сцен, – когда г-жа Гёртебиз встала из-за стола торжествующая, я увидел на лице её мужа, сидевшего во всё время ссоры с опущенной головой и потом поднявшего её, выражение такого презрения и такого гнева, что слова уже были бессильны передать их.
Между тем, как эта маленькая женщина уходила из комнаты, хлопая дверью, он – красный, с глазами полными слёз, с губами, искривлёнными иронической, раздирающей сердце улыбкой, сделал за её спиной как школьник за спиной отвернувшегося учителя гримасу, где сказывалось бешенство и страдание. Минуту спустя, я слышал, как он произнёс задыхающимся от волнения голосом: «О! Если б не ребёнок! Как бы я удрал от неё».
Да, у них был ребёнок, бедный малютка, хорошенький и грязный, возившийся во всех углах и игравший с собаками, которые были выше его, играл землёй, садовыми пауками. Мать смотрела на него только для того, чтобы констатировать, что он «гадкий», и пожалеть, зачем она не отдала его на воспитание кормилице. Она, действительно, сохранила свои буржуазные лавочнические традиции; и беспорядок, царствовавший в квартире супругов, где она с утра до ночи разгуливала в своих нарядных платьях и необычайных куафёрах, напоминал задние комнаты магазинов, столь дорогие её сердцу, комнаты, почерневшие от грязи и лишённые воздуха, где торговый люд наскоро съедает плохой обед на столе без скатерти, прислушиваясь ежеминутно к звонку посетителя. Этот мир только и дорожит улицей, по которой проходят покупатели, фланёры, где снуёт праздный люд, по воскресным дням наполняющий тротуары. И зато, как она, несчастная, скучала в деревне, как сожалела о своём Париже! Мужу, напротив, нужны были поля для его умственного здоровья. В Париже у него кружилась голова как у заезжего провинциала. Она не понимала этого и горько жаловалась на своё изгнание. Для развлечения, она приглашала старых приятельниц, и если мужа не было дома, они шарили в его бумагах, рассматривали его заметки, начатые работы.
– Посмотрите, моя милая, как это смешно! Он запирается для того, чтобы писать всё это… Он ходит по комнате, разговаривает сам с собой… Я ничего не в состоянии понять из того, что он делает.
Потом начинались сожаления, воспоминания о прошлом.
– Ах! Если бы я знала… И когда я только подумаю, что могла бы выйти за Оберто и Фажо, торговцев белилами…
Она всегда называла обоих торговцев вместе, словно ей предстояло выйти замуж за вывеску.
Не более стеснялась она и в присутствии мужа. Она мешала ему работать, приводя в ту самую комнату, где он писал, праздных женщин, громко разговаривавших и исполненных презрения к этому ремеслу литератора, приносящему так мало, и которое, даже в те часы, когда он наиболее трудится, имеет вид какой-то капризной праздности.
По временам Гёртебиз пытался вырваться из этой жизни, с каждым днём становившейся всё мрачней и мрачней. Он уезжал в Париж и нанимал там небольшую комнатку в гостинице, стараясь вообразить себя холостым; но вдруг вспоминал о своём ребёнке, и у него являлось такое страстное желание расцеловать его, что он в тот же вечер возвращался домой. В этих случаях, чтоб избежать сцены с женой, он увозил к себе кого-нибудь из приятелей и удерживал его там как можно дольше. Как только он не оставался вдвоём с женой, – ум его просыпался, и прерванные планы работ, один за другим, приходили ему на память.
Но когда гостям нужно было, наконец, возвращаться домой, отъезд их повергал его в отчаяние; он хотел бы удержать их; он цеплялся за них всею силой своей скуки. С какою грустью он провожал нас на станцию маленького омнибуса, увозившего нас в Париж, и потом возвращался домой по пыльной дороге, сгорбившись, свесивши руки и прислушиваясь к стуку удаляющихся колёс.
Оставаться с глазу на глаз с женой сделалось для него окончательно невыносимым. Чтоб избежать этого – он решился постоянно окружать себя гостями; и благодаря его беспечности и добросердечию, квартира его вскоре наполнилась толпой литературных паразитов. Лентяи, неудачники, сумасброды, литературные лакеи – поселились у него как у себя дома. Так как жена его была глупа и неспособна судить, – то она находила их очень приятными и ставила выше своего мужа, потому что они громче кричали. Жизнь проходила в бесплодных спорах. Это была бесконечная трескотня холостых зарядов, бессодержательных фраз; и посреди всего этого шума и гама, несчастный Гёртебиз, молчаливый и неподвижный, только улыбался да пожимал плечами. Однако ж, по временам, когда под конец обеда гости его, положив локти на скатерть, заводили перед графином с водкой длинные, одуряющие как табачный дым разговоры, – им овладевало глубокое отвращение; и, не имея духу выгнать всех этих горланов, он сам обращался в бегство и пропадал по целым неделям.
– Дом мой полон идиотов, – сказал он мне раз. – Я не смею вернуться туда.
При таком образе жизни он не мог более писать. Имя его появлялось всё реже и реже; и состояние, расточаемое, вследствие этой непрестанной потребности видеть в доме своём гостей, постепенно исчезало в протянутых вокруг него руках.
Мы уже давно не видались с ним, как однажды я получил от него записку, написанную его милым, мелким почерком, некогда таким твёрдым, а теперь неверным, дрожащим. «Мы в Париже. Навести меня. Мне ужасно скучно.»
Я нашёл его в маленькой, бедной квартирке, в Батиньоле, с женой, с ребёнком, с собаками. Беспорядок, вследствие тесноты помещения, казался здесь ещё ужаснее, чем в деревне. Между тем как ребёнок и собаки валялись по полу, в комнатах, равнявшихся величиной клеткам шахматной доски, сам Гёртебиз, больной, лежал повернувшись лицом к стене, в состоянии полного истощения. Его жена как всегда нарядная и спокойная, едва смотрела на него.
– Не знаю, что с ним такое, – сказала она с небрежным жестом.
Он же, увидав меня, повеселел на мгновенье и даже засмеялся было своим добрым смехом, который, впрочем, тотчас же подавил. И здесь как в Париже они сохранили свои деревенские привычки, а потому к завтраку явился в эту семью, стеснённую нуждой и болезнью, паразит, маленький лысый человечек в потёртой одежде, не перестававший жаловаться за столом то на неудавшийся соус, то на дурно зажаренное жаркое, что не мешало ему, однако ж, съесть одному половину завтрака.
Как длинен показался мне этот завтрак у изголовья больного! Жена его как всегда болтала, по временам наделяя ребёнка шлепком, собаку костью, паразита улыбкой. Ни разу Гёртебиз не повернулся к нам, и, однако ж, он не спал. Я не знаю даже, думал ли он… Бедный, отважный друг! В этой непрестанной мелочной борьбе с житейскими дрязгами, крепкий организм его надломился, и он начинал уже умирать. Эта молчаливая агония, которая была скорей отречением от жизни, продолжалась несколько месяцев. Потом г-жа Гёртебиз овдовела. Так как слёзы не помрачили её светлых глаз, и она по-прежнему продолжала заботиться о своих припомаженных волосах, – а г-да Оберто и Фажо были ещё свободны, – то она и вышла за г-д Оберто и Фажо. Может быть, за Фажо, может быть, за Оберто, может быть, за обоих вместе. Во всяком случае, она могла снова начать жизнь, для которой была создана – возвратиться к лёгкой болтовне и вечным улыбкам конторщиц.