Текст книги "Статьи"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
КОКЛЕНЫ
Талант у обоих Кокленов так же различен, как и их внешность. У одного смех, так сказать, в ширину, у другого – в длину.
Коклен Старший чувствует себя вполне свободно в комедиях Мольера, Реньяра, у которых комизм вызывающий, курносый, толстогубый, чьи смелые выпады, непосредственные, как и вся их веселость, искупаются откровенностью и блеском. Прибавьте к этому волшебство подлинно замечательного исполнения, до того искусного, что оно может вас убедить в чем угодно. В самом деле, вам может показаться, что вы слышите Бетховена, когда он всего-навсего напевает:
Вот при лунном свете
Мой дружок Пьеро…
Г-н Коклен Младший восхищает публику в ролях, где он непосредствен, тонок и подлинно смешон. Его веселость ничего общего не имеет с веселостью старшего брата. Это комик более сдержанный, спокойный и временами именно поэтому покоряющий публику; немножко гимнастики – и получился бы клоун. Впрочем, у братьев есть одна общая черта: это любовь к своей профессии, ярко выраженное призвание к сцене. А в наши дни это большая редкость.
Зайдите как-нибудь в один из классов Консерватории во время занятий, поглядите на этих молодых людей, на этих девиц, сидящих друг против друга под строгим надзором мамаш. Много ли среди них таких, которые явились сюда, влекомые призванием? Много ли таких, которые следят за тем, как читает свою роль их товарищ, стоя и жестикулируя на трамплине, за тем, как ему подает реплику преподаватель? По большей части эти артисты-подмастерья сидят на скамьях, сами не зная зачем – из тщеславия, от лени, из ребячества, из тех соображений, что актерское ремесло – забавное, что можно выступать в самых разнообразных костюмах, что актер всегда на виду. Но подлинного призвания у них, можно сказать, нет. Призвание – это призыв неизвестно откуда, заставляющий тебя встать и идти. Скольким людям, вовсе лишенным слуха, казалось, что они его слышали!..
Оба Коклена жили в провинции, помогали отцу в пекарне, как вдруг их обоих охватило неодолимое желание играть на сцене. Уж не показалось ли им предвестием будущих представлений то облако мутной пыли, в котором они работали? Или, быть может, в поварском колпаке они увидели часть театрального костюма?.. Во всяком случае, уже в тринадцать лет старший, крепко сбитый парень, ставя тесто в печь, декламировал целые тирады из трагедий и комедий. Откуда все это пришло? Когда сталкиваешься с подобными проявлениями артистического дарования, на ум приходит невидимая глазу пыльца сосновых спор, которую разносит ветер и от которой в один прекрасный день в трещине между скал вырастает дерево – в самом недоступном месте, далеко от сосновой рощи, только благодаря случайному чудодейственному сочетанию воздуха и почвы.
Разумеется, отец сперва воспротивился решению сына. «У тебя есть отличное ремесло, – говорил он, – дела в булочной идут хорошо, станешь после меня хозяином». Но настоящему призванию противиться невозможно. Коклен уехал в Париж, поступил в Консерваторию, проучился всего десять месяцев, двадцати лет дебютировал во Французском театре в роли Фигаро и сразу показал себя великим комическим актером. Отец хотя и гордился успехом сына, а все-таки думал про себя: «Из него и булочник вышел бы отличный… К счастью, меньшой дома. Ему я и передам дело». Но у меньшого были совсем иные помыслы. Несмотря на большую разницу в возрасте, старший брат делился с ним своими планами, своими мечтами, показывал ему свое искусство, так что младший Коклен, будучи всего-навсего подручным в пекарне, ощущал в себе то же самое жало. Разнося клиентам по воскресеньям теплые лепешки, он бормотал украденные у старшего брата полустишия с жестами, от которых дрожала корзина и его плоский белый колпак. Когда же меньшой вырос и когда зашел разговор, что пора ему месить тесто, он решительно заявил, что хочет быть актером. «Вот тебе на! Стало быть, я ни одного не упасу от заразы, – сказал расстроенный пекарь. – Словно чума… И где это они схватили ее, боже милостивый?» Но человек он был добрейший, к тому же старшему повезло на сцене, поэтому он сказал: «Что ж, иди в актеры», – и Коклен поехал учиться в Консерваторию.
Для него все оказалось труднее, чем для брата. Он работал медленнее, с большим трудом, в нем не было того блеска, того избытка сил, каким и отличался старший. Темперамент у него был более сдержанный, не сразу выливающийся наружу. Вместо того чтобы добиться успеха, вызвав один-единственный взрыв хохота, он достиг его постепенно – терпеливым трудом, напряжением воли, выработкой своей особой мимики. Старший брат помогал ему советами, поддержкой, покровительством, – он уже тогда пользовался влиянием в театре. Но то, что сперва пошло младшему на пользу, потом стало для него препятствием. Это очень страшно – всю жизнь быть при ком-то «младшим». Старший, правда, был великодушен, был для брата отцом, насколько мог, продвигал его. Но подобной индивидуальности не всегда удается стушеваться по доброй воле. Оба в одном театре, оба в одном амплуа – трудно было сохранить такое положение. Тем более, что Французская комедия – это монастырь из поэмы «Вер-вер».[12]12
«Вер-вер» – поэма Грессе (1733) о попугае, живущем в женском монастыре.
[Закрыть] Это рассадник соперничества, конкуренции, претензий, споров и распрей, о которых публика и не догадывается. Понятно, что такой громкий, бурлящий жизнью и молодостью талант, как у Коклена, должен был возбудить и недоброжелательство и вражду, которые не осмеливались проявляться по отношению к старшему, прочно стоявшему на ногах, но зато отыгрывались на младшем. Видимо, это и побудило Коклена Младшего распроститься с Французской комедией и перейти на другую сцену, где он уже не будет находиться в тени брата, – хоть это и славная тень, но все-таки лучше свой собственный, хоть и маленький, лучик. И это проявление артистического самолюбия достойно всяческой похвалы. Нам только жаль, что г-н Коклен Младший избрал театр Варьете. Самым подходящим для него местом были бы театры Водевиль или Жимназ, где его своеобразный, современный талант предстал бы в своем истинном свете. А уж оттуда, создав две-три больших роли, он должен вернуться во Французский театр и на этот раз через парадную дверь, а не по унылой черной лестнице для дублеров и младших братьев.
СМЕРТЬ ФРЕДЕРИКА ЛЕМЕТРА
Только что после многих лет полусумеречного существования, задолго до смерти выпадающего на долю артистов, переживших свою славу, скончался Фредерик Леметр.
Нам не довелось видеть великого артиста во время его сценических триумфов. Лишь изредка, на внерепертуарных спектаклях являлся он перед нами, уже лишившийся памяти, уже без голоса, завернутый в романтический плащ, похожий на призрак, за которым тянется его саван, так что мы не можем судить о расцвете этого дарования, столь своеобразного и столь мощного, что оно оказалось навеки связанным с громкими именами Гюго и Дюма-отца и с эпохой возрождения драмы, относящейся к 30-м годам. Но те, кто вступил в жизнь до нас, с восторгом вспоминают образы, созданные Фредериком, его успехи, даже его недостатки, как бы наложившие на этот незаурядный облик печать гениальности, ту характерную черту, какой отмечаются все, о ком потомство должно хранить память.
Этим грандиозным индивидуальностям пристала некоторая неправильность черт – она врезается зрителю в память. Так, у Фредерика был не очень приятный голос, тяжелая челюсть, широкие, но несколько разболтанные жесты. А теперь вообразите себе, как на помощь всем этим недостаткам приходит огромная сила таланта, неслыханная его гибкость, и перед вами предстанет одна из тех ярких артистических личностей, которые сперва изумляют, а затем покоряют толпу. Он был подлинным создателем сложных образов романтического театра, образов порою сверхчеловеческих, но убедительных на сцене, то есть когда актеры сознательно преувеличивают образы драматических произведений, требующих именно такой интерпретации. Привыкнув к драматургии, любящей все чрезмерное, Фредерик, бесспорно, стал слишком эксцентричен и заразился некоторыми пороками вкуса. Это явствует из того, что, будучи приглашен во Французский театр, он не смог там остаться, он плохо себя чувствовал на его классических, прочных подмостках, на которых гибкостью своего дарования он напоминал подвижного клоуна, лишившегося податливой почвы, столь соответствовавшей его прихотям, его своевольным прыжкам. И, уже утратив былую славу, он вернулся в театр Порт-Сен-Мартен и там вновь обрел свою публику.
Его прозвали «бульварным Тальма»,[13]13
то есть великим актером так называемых «бульварных театров» (Жимназ, Варьете и др.), противопоставлявших классическим традициям Французской комедии более свободную манеру игры и более широкий репертуар.
[Закрыть] и это выражение сохраняет свой двойной смысл – и хвалебный и критический, ибо, несмотря на свою условность, хорошо передает и сильные и слабые стороны Леметрова таланта. Все созданные Фредериком образы навеки сохранят его печать. Дон Сезар де Базан, гордо носящий свои лохмотья, Робер Макер[14]14
Робер Макер – герой мелодрамы Антье, Сен г-Амана и Полианта «Адретская гостиница», атаман разбойников. Эта роль в спектакле театра Порт-Сен-Мартен (1823) прославила дотоле безвестного Фредерика Леметра. В 1834 году он вместе с авторами этой пьесы написал комедию «Робер Макер», где герой выступает под маской финансиста, и в 1834 году поставил ее в театре Фоли драматик.
[Закрыть] – самый дерзкий негодяй во всем современном театре, Жорж из «Жизни игрока»,[15]15
«Жизнь игрока» – мелодрама Дюканжа (1827).
[Закрыть] Ричард Дарлингтон,[16]16
Ричард Дарлингтон – герой одноименной драмы Дюма-отца (1831).
[Закрыть] Трагалдабас[17]17
Трагалдабас – герой одноименной пьесы Вакери (1848).
[Закрыть] – вот великие создания этого артиста. К списку его триумфов можно было бы присовокупить «Генриха III»,[18]18
«Генрих III» – романтическая драма Дюма-отца (1829).
[Закрыть] «Маршала д'Анкр», «Даму из Сен-Тропеза»,[19]19
«Дама из Сен-Тропеза»-пьеса Деннери (1844).
[Закрыть] «Пебло» и еще сотню драм, более или менее литературных, все это драматургия посредственная, драматургия неровная, которой артист придал известную ценность только благодаря своему таланту, но которая обречена была кануть в небытие раньше его самого.
ВИКТОР ГЮГО
Париж любит выставлять свои возвышенные чувства напоказ, но порой он становится женственным, чутким – в тех случаях, когда он хочет почтить тех, кого любит. В тот вечер, когда отмечалось пятидесятилетие «Эрнани», весь зал был озарен улыбчивой радостью; какое-то умиленное волнение царило в воздухе, и от этого ярче мерцали бриллианты, трепетней переливались женские украшения. С какой восторженной готовностью рукоплескали зрители, как сияли их лица, словно говоря: «Мы приветствуем не только поэта, но и человека!» А когда Сара Бернар своим мелодичным, чарующим голосом стала читать прекрасные стихи Франсуа Коппе, даже самые закоренелые скептики могли бы прослезиться, словно на чьей-нибудь золотой свадьбе, когда представители десяти поколений с умиленной торжественностью шествуют за прабабкой, еще хранящей юный румянец, и бодрым прадедом, который гордо носит свой старомодный фрак. Около ста лет, прошедших после представления «Ирины»,[20]20
«Ирина» – последняя трагедия Вольтера, поставленная в Париже 30 марта 1778 года. На ее премьеру приехал Вольтер, много лет не бывавший в Париже; зрители и актеры горячо приветствовали восьмидесятичетырехлетнего писателя.
[Закрыть] на котором Париж вновь увидел и увенчал лаврами Вольтера, Французский театр не был в таком праздничном настроении. Но на этот раз наш Вольтер в добром здравии, его легкие расширяются, вдыхая воздух, насыщенный восторгами публики. Вместо юго чтобы воскликнуть: «Ах, друзья мои, вы меня просто убиваете!..»– он мог бы вполне искренне сказать: «Спасибо, друзья! Я оживаю от столь сладостного триумфа».
В семьдесят восемь лет Виктор Гюго держится прямее нас всех. Распорядок его жизни отличается необыкновенной точностью: он встает в пять утра, выходит из дому в восемь, кроме уж очень ненастных дней. Подобно Монтеню и г-же де Сталь, он всегда любил жить в большом городе, а после изгнания страсть эта в нем еще усилилась и окрепла. Ему не терпелось увидеть новые кварталы, недавно проделанные просеки – широкие проспекты, на которых беспрестанно гудят рожки омнибусов, Сену, где снуют паровые катеры. Самое большое для него удовольствие – это взобраться с утра на империал омнибуса и ехать через весь Париж, по бульварам, через рабочие кварталы, через районы, где живет беднота, до унылых улиц пригородов у самых укреплений, мимо домишек с садиками, мимо зарослей дикого овса и крапивы.
Каждый день в недрах беспрестанно видоизменяющегося города Виктор Гюго открывает какой-нибудь неведомый ему доселе живописный уголок. За последние два года он сочинил большую часть своих стихотворений, проезжая по пробуждающимся утренним улицам, задумчиво наблюдая с высоты империала. И правда, нет более удобного, более благоприятствующего бродяжничающему воображению и зоркому раздумью наблюдательного пункта, чем это скромное место на крыше омнибуса: за какие-нибудь три четверти часа и без малейшей усталости вы можете ознакомиться – от заставы до заставы – с самыми разнообразными Парижами. Мимо вас, как во сне, мелькают и исчезают богатые квартиры: тяжелые шторы подняты, наружу вырываются волны кисейных занавесок, а дальше, в бедных кварталах, ваш взгляд может проникнуть в узкие, темные окна одноэтажных домиков, где рефлектор из начищенной жести старается уловить снаружи хоть немного скупого дневного света в те дни, когда не приходится ради работы или ради Торговли зажигать газ еще до полудня.
Соседи по империалу хорошо знают Виктора Гюго. Они знают, как зовут этого крепкого, видного из себя – старика в коротком пальто, в шляпе с низкой Тульей, который садится рядом с ними и услужливо передает сдачу. А иногда кондуктор шепнет им: «Это Виктор Гюго». Но инкогнито поэта соблюдается более внимательно и учтиво, чем инкогнито какой-нибудь путешествующей государыни. Всем известно, что он не любит, когда его узнают, – за ним наблюдают уголком глава, так, чтобы не стеснить, и делают вид, что не узнают. На Юге, в Марселе, например, где живет народ крайне общительный, восторженный, шумный, из омнибуса уже выпрягли бы лошадей, тротуары кишели бы народом и прогулка поэта была бы прервана. Парижане – люди более тонкие, они способны на самое чуткое, самое тактичное внимание… Закончив утреннюю прогулку, великий поэт возвращается домой, завтракает и, если нет заседания в Сенате, пишет и работает до вечера. Благодаря такой удивительной упорядоченности, столь важной для здоровья и для сохранения душевного равновесия, он, несмотря на все свои невзгоды и на все свои скитания, ни на минуту не прекращал творить. Его творческая продуктивность – это мощный родник, некий Воклюз,[21]21
Воклюз – мощный источник подземных вод, расположенный в двадцати пяти километрах от Авиньона.
[Закрыть] беспрестанно питаемый все новыми и новыми снегопадами и дождями. И этот бездонный водоем беспрерывно, с изумительной щедростью, силой и постоянством выбрасывает на поверхность переполняющие его, кипящие, светлые струи. А сколько чудесных стихов, какой поток мыслей и образов остается еще скрытым под землей! Виктор Гюго хотел бы еще долгое время изливаться таким образом, все отдавая и ничего не оставляя себе. Нельзя не прийти в восторг, когда слышишь, как он с доброй улыбкой и ясным спокойствием мудреца говорит о том, что жить ему осталось немного и что ему все же хотелось бы осуществить возникающие у него обширные планы.
К счастью, его бодрая старость обеспечит ему долголетие. Без него, без его удивительной, неиссякаемой плодовитости Франция, увлеченная прозой, уже давно отучилась бы от возвышенного языка поэзии. Надо признаться, что, если не считать немногих стихотворных пьес, которые публика принимает тем охотнее, чем больше стихи в них напоминают прозу, единственные поэтические произведения, которые она теперь слушает, это произведения Гюго. Последние поклонницы Ламартина с лилейным челом и пышными локонами уже много лет назад сомкнули свои мечтательные очи. Молодежь поза – была Мюссе и не верит больше в «безумную оргию». Пьера Дюпона не знает никто, Беранже больше не поют даже на занятиях хоровых кружков. Удивительные художники – Готье, Бодлер, Банвилль, Леконт де Лиль-: пользуются настоящей, достойной их таланта известностью лишь в ограниченном кругу людей образованных и обладающих изысканным вкусом. Что касается молодых современных поэтов, то, за исключением, быть может, Коппе, они сами хорошо знают, что их драгоценные флаконы, наполненные самыми тонкими духами, не могут прийтись по вкусу толпе. Среди этого поражения, среди этого разгрома один Гюго отступает в порядке, трубит в Ронсевальский рог,[22]22
Ронсевальский рог – рог Олифант, в который Роланд, побеждаемый маврами в Ронсевальском ущелье, трубил, призывая Карла Великого («Песнь о Роланде»).
[Закрыть] совершает шумную работу целого войска. Но кто из поэтов может рассчитывать, что его будут слушать после Гюго? Ему выпало на долю необыкновенное счастье – еще при жизни стать как бы выше рода человеческого.
Когда мы еще учились в школе, Виктор Гюго был для нас больше, чем просто человек. Воображению пятнадцатилетних юнцов он, поэт-изгнанник, живший на острове в торжественном одиночестве, представлялся гигантом. «Ганса Исландского» и «Осенние листья», все его недоделки и все его шедевры мы поглощали с одинаковым аппетитом, все нам казалось вкусным. Сколько ночей мы в наших детских кроватках, обернув свечу рожком из толстой бумаги, чтобы свет нас не выдал, и не смыкая глаз до рассвета, читали Виктора Гюго! А народ привлекала человечность его книг, все, что в них говорило чувству. Брошюровщица в рабочем халате, золотильщица, в прическе у которой застряла золотая пыльца, отрывали два су от завтрака, чтобы купить последний вышедший из печати выпуск «Отверженных». Вот почему такое глубокое впечатление произвело на всех – и на рабочих и на буржуа – известие, что под грохот вражеского нашествия возвращается на родину Виктор Гюго. Он прибыл как раз в тот миг, когда смыкалось кольцо осады, с последним поездом, с последним порывом вольного ветра, он приехал сражаться вместе со всем Парижем, он появился на вокзале Сен-Лазар. Какую овацию устроил ему взволнованный народ! Перед глазами у меня всегда будет эта коляска, проезжающая по Амстердамской, и поэт, с увлажненными глазами стоящий в ней во весь рост, словно приподнятый руками толпы.
Влияние Гюго на литературу огромно. Он выработал свой язык и заставил эпоху принять его. Язык энергичный, смелый, звучный и красочный, словом, язык XIX века, способный выразить страсти и передать образы нашего взбаламученного общества, нашей сложной цивилизации. Можно сожалеть о языке Вольтера, но хочешь не хочешь, а если уж взял в руки перо, приходится писать на языке Гюго. Никто, будь то поэт или прозаик, не избежал его влияния, даже Бальзак; впрочем, как раз Бальзак избежал его меньше, чем кто – либо другой – тонкая сталь его инструментов выкована была в кузнях этого великолепного мастера. Вот почему о самом Гюго, о его творениях все мы не можем говорить иначе, как с глубочайшей признательностью и глубочайшим восхищением.
Почтительный сын, как бы велик и силен он ни был, не пойдет против отца, особенно – с оружием, снятым со стены, где висят отцовские доспехи.
СМЕРТЬ ЖОРЖ САНД
Минувшая неделя не принесла нам ничего нового в области театра, но она будет отмечена в летописях французской литературы: в прошлый четверг умерла Жорж Санд.
Какое странное, какое горестное впечатление производит кончина могучих гениев! Это скорбь особого рода, не похожая ни на что другое. Бывает скорбь более острая, ранящая прямо в сердце, но нет скорби более глубокой. Внезапно ощущаешь холод, вокруг тебя становится темно, словно в небе что-то погасло, ты ощущаешь беспокойство и тревогу, как при солнечном затмении. Неважно, что втих людей ты никогда не видел, никогда с ними не встречался: тебя радовало сознание, что они живут в одно время с тобой, дышат тем же воздухом, что их волнует то же, что и тебя. И вто вызывало в тебе горделивое чувство, ты словно становился увереннее в себе.
А самое главное, творения втих великих умов так сближают их с современниками, так крепко связывают со всей духовной жизнью эпохи! Связь эта – словно электрический провод, прикрепленный к мощному двигателю и благодаря своим бесчисленным ответвлениям доходящий до самых отдаленных приемников. С этими чужими тебе по крови людьми, чей гений связан со всеми нами нитями духовного отцовства и братства, у тебя больше близости, чем с самыми близкими твоими родственниками. Отсюда смутная, но глубокая нежность, которую ты к ним испытываешь, подобная чувству, внушаемому природой – этой вечной матерью, не знающей своих детей. Три слова в газете: «Скончалась Жорж Санд», – и вот уже к глазам подступают слезы, идущие, может быть, и не от сердца, если допустить, что у слез может быть разный источник. И весь день проводишь в смутном беспокойстве, в тревоге, не знаешь, за что взяться, и тупо глядишь на свое перо.
Я не имел чести быть с нею знакомым. Только однажды я видел ее за кулисами Одеона во время представления одной из ее пьес. Она сидела, опершись на декорацию; седые волосы тяжелыми бандо обрамляли ее величавый лоб. Положив подбородок на ладонь, задумчиво глядя вперед, она слушала. Я не заговорил с ней; неодолимая робость, смешанная с благоговением перед образом, который я создавал в своем воображении, вечно мешала мне приблизиться к знаменитым людям. Но от этого видения у меня сохранилось воспоминание о выражении ее лица – выражении доброты и возвышенного ума. Впрочем, насколько мне известно, при более близком знакомстве с нею никто не испытывал разочарования, и все те, кому выпало на долю счастье быть с нею в дружбе, говорят об этой женщине с нежностью, с восхищением и уважением. Недавно один наш общий друг установил между нами связь, и я получил от Жорж Санд прекрасное письмо – наверно, одно из последних ее писем. Оно написано четко, твердой рукой, почерком округлым, без нажима, величавым и как бы текучим, наводящим на мысль о ясности духа, о богатом творческом наследии, которое она оставит после себя. В этом письме Жорж Санд говорила о книге, которую она только что прочла и которая произвела на нее сильное впечатление. «Это мучительная книга… – писала она. – Прочитав ее, я два дня не могла работать».
Два дня не работать – это для такой неутомимой труженицы, как Жорж Санд, было чем-то из ряда вой выходящим. И все же она не жалела о двух потерянных днях, ибо после чтения книги ей «захотелось стать лучше, стать более отзывчивой по отношению к униженным и обездоленным». Ну разве это не трогательно? Благороднейшая женщина в семьдесят два года стремится стать еще лучше, сделать еще больше добра! Сущность ее гения – в этом чувстве жалости, в чувстве солидарности с человечеством; это чувство находишь во всех ее книгах. В самых смелых ее романах, даже в ранних ее произведениях, где столько неясного, столько рискованного, есть тяга к возвышенному. Мораль у нее бывает иногда ложная, обходящая правду стороной, но к ней никогда не примешивается низменное. Ограниченные рамки нашего журнала, посвященного театру, не дают нам, к сожалению, возможности рассмотреть все обширное творчество автора «Индианы». Поэтому мы будем говорить только о ее пьесах.
Отличаясь синтетическим умом, то есть схватывая по преимуществу общие контуры вещей и явлений и не обращая внимания на подробности, отличаясь богатым воображением, чувствительностью, ясностью мысли, Жорж Сайд обладала талантом драматурга, ее произведения пользовались успехом на сцене. Если успех этот и не был так велик, как успех ее романов, то дело здесь в самом жанре, исключающем описания, те разветвленные, всё обволакивающие образы природы, на которые она так щедра и которые уподобляют ее творчество замку или дворцу, заросшему буйным кустарником и ползучими растениями. Театр не допускает всех этих богатств, зато он требует условного грима, которого недоставало Жорж Санд, слишком естественной, возвышавшейся надо всем этим искусственным блеском, над фехтованием словами, рассыпающими искры на глазах у пресыщенной публики. Заслуживает ли она упрека в том, что она выводила на сцену не столько характеры, сколько чувства? Не думаю, ибо как раз это и обеспечило ее пьесам наибольший успех. Первая по времени ее пьеса – «Франсуа Ле Шампи», пасторальная драма, переделанная из романа того же названия. Пьеса эта, с самого начала получившая одобрение критики, сперва не привлекала публику. Но тогдашний директор Одеона Бокаж верил в принятую им к постановке вещь, верил, что она дождется, даже при недостаточных сборах, заслуженного триумфа. Сборы повысились только к тридцатому представлению, но зато потом несколько месяцев подряд театр бывал полон.
Последовавшие затем пьесы из крестьянской жизни – «Клоди», «Давильня» – имели меньший успех. Но тут дело было не столько в выборе сюжета или в драматической фактуре, сколько в их деревенской окраске. Париж вообще не очень-то любит пьесы из жизни провинции, не очень-то любит нравы и страсти, выходящие за привычные для него рамки светской интриги. Надо также признать, что условный крестьянский говор, на котором в подобных случаях заставляют действующих лиц изъясняться, при чтении, может быть, и не утомляющий, несмотря на свое однообразие, скоро становится в устах еще подчеркивающих его актеров совершенно невыносимым. Жорж Сайд это поняла и не часто возобновляла такие попытки. Успех, который имела ее первая пьеса, выпал и на долю «Замужества Викторины» – прелестной пьесы, верно изображающей буржуазию конца прошлого столетия. «Маэстро Фавилла», пьеса, специально написанная для Рувьера, и «Господа из Буа Доре», в которой в последний раз выступал на сцене Бокаж, – драмы оригинальные, свидетельствующие о богатстве и яркости воображения писательницы. «Маркиз де Вильмер», пьеса из еще более буржуазного быта, имела еще больший успех. Отлично разыгранная Рибом, Бретоном и г-жой Тюилье, тремя уже ушедшими от нас талантами, эта пьеса оказалась в числе тех произведений современного репертуара, которым особенно повезло благодаря счастливому сочетанию увлекательного сюжета и безукоризненно правильного распределения ролей.
Последовавшая затем драма «Другой» понравилась публике смелостью красноречиво утверждаемой мысли – надо заметить, что в пьесах Жорж Сайд, так же как и в ее прозаических произведениях, речь всегда идет о какой-либо социальной проблеме. Она писала, чтобы нечто доказать, и любила театр главным образом за то, что подмостки могут заменить трибуну. Несмотря на глубочайшее отвращение к репетициям с их скучной подготовительной работой, к искусственной, но всепоглощающей жизни театра, она все время возвращалась к драматургическому жанру. Для нее это была возможность беседовать с толпой, говорить с ней возвышенным и гордым языком, давать ей уроки достаточно широкбй морали, которую она, однако, умела приспособить к требованиям сценического искусства, лишенного возможности проявлять такую же смелость и пользоваться той же свободой, какая доступна книге. Ей это было тем легче, что в ту пору, когда она пришла в театр, время юного пыла для нее уже прошло, благородные, но опасные ее порывы иссякли.
Жорж Санд творила до последнего дня. Она писала две большие драмы, начала несколько романов. Все это останется незаконченным, ибо смерть настигла великую писательницу за рабочим столом, где она засиживалась допоздна под негаснущей лампой. Какое замечательное было поколение 1830 года! Сколько оно дало одаренных людей и талантливых произведений! Люди, принадлежавшие к этому поколению, были так духовно богаты, что сумели восполнить скудость нашего времени, неизменно преображая свой собственный гений, воспринимая все самые современные жанры, сумели снизить свой пыл до уровня нашего художественного темперамента и, словно желая утешить нас, более худосочных, чем они, сумели создать новые чудеса искусства из остатков своего великого пиршества. К ним принадлежала и Жорж Санд.
Мне хотелось выразить здесь мой восторг перед этим благородным женским образом, сияющим среди Плеяд, как звезда, носящая имя богини, среди стольких блистательных звезд.