412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонс Доде » Маленький человек (История одного ребенка) » Текст книги (страница 14)
Маленький человек (История одного ребенка)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:25

Текст книги "Маленький человек (История одного ребенка)"


Автор книги: Альфонс Доде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

XIV. СОН

– Смотри, Даниель, – сказал Жак, входя в комнату гостиницы Пилуа, – совсем как в ночь твоего приезда в Париж.

И, действительно, на столе, покрытом белой скатертью, был приготовлен, как в ту ночь, хороший ужин. Пирог распространял такой прекрасный аромат, вино имело такой почтенный вид, яркое пламя свечей так весело отражалось на дне стаканов… И все-таки… все-таки это было не то, совсем не то. Счастье нельзя было вернуть по желанию. Да, все в этой комнате напоминало ту первую ночь, даже ужин был тот же, но недоставало главных участников – радости, вызванной приездом, планов, проектов, мечтаний и безграничного взаимного доверия, которым обусловливалось веселое настроение и удивительный аппетит. Ни один, увы! ни один из этих участников не явился в комнату гостиницы Пилуа. Все они остались на Сен-Жерменской колокольне, и даже откровенность, обещавшая явиться к ужину, в конце концов, отказалась от приглашения.

Да, это было совсем не то. Я хорошо чувствовал это, и потому замечание Жака, вместо того, чтобы развеселить меня, заставило меня расплакаться. Я не сомневаюсь в том, что и Жаку хотелось плакать, но он сумел сдержать себя. Стараясь казаться веселым, он сказал мне:

– Ну, Даниель, довольно с нас слез. Ты уже более часа не перестаешь плакать. В карете я все время рыдал на его плече. – Хороша встреча! Ты положительно напоминаешь мне самый печальный период в моей жизни, период горшочков с клейстером и непрерывных восклицаний: "Жак, ты осел!" Извольте немедленно осушить ваши слезы, кающийся грешник, и взгляните на себя в зеркало. Это рассмешит вас.

Я посмотрел на себя в зеркало, но оно далеко не рассмешило меня. Я почувствовал страшный стыд… пряди волос желтого парика висели на лбу, все лицо было вымазано румянами и белилами… пот, слезы… Я был отвратителен. С чувством отвращения я сорвал с себя парик и хотел бросить его, но раздумал и повесил его на гвоздь.

Жак посмотрел на меня с удивлением:

– Зачем ты повесил сюда этот безобразный парик, Даниель? Точно трофей… Мы точно скальпировали Полишинеля.

Я отвечал очень серьезно:

– Нет, Жак, это не трофей. Это угрызение моей совести, видимое и осязаемое, которое я хочу всегда видеть перед собою.

Тень горькой улыбки скользнула по губам Жака, но он тотчас овладел собой и с напускной веселостью воскликнул:

– Пустяки! Оставим все это. Теперь, когда ты умылся, и я опять могу любоваться твоей милой рожицей, давай ужинать, – я умираю от голода.

Жак лгал. Он совсем не был голоден так же, как и я. Напрасно я старался оказать честь приготовленному ужину, – все, что я ел, становилось поперек горла, и, несмотря на мои усилия казаться спокойным, я обливал пирог слезами. Жак поглядывал искоса на меня.

– Да о чем же ты плачешь? – спросил он наконец. – Неужели ты сожалеешь о том, что ты со мной? Неужели сердишься на меня за то, что я тебя увез?..

– Жак, – отвечал я ему печально, – ты смеешься надо мной; но я не сержусь: я вполне заслужил такое отношение к себе.

Мы продолжали ужинать или, вернее, делали вид, что ужинаем. Наконец, Жак, которому надоела эта комедия, сказал, отталкивая свою тарелку:

– Делать нечего, ужин провалился! Не лучше ли лечь спать?

Говорят, что душевная тревога – враг сна. В эту ночь я убедился в этом. Я всю ночь думал о том, сколько хорошего сделал для меня моя мать – Жак, и сколько зла я сделал ему; я сравнивал свою жизнь с его жизнью, сопоставлял свой эгоизм с его самоотвержением, сравнивал душу бесхарактерного ребенка с этой геройской душой, девиз которой гласил: "Высшее счастье человека состоит в счастьи других". – "Теперь моя жизнь испорчена, – говорил я себе. – Я потерял доверие Жака, любовь Черных Глаз, уважение себя самого… Боже, что будет со мною?"

Эти мучительные мысли не давали мне уснуть всю ночь… Жак также не спал. Я слышал, как он переворачивался с бока на бок, не переставая кашлять. Этот сухой, отрывистый кашель колол меня в сердце. Раз я спросил топотом:

– Жак, ты так много кашляешь… Разве ты болен?..

Он отвечал:

– Пустяки!.. Спи!..

Но я чувствовал по некоторым нотам в его голосе, что он сердится на меня, сердится более, чем хотел показать. Эта мысль усилила мою тоску, и я принялся втихомолку плакать под одеялом и плакал так долго, пока не уснул. Если тревога гонит сон, то слезы – благотворный наркоз.

Когда я проснулся, было уже светло. Жака не было уже в постели, и я думал, что он вышел. Но, раскрывая занавески, я увидел его лежащим на диване. Он был бледен, смертельно бледен… Страшная мысль мелькнула в моей голове.

– Жак! – крикнул я, бросаясь к нему…

Он спал, и крик мой не разбудил его. Но его лицо приняло во сне выражение тяжелого страдания, которого я никогда раньше не замечал и которое, тем не менее, было мне знакомо. Глядя на его исхудалые черты, на его удлиненное лицо, бледные щеки и болезненную прозрачность его рук, я испытал острую боль, уже пережитую мною раньше.

Однако, Жак никогда не был болен. Никогда у него не было таких кругов под глазами, такого исхудалого лица… Где же я видел все это?.. И вдруг воспоминания о страшном сне встают предо мною. Да, это он, это Жак моего сна – бледный, страшно бледный, неподвижно лежащий на диване… Он только что умер… Жак, ты умер… Даниель Эйсет, – ты, ты убил его… В эту минуту серый луч света робко пробирается в комнату, точно змейка скользит по бледному, безжизненному лицу… О, радость! Мертвый просыпается, протирает глаза и, увидев меня, говорит:

– Здравствуй, Даниель. Как ты спал? Я слишком много кашлял и перебрался на диван, чтобы не разбудить тебя.

Но в то время, как он спокойно говорит со мной, у меня дрожат ноги, и я горячо молюсь в душе: "Милосердный бог"! Сохрани мне мою мать – Жака!"

Однако, несмотря на печальное пробуждение, утро прошло довольно весело. Мы даже засмеялись старым, непринужденным смехом, когда я заметил, что весь гардероб мой состоял из коротких панталон и красной куртки, которые были на мне при похищении.

– Чорт возьми! – воскликнул Жак. – Нельзя предусмотреть всего. Только Дон-Жуаны думают о приданом, готовясь к похищению красотки… Впрочем, не беспокойся. Мы опять оденем тебя с ног до головы, как после твоего приезда в Париж.

Он говорил об этом, чтобы ободрить меня, но он чувствовал так же, как и я, что это далеко не то.

– А теперь, Даниель, – продолжал он, видя, что я задумался, – забудем прошлое. Теперь пред нами открывается новая жизнь… Мы должны вступить в нее без угрызений, без недоверия, и стараться лишь о том, чтобы она не сыграла с нами такой же штуки, как прежняя… Я не спрашиваю тебя, что ты намерен делать, но если бы ты пожелал начать новую поэму, то теперешняя обстановка весьма благоприятна для работы. Кругом – тишина, в саду поют птицы… Ты можешь придвинуть столик к окну…

Я с живостью прервал его:

– Нет, Жак, не надо нам поэм и рифм. Они обошлись тебе слишком дорого. Я хочу последовать твоему примеру, хочу работать, зарабатывать свой хлеб, содействовать восстановлению очага.

– У вас прекрасные стремления, милый "голубой мотылек", – отвечал он, улыбаясь, – но не это требуется от вас. Дело вовсе не в том, чтобы вы зарабатывали свой хлеб, и если бы только вы обещали… Но довольно, мы потолкуем об этом в другой раз. А теперь отправимся покупать платье.

Я должен был накинуть пальто Жака, которое почти касалось земли и придавало мне вид странствующего пьемонтского музыканта. Недоставало только арфы. Если бы мне пришлось несколько месяцев тому назад показаться в таком виде на улице, я, кажется, умер бы со стыда, но теперь более тяжелый стыд удручал меня, и женские глаза могли смеяться надо мной, сколько им было угодно… Это было не то, что во времена резиновых калош… О, совсем не то.

– Вот теперь ты опять походишь на человека, – сказал Жак, выходя из лавки, – и я могу отвести тебя в гостиницу Пилуа; затем я пойду к торговцу железом, у которого я вел книги, и узнаю, нет ли у него для меня работы… Деньги Пьерота не вечны, – нужно подумать о нашем прокормлении.

Мне хотелось сказать ему: "Хорошо, отправляйся к своему торговцу железом, Жак. Я найду дорогу домой". Но я понимал, что он провожал меня, чтобы я не мог сбежать в Монпарнасс. О, если бы он мог читать в моей душе!

Чтобы не тревожить его, я позволил ему проводить себя в гостиницу, но, как только он удалился, я опять очутился на улице. И у меня были дела…

Я вернулся поздно. Большая черная тень нетерпеливо расхаживала в саду. Это была моя мать – Жак.

– Ты хорошо сделал, что пришел, – сказал он, дрожа от холода. – Я собирался ехать за тобой в Монпарнасс…

Я рассердился:

– Ты совсем не доверяешь мне, Жак… Это очень нехорошо… Неужели же ты никогда не изменишь своего отношения ко мне? Неужели никогда не вернешь мне евоего доверия? Клянусь тебе именем всего, что мне дорого, что я вовсе не был там, где ты предполагаешь, что эта женщина умерла для меня, что я не хочу больше видеть ее, что я всецело принадлежу тебе, и что ужасное прошлое, из которого вырвала меня твоя любовь, оставило во мне только угрызения совести… Чем могу я убедить тебя, Жак? О, если бы ты мог заглянуть в мою душу, ты увидел бы, что я не лгу.

Я не помню в точности, что он ответил мне; помню только, что он печально качал головою, точно желая сказать: "Увы, мне самому хотелось бы верить"… И, однако, я тогда говорил совершенно искренно. У меня самого, конечно, не хватилобы мужества бежать от этой женщины, но теперь, когда другой с меня снял постыдную цепь, я почувствовал невыразимое облегчение. Я походил на человека, который решил убить себя угольным чадом и начинает раскаиваться, когда его покинуло уже сознание, и он парализован. Но вдруг приходят соседи, выламывают дверь… Струя живительного воздуха врывается в комнату, и несчастный самоубийца вдыхает его с наслаждением, радуясь жизни и обещая никогда не повторять этого покушения… И я после пяти месяцев нравственного обморока с наслаждением вдыхал чистый, живительный воздух честной жизни и клянусь богом, что мне не хотелось повторять опыт… Этому Жак не хотел верить, и никакие клятвы в мире не могли убедить его в моей искренности… Бедняга! Он столько выстрадал из-за меня!

Мы провели этот первый вечер дома, сидя у камина, как зимою; комната наша была сырая; вечерний туман проникал к нам из сада и пробирал нас до мозга костей. Как приятно смотреть на пылающий огонь в камине, когда на душе невесело… Жак работал, погрузившись в цифры. В его отсутствие торговец железом вздумал сам вести книги, и в результате оказался такой хаос, такая путаница в "приходе и расходе", что требовалось, по меньшей мере, месяц усиленной работы, чтобы привести все в порядок. Понятно, что я был бы рад помочь Жаку в этой работе. Но "голубые мотыльки" ничего не смыслят в арифметике, и после часа, проведенного над толстыми коммерческими книгами с красными линиями и странными иероглифами, я должен был бросить свое перо.

Жак прекрасно справлялся с этой скучной, сухой работой. Наклонив голову над книгами, он спокойно разбирался в самой густой массе цифр, и длинные ряды не пугали его. Иногда он поднимал голову и спрашивал, несколько встревоженный моим долгим молчанием:

– Ты не скучаешь, Даниель?

Нет, я не скучал, но мне тяжело было смотреть, как Жак работает, и я с горечью думал: "Для чего я, собственно, существую на свете?.. Я не умею ничего делать… Я не плачу трудом за право жить. Я гожусь только для того, чтобы доставлять страдания другим и заставлять плакать глаза, которые любят меня"… При этом я думал о Черных Глазах и с тоской смотрел на деревянный ящичек с позолотой, поставленный Жаком – быть может, не без умысла – на плоскую коронку бронзовых часов. Сколько воспоминаний вызывал во мне этот ящичек! Какие красноречивые речи произносил он с высоты своего бронзового пьедестала! "Черные Глаза отдали тебе свое сердце… Что ты сделал с ним? – спрашивал он. – Ты отдал его на съедение диким зверям… Белая Кукушка съела его".

"Да, Белая Кукушка съела его!" – думал я, и, сохраняя слабый луч надежды в глубине души, я старался вызвать к жизни, согреть своим дыханием все радости былого, убитые моей собственной рукой. "Да, Белая Кукушка съела его!"

…Этот длинный, печальный вечер, проведенный у камина в мечтаниях о работе, вполне выражал общий характер предстоявшей нам жизни. Все последующие дни походили на этот вечер… Конечно, мечтал не Жак! Он по целым дням просиживал, не трогаясь, над своими толстыми книгами, погруженный по горло в цифры. А я в это время мечтал, сидя у камина и, помешивая уголья в камине, говорил ящику с позолотой: "Поговорим о Черных Глазах!"… С Жаком нельзя было говорить о них; по той или другой причине он тщательно избегал всякого разговора на эту тему; он даже не произносил имени Пьерота… Но я отводил душу в бесконечных беседах с маленьким ящиком над часами.

Днем, когда Жак был совершенно поглощен своими книгами, я тихонько, как кошка, подкрадывался к дверям и уходил, говоря: "Я сейчас вернусь, Жак". Он никогда не расспрашивал меня о том, куда я иду, но его печальное лицо, тревога, с которой он спрашивал: "Ты уходишь?", ясно показывали мне, что он не особенно доверяет мне. Мысль об этой женщине преследовала его. Он думал: "Если он с ней увидится, все погибло!"

И как знать? Быть может, он был прав. Быть может, если бы я встретил ее, эту чародейку, я опять поддался бы чарам ее золотистых волос и белого рубчика у рта… Но, к счастью, я не видел ее больше. Вероятно, какой-нибудь новый господин "от восьми до десяти" заставил ее забыть Дани-Дана, и я никогда больше не слыхал ни. о ней, ни о Белой Кукушке.

Однажды вечером, возвращаясь из моей таинственной экскурсии, я с криком радости вошел в комнату:

– Жак!.. Я должен сообщить тебе радостную весть. Я нашел место… Около десяти дней уже я, не говоря тебе ничего, бегаю по городу… Наконец, мне удалось пристроиться… С завтрашнего дня я поступаю надзирателем в пансион Ули, в улице Монмартр, недалеко отсюда… Я буду занят там с семи часов утра до семи вечера… Конечно, я буду весь день вдали от тебя, но я, по крайней мере, буду зарабатывать свой хлеб и, таким образом, буду помогать тебе.

Жак поднял голову и довольно холодно сказал:

– Действительно, хорошо сделаешь, если будешь помогать мне… Мне одному тяжело… Не знаю, что со мной, но с некоторых пор я чувствую себя совсем развинченным…

Сильный приступ кашля прервал его. Он бросил перо и лег на диван… При виде Жака, неподвижно лежащего на диване, бледного, страшно бледного, я вспомнил ужасный сон. Но видение, с быстротой молнии пронесшееся перед моими глазами, тотчас исчезло… Жак, видя мое встревоженное лицо, поднялся со смехом.

– Не беспокойся, дружок! Я просто устал… Я слишком много работал в последнее время… Теперь у тебя есть место, и я могу меньше работать. Через недельку я поправлюсь.

Он говорил так непринужденно, с такой веселой улыбкой, что грустные мои предчувствия исчезли, и в течение целого месяца я не слышал более ударов их черных крыльев.

На следующий день я отправился в пансион Ули.

Несмотря на великолепную вывеску, пансион Ули был, собственно, маленькой школой, которую содержала добродушная старушка – мадам Ули, или "добрый друг", как называли ее дети. В этой школе было около двадцати ребятишек – совсем маленьких, таких, которые являются в школу с завтраком в корзинке и с высовывающимся из штанов кончиком рубашки. Мадам Ули учила их молитвам, я же посвящал их в тайны азбуки. Кроме того, я следил за ними во время рекреации, во дворе, где было много кур и индейский петух, которого эти маленькие люди ужасно боялись.

Нередко, когда "добрый друг" страдал приступами подагры, я подметал класс – работа, не совсем подходящая для надзирателя пансиона; но я без отвращения исполнял ее: я был так счастлив, что зарабатывал теперь свой хлеб!.. Вечером, возвращаясь в гостиницу Пилуа, я находил стол накрытым и Жака, ожидавшего меня… После обеда непродолжительная прогулка в саду, затем вечер у камина… Изредка получалось письмо от господина или госпожи Эйсет. В нашей монотонной жизни каждое письмо было настоящим событием. Г-жа Эйсет попрежнему жила у дяди Баптиста. Эйсет попрежнему разъезжал по поручениям Общества Виноделов. Дела шли недурно. Лионские долги были почти уплачены. Через год или два, – писал Эйсет, – все будет приведено в порядок, и можно будет подумать о том, как соединить всех членов семьи.

Я был того мнения, что еще до наступления этого времени можно бы выписать в Париж г-жу Эйсет. Она жила бы с нами, в гостинице Пилуа. Но Жак не желал этого.

– Нет, не теперь, – говорил он со странным выражением лица. – Подождем еще немного!

Этот ответ страшно огорчал меня… "Он все еще не доверяет мне, – думал я. – Он боится, чтобы я не наделал глупостей, когда будет здесь госпожа Эйсет… Вот почему он хочет ждать…"

Я ошибался… Совершенно иного рода соображения заставляли Жака говорить: "Подождем".

XV. БЕЗ ЗАГЛАВИЯ

Читатель! Если ты скептик, если сны вызывают только улыбку на твоих губах, если у тебя никогда не сжималось сердце под влиянием предчувствия будущих событий; если ты человек положительный, одна из тех крепких голов, которые верят только явлениям реального мира и не дозволяют ни малейшему лучу суеверия проникнуть в их мозг; если ты не хочешь верить сверхъестественному, допустить необъяснимое, – брось эти мемуары. То, что мне остается сказать в последних главах, так же истинно, как вечная истина, но ты не поверишь мне.

Это было четвертого декабря…

Я возвращался из пансиона Ули немного раньше, чем обыкновенно. Утром, когда я уходил, моя мать – Жак – жаловался на страшную усталость, и мне хотелось поскорее увидать его. Проходя через сад, я наткнулся на Пилуа, который стоял у фигового дерева и вполголоса разговаривал с каким-то толстым господином небольшого роста, который прилагал большие усилия, чтобы застегнуть свои перчатки.

Я хотел извиниться и пройти мимо, но Пилуа остановил меня.

– Господин Даниель, на пару слов… – И, обращаясь к своему собеседнику, сказал: – Вот молодой человек, о котором мы говорили. Мне кажется, его следовало бы предупредить…

Я остановился, озадаченный. О чем хотел предупредить меня этот толстый господин?

Наступила минута неловкого молчания. Пилуа внимательно осматривал фиговое дерево, точно ища плодов, которых не было на нем. Толстяк все старался застегнуть перчатки… Наконец, он решился заговорить, не отрываясь, однако, от пуговки своей перчатки.

– Милостивый государь, – начал он, – я уже около двадцати лет состою доктором при гостинице Пилуа и могу удостоверить…

Я не дал ему договорить. Слово "доктор" объяснило мне все.

– Вас пригласили к брату? – спросил я дрожащим голосом. – Он очень болен, не правда ли?

Не думаю, чтобы этот доктор был человек злой, но в эту минуту он был исключительно озабочен своими перчатками и, не думая о том, что он говорит с сыном Жака, не стараясь даже смягчить удар, он резко ответил:

– Болен ли? Еще бы… Он не доживет до утра.

Удар оглушил меня. Дом, сад, Пилуа, доктор, – все закружилось предо мною, и я должен был прислониться к фиговому дереву… Да, у него была тяжелая рука, у доктора гостиницы Пилуа!.. Впрочем, он и не заметил ничего и спокойно продолжал застегивать свои перчатки:

– Скоротечная чахотка… Тут врач ничего не может сделать… Меня позвали слишком поздно… Как это всегда бывает в таких случаях.

– Я не виноват, господин доктор, – вмешался Пилуа, продолжая искать плоды на фиговом дереве: весьма удобный способ скрывать смущение, – я не виноват. Я давно видел, что бедный господин Эйсет болен, и часто советовал ему послать за доктором, но он упорно отказывался. Вероятно, он боялся испугать брата… Они, видите ли, так дружно жили, эти дети!

Тяжелый вопль вырвался из моей груди.

– Будьте мужественны, друг мой, – сказал человек в перчатках ласковым тоном. – Как знать? Наука сказала свое последнее слово, но природа делает чудеса… Во всяком случае, я зайду завтра утром.

Затем, раскланявшись с нами, он удалился, обрадованный тем, что, наконец, застегнул одну перчатку.

Я постоял еще с минуту в саду, вытирая глаза и стараясь успокоиться, затем, призывая на помощь все свое мужество, я вошел в комнату.

Картина, которая представилась мне, наполнила меня ужасом.

Жак, желая, вероятно, предоставить мне кровать, велел принести себе тюфяк и устроился на диване. Он лежал неподвижный, бледный, страшно бледный… точь-в-точь Жак моего сна!

Мне хотелось броситься к нему, взять его на руки и перенести на кровать или куда бы то ни было, унести его поскорее с этого дивана, скорее унести во что бы то ни стало. Но я стал соображать, что у меня не хватит сил на это – Жак был такой крупный! И тогда, видя, что Жак неизбежно должен оставаться на этом роковом диване, я не мог долее сохранить на своем лице маски напускной веселости, которую надевают для успокоения умирающих… Я упал на колени перед диваном и зарыдал.

Жак с некоторым усилием повернулся ко мне.

– Это ты, Даниель… Ты, вероятно, встретил доктора? А ведь я просил этого толстяка не пугать тебя. Но по твоему лицу я вижу, что ты все знаешь… Дай мне свою руку, братец… Кто мог ожидать такого конца? Люди едут в Ниццу, чтобы излечиться от болезни легких, а мне суждено было испортить там свои легкие. Это очень оригинально… Послушай, Даниель, если ты не успокоишься, ты лишишь меня всякого мужества. Я и без того слаб… Сегодня утром, когда ты ушел, я понял, что дело плохо. Я тотчас послал за священником. Он был здесь и сейчас вернется причастить меня… Это успокоит мать, видишь ли… Он очень симпатичный, этот священник… Его зовут точно так же, как и твоего друга в сарландском коллеже.

Он не мог продолжать и, закрыв глаза, откинулся на подушку. Мне казалось, что он умирает, и я стал громко кричать:

– Жак! Жак! друг мой!..

Не отвечая мне, он несколько раз махнул рукой, точно говоря: "Тише! тише!"

В эту минуту дверь отворилась, и Пилуа вошел в комнату в сопровождении толстяка, который бросился к дивану с криком:

– Что я слышу, господин Жак?.. Вот уже, действительно, можно сказать…

– Здравствуйте, Пьерот! – сказал Жак, открывая глаза. – Здравствуйте, старый друг! Я знал, что вы придете по первому зову… Пусти его сюда, Даниель… Мне нужно поговорить с ним…

Пьерот наклонил свою большую голову к бледным губам умирающего, и они некоторое время оставались в этом положении, разговаривая шопотом… Я смотрел на них, стоя неподвижно посредине комнаты. Я все еще держал в руках школьные книги. Пилуа взял их у меня, говоря что-то, чего я не расслышал; затем он зажег свечи и покрыл стол белой скатертью. Я спрашивал себя: "Зачем накрывают стол?.. Разве мы будем обедать?.. Да ведь я совсем не голоден!..".

Наступила ночь. В саду жильцы гостиницы делали друг другу знаки, указывая на наши окна. Жак и Пьерот продолжали беседовать. Время от времени я слышал грубый голос севенца, прерываемый рыданиями:

– Да, господин Жак… Да, господин Жак…

Но я не смел подойти… Наконец, Жак позвал меня и велел стать у изголовья, рядом с Пьеротом.

– Даниель, голубчик, – начал он после долгой паузы, – мне очень тяжело, что я должен расстаться с тобой. Одно только утешает меня – это то, что ты будешь не один… С тобой будет Пьерот, добрый Пьерот, который прощает тебя и обязуется заменить меня…

– Да, господин Жак, обязуюсь… вот уже, действительно, могу сказать… обязуюсь…

– Видишь ли, дружок, – продолжала моя мать, Жак, – тебе одному никогда не удастся восстановить домашний очаг… Мне не хотелось бы печалить тебя, но я должен сказать тебе, что ты плохой восстановитель очага… Тем не менее, я думаю, что при помощи Пьерота ты достигнешь осуществления нашей мечты… Я не требую от тебя, чтобы ты сделался настоящим мужчиной. Я разделяю мнение аббата Жермана, что ты останешься всю жизнь ребенком. Но умоляю тебя быть всегда добрым, честным и, в особенности… – наклонись ко мне, Даниель, я скажу тебе это на ухо, – в особенности, не заставляй плакать Черные Глаза.

Тут бедный Жак остановился и после небольшой паузы продолжал:

– Когда все будет кончено, ты напишешь отцу и матери. Только им нужно сообщить об этом не сразу… Сразу будет слишком больно… Ты понимаешь теперь, почему я не хотел выписывать сюда госпожу Эйсет? Это слишком тяжелые минуты для матерей…

Он остановился и посмотрел по направлению к двери.

– Вот и бог! – сказал он, улыбаясь. И он сделал нам знак отойти.

На белой скатерти, на которой горели свечи, поставили святые дары. Священник подошел к постели и началось таинство…

Когда он кончил – о, как долго тянулось время, – Жак подозвал меня к себе тихим голосом.

– Поцелуй меня, – сказал он. Голос его был так слаб, так слаб, точно он доносился издалека…

И он, действительно, далеко унесся от нас и быстро мчался на крыльях этой ужасной скоротечной чахотки, которая несла его к смерти…

Когда я наклонился над ним, чтобы поцеловать его, наши руки встретились. Его рука была влажна от пота агонии. Я взял ее и больше не выпускал… Мы оставались так, не знаю сколько времени – час, несколько часов или вечность… Он не видел меня, не говорил со мной. Но он несколько раз повертывал свою руку в моей руке, точно желая сказать мне: "Я чувствую, что ты тут". Но внезапно сильная дрожь пробежала по всему его телу… Он открыл глаза и посмотрел вокруг себя, точно ища кого-то… Я нагнулся к нему и расслышал, как он два раза тихо прошептал:

– Жак, ты осел… Жак, ты осел…

И больше ничего… Он умер…

…О, мой сон!

В эту ночь бушевал страшный ветер. Рассвирепевший декабрь бросал горстями мелкий град, который ударял о стекла. На столе серебряное распятие блестело при свете двух свечей. На коленях перед распятием священник читал молитву мощным голосом, покрывавшим шум ветра… Я не молился, я даже не плакал… Одна мысль занимала меня: я хотел согреть руки моего дорогого друга, которые я сжимал в своих. Увы! руки его становились все тяжелее и холоднее…. Наконец, священник, читавший перед распятием по-латыни, встал и положил руку на мое плечо.

– Попробуй молиться, – сказал он. – Это облегчит тебя.

Тут только я узнал его… Это был старый друг мой из сарландского коллежа, сам аббат Жерман… Горе так ошеломило меня, что я нисколько не удивился его появлению. Это показалось мне очень естественным… Я только впоследствии узнал, каким образом он очутился тут.

В тот день, когда Маленький Человек уезжал из коллежа, аббат Жерман сказал ему: "У меня есть брат в Париже, священник, прекрасный человек, но я не даю тебе его адреса… Я уверен, что ты не пойдешь к нему". Этот брат аббата Жермана был именно тот священник, за которым послал Жак, чувствуя приближение смерти. Аббат Жерман был в это время проездом в Париже и жил у брата… В вечер четвертого декабря брат сказал ему, возвратившись домой:

– Я только что причастил юношу, который умирает недалеко отсюда. Надо помолиться за него, аббат!

Аббат ответил:

– Я помолюсь завтра за обедней. Как его имя?

– Постой, вспомню… Имя у него южное, довольно мудреное… Жак Эйсет… Да, верно… Жак Эйсет.

Это имя напомнило аббату маленькую пешку в Сарланде, и, не теряя ни минуты, он побежал в гостиницу Пилуа… Войдя в комнату, он увидел меня, припавшего к руке Жака. Он не хотел тревожить меня и отослал всех, объявив, что проведет ночь со мной; затем, опустившись на колени, он стал громко молиться и только к утру, встревоженный моей неподвижностью, подошел ко мне.

С этой минуты я почти ничего не помню. Конец этой ужасной ночи, наступивший за нею день и много других дней оставили только смутные, несвязные воспоминания. Эти ужасные дни образуют большой пробел в моей памяти. Помню, однако, – помню смутно, точно это было много веков тому назад, – нескончаемое шествие по парижской грязи за черными дрогами. Вижу себя с непокрытой головой между Пьеротом и аббатом Жерманом. Холодный дождь с градом бьет нам в лицо. Пьерот держит большой зонтик и держит его так дурно, а дождь льет так сильно, что ряса аббата совершенно промокла, блестит!.. Боже, какой дождь!

Рядом с нами, за дрогами – высокий человек весь в черном, с палочкой из черного дерева. Это церемониймейстер, нечто в роде камергера смерти. Как все камергеры, он в шелковой мантии, при шпаге… Но… не галлюцинация ли это?.. Я нахожу, что он ужасно похож на Вио, инспектора сарландского коллежа. Он такой же длинный, так же наклоняет голову на одно плечо и смотрит на меня с тою же ледяной, фальшивой улыбкой, которая скользила по губам ужасного человека с ключами. Это не Вио, но может быть это его тень.

Черные дроги подвигаются, но так медленно, так ужасно медленно… Мне кажется, что мы никогда не дойдем… Наконец, мы в каком-то саду, мы вязнем в желтоватой грязи… Мы останавливаемся у большой ямы… люди в коротких плащах несут тяжелый ящик, который нужно опустить в эту яму. Это нелегко. Веревки, промокшие и отвердевшие от дождя, не скользят. Я слышу, как один человек кричит: "Ногами вперед! ногами вперед!"… Против меня, по другую сторону ямы, тень Вио, наклонив голову на плечо, улыбается мне. Длинная и худая, она выделяется в своем траурном наряде на сером фоне неба, как большая черная саранча.

Теперь я один с Пьеротом… Мы идем по Монмартрскому предместью… Пьерот ищет, но не находит извозчика. Я иду рядом с ним с шляпой в руке; мне кажется, что я иду эа дрогами… На всем пути люди оглядываются, смотрят на толстяка, который зовет извозчика, громко рыдая, и на мальчика рядом с ним, который идет с непокрытой головой, под проливным дождем…

Мы идем, все идем. Я устал, голова страшно тяжела… Наконец, вот Сомонский пассаж, бывший торговый дом Лалуэта с его раскрашенными ставнями, по которым течет зеленая вода… Не заходя в лавку, мы поднимаемся к Пьероту… На лестнице силы изменяют мне. Я сажусь на ступеньку. Я не могу итти дальше, голова слишком тяжела… Пьерот берет меня на руки, и в то время, как он несет меня наверх, полумертвого, охваченного лихорадочным ознобом, я слышу стук града о стекла пассажа, падение воды из жолобов на тротуары… Дождь льет со страшной силой… Боже, какой дождь!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю