355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алейхем Шолом- » Тевье-молочник » Текст книги (страница 5)
Тевье-молочник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:21

Текст книги "Тевье-молочник"


Автор книги: Алейхем Шолом-



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

– Ну что ж! – говорю я. – Тайна, так тайна... У тебя все тайны... Однако растолкуй ты мне, братец, вот что: ведь ты за справедливость ратуешь, ты же насквозь пропитан любовью к людям, – как же это так могло случиться, чтобы ты вдруг, ни с того ни с сего, забрал у Тевье дочь и сделал ее вдовой при живом муже? Это, по-твоему, и есть справедливость? Любовь к людям? Хорошо еще, что ты меня не обокрал, не поджег...

– Отец! – говорит Годл. – Ты даже не знаешь, как мы счастливы, я и он, что рассказали тебе обо всем. У нас прямо-таки камень с души свалился! Поди сюда, давай расцелуемся!

И, недолго думая, они обхватывают меня оба, она с одной стороны, он с другой, и начинают обнимать и целовать... Они меня, я их, а под шумок, должно быть от большой спешки, – они уже давай целовать друг друга! Комедия, да и только! Театр...

– Может быть, хватит, – говорю, – целоваться! Пора и о деле потолковать.

– О каком деле? – спрашивают они.

– О приданом, о платьях, о свадебных расходах, – то-се, пятое, десятое.

– Ничего этого, – отвечают они, – нам не нужно! Ничего! Ни пятого, ни десятого...

– А что же вам нужно?

– Нам, – отвечают, – только повенчаться нужно...

– Слыхали разговор?

Словом, о чем тут долго рассказывать! Ничего не помогло. Пришлось их повенчать. Венчание, конечно, венчанию рознь! Что и говорить, не такое оно было, какое пристало Тевье. Тоже мне... Тихая, с позволения сказать, свадьба... А к тому же еще жена, как говорится: сверх болячки – волдырь! Мучает меня, пристает, чтобы я объяснил ей: почему такая спешка? Изволь объяснить женщине, что тут пожар, горит!.. Пришлось, чтоб не поднимать шума, придумать какую-то дикую историю о наследстве, о богатой тетке из Егупца, врать почем зря, лишь бы она меня оставила в покое. И в тот же день, через несколько часов после этой хваленой свадьбы, я запрягаю лошаденку, усаживаемся втроем – я, дочь и он, зятек мой богоданный, – и марш к поезду, в Бойберик. Сижу я на возу, поглядываю со стороны на свою парочку и думаю: велик наш бог и как удивительно он своим мирком правит! Каких только нелепых созданий, каких чудаков нет у него! Вот вам чета, только что из-под венца: он уезжает, бог его ведает куда, а она остается здесь, – и хоть бы слезинку уронили, ну, из приличия, что ли! Но – молчу. Тевье – не баба. Тевье может потерпеть. Молчу и смотрю, что дальше будет... Вижу, пара молодчиков, порядочных оборванцев, в стоптанных сапогах, пришла к поезду попрощаться с моим птенчиком. Один из них, одетый как крестьянский парень, с рубахой, извините, навыпуск, стал о чем-то шушукаться с моим зятем... "Смотри, Тевье, думаю, уж не попал ли ты в компанию конокрадов, карманников, взломщиков или фальшивомонетчиков?"

На обратном пути, едучи с Годл из Бойберика, я не вытерпел и откровенно сказал ей, о чем подумал. А она смеется и хочет меня уверить, что все они честнейшие люди, глубоко порядочные, замечательные люди, которые всей своей жизнью жертвуют ради других, а о себе даже не думают...

– А вот тот, что в рубашке, – говорит она, – из очень богатой семьи! Родителей бросил в Егупце, ломаного гроша у них брать не хочет.

– Скажи, пожалуйста! Чудеса в решете! – говорю я. – Очень славный парень, право ему бы к его рубахе навыпуск и длинным волосам еще гармошку в руки или собаку на привязи – то-то было бы загляденье!

Вымещаю эдаким манером всю свою злобу на ней, бедной, и на нем заодно... А она? Ничего! "Не открывает себя Эсфирь" – прикидывается непонимающей. Я ей "Феферл", а она мне – "общее благо, рабочие", – прошлогодний снег...

– Что мне, – говорю, – от вашего общего блага и от ваших рабочих, когда все это у вас делается по секрету? Есть такая поговорка! "Где секрет, там нечисто..." Вот скажи мне прямо, зачем он поехал, Феферл, и куда?

– Все, – отвечает, – скажу, только не это! И не спрашивай лучше! Поверь, со временем все узнаешь. Бог даст, услышишь, может быть даже вскоре, много нового, много хорошего!

– Аминь! – говорю. – Дай бог! Твоими устами да мед пить! Но чтоб наши враги так здоровы были, как я знаю и понимаю, что тут у вас творится и что означает вся эта канитель!

– В том-то, – отвечает она, – и беда, что ты этого не поймешь!

– Что ж, это так замысловато? Я, кажется, с божьей помощью, и более заковыристые вещи понимаю...

– Этого, – говорит она, – одним умом не понять, это чувствовать надо, сердцем чувствовать...

Так говорит она мне, Годл то есть, а лицо в это время у нее пылает, глаза горят. Будь они неладны, дочери Тевье! Захватит их что-нибудь, так уж целиком – с головой и сердцем, с душой и телом!

Расскажу я вам вкратце: проходит неделя, и две, и три, и четыре, и пять, и шесть, и семь – ни ответа, ни привета. "Ни гласа, ни отзыва", – ни письма, ни весточки.

– Пропал, – говорю, – Феферл! – и поглядываю на свою Годл. Ни кровинки в лице. Выискивает, бедная, себе работу по дому, хочет, видать, горе свое заглушить... Но хоть бы вспомнила о нем! Тихо! Как будто никогда и не было на свете никакого Перчика!

Но вот однажды случилась такая история: приезжаю домой, вижу – моя Годл ходит заплаканная, с набухшими веками. Начинаю расспрашивать и узнаю, что был недавно какой-то длинноволосый и о чем-то шептался с ней, с Годл то есть. "Ага! – думаю. – Это, наверное, тот самый, который удрал от богатых родителей и носит рубаху навыпуск..." И, недолго думая, вызываю Годл и сразу же беру ее в оборот:

– Скажи-ка мне, дочка, ты получила от него весточку?

– Да!

– Где же он, твой суженый?

– Далеко! – говорит.

– Что он поделывает?

– Сидит.

– Сидит?

– Сидит.

– Где сидит? За что?

Молчит. Смотрит мне прямо в глаза и молчит.

– Скажи-ка, мне, дочь моя, – говорю я, – насколько я понимаю, он сидит не за воровство. Но в таком случае это у меня в уме не укладывается: коль скоро он не вор и не жулик, – за что же он сидит, за какие такие грехи?

Молчит. "Не говоришь, – подумал я, – не надо! Твое сокровище, не мое! Ну и шут с ним!" Но в сердце я ношу боль. Ведь я все же отец! Недаром в молитве говорится: "Как отец детей своих жалеет", – отец отцом остается.

Короче говоря, было это в седьмой день праздника "кущи"[12], вечером. Уж у меня так заведено, что в праздники я и сам отдыхаю и лошаденке отдых даю, как сказано в писании: «Ты и вол твой, и осел твой и сам отдыхай, и жена твоя и лошадь твоя...» Да и то сказать, в Бойберике делать уже почти нечего: чуть только запахнет осенью, дачники разбегаются, словно крысы в голодную пору, и Бойберик превращается в пустыню. В такое время я люблю сидеть дома на завалинке. Это для меня самая лучшая пopa. Каждый хороший день – дар божий. Солнце уже не пышет жаром, оно ласкает мягко, душу живит. Лес еще зелен, от сосен по-прежнему пахнет смолой, и кажется мне, что лес выглядит празднично, как божьи кущи. Вот здесь, думаю я, господь справляет праздник. Здесь, а не в городе, где шум и сутолока, где люди носятся как угорелые, душу себе выматывают в погоне за куском хлеба, где только и слышно, что деньги, деньги и деньги! А уж вечером, да еще в такой праздник, – здесь и вовсе рай земной: небо синее, звезды сверкают, переливаются, мигают, совсем как человеческие глаза. Иной раз случается, – пролетит стрелой звезда и оставляет после себя на секунду зеленоватую черту – это закатилась чья-нибудь звездочка, чье-то счастье кануло. Ведь что ни звездочка, то чья-то доля... «Хоть бы не моя судьба бесталанная», – думаю я и вспоминаю о своей Годл. Уже несколько дней как она чего-то приободрилась, ожила, совсем другая стала. Кто-то ей письмо привез, верно от него, от Перчика. Хочется, страсть как хочется знать, что он пишет, но спрашивать не желаю. Молчит – и я молчу. Словно в рот воды набрал. Тевье – не баба, Тевье может и подождать.

Между тем выходит сама Годл, усаживается рядом со мной на завалинке, оглядывается по сторонам и говорит тихонько:

– Знаешь, папа? Я должна тебе кое-что сказачь: сегодня мы с тобой распрощаемся... Навсегда...

Говорит она тихо, чуть слышно, и смотрит на меня так странно, что вовек мне этого ее взгляда не забыть. "Топиться хочет", – мелькнуло у меня в голове. Откуда такая страшная мысль? Дело в том, что недавно по соседству с нами случилась такая история: еврейская девушка влюбилась в деревенского парня и ради него... понимаете, конечно? Мать от горя заболела и умерла, отец растратил все, что имел, стал нищим. А парень раздумал и женился на другой. Тогда девушка пошла к речке, бросилась в воду и утонула...

– Что значит – ты прощаешься со мной навсегда? – спрашиваю я и опускаю голову, чтобы она не видела, как помертвело мое лицо.

– Это значит, – отвечает она, – что я уезжаю завтра на рассвете... Мы уже никогда больше не увидимся... никогда.

Немного отлегло от сердца. "И за то слава богу! – думаю я. – И то благо могло быть и хуже, а хорошему ведь конца-краю нет..."

– Куда же, к примеру, ты едешь, если, – говорю, – я достоин узнать об этом?

– Я еду к нему.

– К нему? А где же он сейчас?

– Пока что он еще сидит, – отвечает она, – но скоро его высылают.

– Значит, ты едешь попрощаться с ним? – прикидываюсь я дурачком.

– Нет, – отвечает, – я еду за ним туда.

– Туда? Куда же? Как это место называется?

– Еще, – говорит, – точно неизвестно, как называется место, но это очень далеко отсюда, страшная даль...

Говорит она, Годл, и кажется мне, что произносит она слова с гордостью, как будто он совершил нечто такое, за что следовало бы наградить его медалью в пуд весом!.. Что можно ответить на это? За такие речи отец должен был бы рассердиться, отхлестать по щекам или отчитать как следует! Но Тевье – не баба. Я считаю, что злиться – значит дьяволу угождать. И я, как обычно, привожу стих из писания:

– Вижу я, дочь моя, что ты выполняешь завет божий: "А потому да покинет..." Оставляешь ради Перчика отца с матерью и отправляешься в неведомые края, в пустынные места, на застывшее море, туда, где странствовал на корабле Александр Македонский и попал на дальний остров к дикарям, как я читал когда-то в одной книжке...

Говорю я это полушутя, полусердито, а сердце у меня плачет. Но Тевье – не баба. Тевье сдерживается. Да и она, Годл то есть, тоже духом не падает. Отвечает мне обстоятельно, не торопясь, обдуманно. Дочери Тевье умеют говорить.

И хоть я и сижу, понурив голову, и с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее вижу. Вижу ее лицо, усталое и бледное как луна, и сдается мне, что голос у нее как будто приглушен и дрожит... Броситься ей на шею, просить, умолять, чтоб она не ехала? Но я знаю, что из этого ничего не выйдет. Провались они, мои дочери! Уж если втюрятся в кого-нибудь, так всем, всем сердцем, всей душой без остатка!

Словом, просидели мы на завалинке долго-долго, чуть ли не всю ночь. Больше молчали, нежели говорили, да и говорили-то мы полусловами... Она говорила, я говорил... Об одном только я спрашивал: где это слыхано, чтобы девушка вышла замуж только для того, чтобы потом следовать за мужем куда-то к черту на рога? А она мне:

– С ним – хоть к черту на рога!

Я, конечно, стараюсь ей доказать, как это глупо. А она по-своему объясняет, что мне этого не понять. Тогда я привожу ей пример: курица высидела утят. Утята только встали на ноги, побежали к речке – и в воду, а наседка, бедная, квохчет.

– Что ты, – говорю, – на это скажешь, доченька?

– Что же мне сказать? – говорит она. – Наседку, конечно, жалко. Но неужели же из-за того, что она квохчет, утятам не плавать?

Понимаете, какой разговор? Дочь Тевье не говорит впустую...

Между тем время идет. Уже светать начинает. Старуха моя ворчит. Она уже несколько раз посылала звать нас домой. Увидев, что не помогает, она высунула голову в окно и начала меня отчитывать, как водится:

– Тевье, что ты себе думаешь?

– Тише, – говорю, – Голда! Как в писании сказано: "О чем шумите?" Ты забыла, наверное, какой сегодня праздник. В эту ночь на небе решается наша судьба[13]. Эту ночь спать не полагается. Послушай меня, Голда, потрудись-ка раздуть самовар, напьемся чаю, а я тем временем запрягу лошаденку. Поедем с Годл к поезду.

И уж, как водится, сочиняю новую из-под иголочки небылицу, рассказываю, будто Годл едет в Егупец, а оттуда еще дальше, все по тому же делу, насчет наследства то есть, и может статься, что она там останется на всю зиму, а может быть, на зиму, и на лето, и еще на одну зиму. Так что, говорю, надо ей приготовить на дорогу все, что полагается: немного белья, подушки, наволочки, платья, то-се и прочее...

Командую я эдак и наказываю, чтобы никаких слез не было. Сегодня праздник на белом свете! "Сегодня, говорю, плакать нельзя! В законе прямо так и сказано!" Думаете, послушались, закона испугались? Куда там! – плачут. А как дошло до прощания, заголосили все, ревмя ревут и мать, и дети, да и сама она, Годл то есть, плачет навзрыд. Особенно тяжело было прощаться с моей старшей дочерью, с Цейтл (она к нам на праздники приходит вместе со своим мужем, с Мотлом Камзолом). Сестры как бросились друг дружке на шею, так их еле разняли. И только я один взял себя в руки, держался твердо, как кремень. То есть, конечно, это только так говорится... Внутри кипит, как в самоваре, но я, разумеется, и виду не подаю. Тевье – не баба... Всю дорогу до Бойберика мы молчали, и только, уже подъезжая к станции, я попросил ее в последний раз объяснить мне, что же все-таки сделал он такого, Феферл то есть? "Ведь все, говорю, должно иметь какой-нибудь смысл!" Она вспыхнула и стала клясться всеми клятвами на свете, что он чист как стеклышко!

– Он, – говорит, – человек, который меньше всего думает о себе. Вся его забота – о благе других, об общем благе, и, главное, – о рабочих, о трудовом народе!

– Стало быть, – говорю я, – он заботится обо всех на свете? А почему же свет о нем не заботится, если он такой уж хороший человек? Ну, поклонись ему от меня, твоему Александру Македонскому, скажи ему, что я полагаюсь на его порядочность, – он ведь насквозь справедливостью пропитан, я надеюсь, что он дочь мою не обманет и напишет когда-нибудь письмецо старику отцу.

Говорю я эдак, а она вдруг как бросится мне на шею и давай плакать!

– Попрощаемся, – говорит. – Будь здоров, отец! Бог знает, когда мы увидимся!..

Кончено! Тут уж я больше не выдержал...

Вспомнилась мне, понимаете ли, эта самая Годл, когда она была еще крошкой... дитя малое... на руках носил ее... на руках... Уж вы извините меня, что я так... совсем по-бабьи... Но если бы вы знали, что это за Годл! Если бы вы знали! Читали бы вы ее письма! Вот она у меня где... глубоко-глубоко... Нет, не могу я всего этого выразить...

. . . . . .

Знаете что, пане Шолом-Алейхем? Давайте поговорим о более веселых вещах. Что слышно насчет холеры в Одессе?

1904

ХАВА

«Хвалите господа, ибо благостен он», – как господь бог судит, так и ладно, то есть приходится говорить, что ладно, ибо подите будьте умником и сделайте лучше! Вот хотелось мне быть умным, толковал я изречения и так и эдак... А как увидел, что не помогает, махнул рукой и сказал самому себе: «Тевье, ты глуп! Мира тебе не переделать. Ниспослал нам всевышний „муки воспитания детей“, что означает: дети доставляют огорчения, а принимать это надо за благо». Вот, к примеру, старшая моя дочь, Цейтл, влюбилась в портнягу, в Мотла Камзола. Ну, что я могу иметь против него? Правда, человечек он простецкий, в грамоте не слишком силен. Да ведь что поделаешь? Не всем же, как вы говорите, учеными быть! Зато он человек порядочный, работяга, в поте лица свой хлеб добывает. У нее с ним, посмотрели бы вы, полон дом голопузых, – не сглазить бы! – и оба они мыкаются в «богатстве и в почете»... А поговорите с ней, она вам скажет, что живется ей хорошо, лучше некуда... С одним только делом не все ладно: на хлеб не хватает. Вот вам, так сказать, номер первый.

О второй дочери, о Годл, мне вам рассказывать нечего: сами знаете. Проиграл я ее, потерял навеки! Бог знает, увидят ли ее когда-нибудь мои глаза, разве что на том свете, через сто двадцать лет... Заговорю о ней, – и до сих пор в себя прийти не могу, – жизни моей конец! Забыть, говорите вы? Да как же можно живого человека забыть? Да еще такое дитя, как Годл? Читали бы вы, что она мне пишет, – умереть можно! Живется ей там, пишет она, очень хорошо. Он сидит, а она зарабатывает. Стирает белье, читает книжки и видится с ним каждую неделю. И надеется, говорит, что у нас тут все перебродит, что солнце взойдет и настанет свет, тогда его со многими другими такими же вернут, – и вот тогда только они примутся за настоящую работу и перевернут мир вверх ногами. Ну, как вам нравится? Хорошо, не правда ли? Что же делает господь-вседержитель? Ведь он же, говорите вы, бог милосердный, бог всемилостивый... Вот он мне и говорит: "Погоди-ка, Тевье, вот я устрою так, что ты обо всех своих горестях забудешь!.." И действительно, – стоит послушать. Другому не стал бы рассказывать, потому что боль велика, а позор – и того больше! Но – как это там сказано: "Таю ли я что-нибудь от Авраама?" – от вас у меня секретов нет. Все, как есть, выкладываю. Об одном только прошу: пусть это останется между нами. Потому что – повторяю – боль велика, но позор, позор – и того больше!

Словом, как в "Поучении отцов" сказано: "Возжелал господь очистить душу", – захотел бог облагодетельствовать Тевье и благословил его семью дочерьми одна другой лучше, умные, красивые, крепкие, – сосны! Эх, быть бы им лучше безобразными, уродинами, – пожалуй, и для них было бы лучше и для меня. Ибо что мне, скажите на милость, толку от доброго коня, если он на конюшне стоит? Что толку от красивых дочерей, когда торчишь с ними в глухомани и живого человека не видишь, кроме Антона Поперилы – сельского старосты, или писаря Федьки Галагана – верзилы с копной волос на голове и в высоких сапогах, да еще попа, чтоб ему ни дна ни покрышки! Имени его слышать не могу – и не потому, что я еврей, а он поп. Наоборот, мы с ним много лет хорошо знакомы, то есть в гости друг к другу не ходим, но при встрече здороваемся, то-се, чего на свете слыхать... Пускаться с ним в долгие рассуждения я не люблю, потому что чуть что, начинается канитель: наш бог, ваш бог... Я, конечно, не сдаюсь, перебиваю его поговоркой, говорю, что есть, мол, у нас изречение... Но и он меня перебивает и говорит, что изречения он знает не хуже моего, а может быть, и лучше. И как начнет шпарить наизусть наше Пятикнижие, да еще по-древнееврейски, только как-то по-своему... "Берешит бара элогим..."[14] Каждый раз одно и то же. Опять-таки перебиваю его и говорю, что есть у нас «мидраш»... «Мидраш, – отвечает он, – это уже талмуд», – а талмуда он не любит, потому что талмуд, по его мнению, – это чистое жульничество... Тут уж я вспыхиваю не на шутку и начинаю выкладывать ему все, что на ум придет. Думаете, это его трогает? Ничуть. Смотрит на меня, посмеивается и бороду расчесывает. А ведь ничего на свете нет хуже, чем когда ругаешь человека, с грязью его смешиваешь, а тот молчит. У вас желчь разливается, а тот сидит и усмехается!

Тогда я не понимал, но теперь мне ясно, что означала эта усмешка...

Возвращаюсь однажды домой уже к вечеру и застаю писаря Федьку на улице с моей Хавой, с третьей дочерью, следующей за Годл. Увидав меня, парень повернулся, снял передо мною шапку и ушел. Спрашиваю у Хавы:

– Что тут делал Федька?

– Ничего! – говорит.

– Что значит "ничего"?

– Мы разговаривали! – отвечает она.

– А что общего у тебя с Федькой? – спрашиваю я.

– Мы, – говорит она, – знакомы уже давно.

– Поздравляю тебя с таким знакомством! – говорю я. – Хорошая компания для тебя – Федька!

– А ты разве его знаешь? – отвечает она. – Знаешь, кто он такой?

– Кто он такой, я не знаю, – говорю я, – родословной его не видал. Но понимать – понимаю, что он, должно быть, очень знатного рода: отец его, наверное, был либо пастух, либо сторож, либо просто пьяница...

Тогда она мне заявляет:

– Кем был его отец, я не знаю и знать не хочу, – для меня все люди равны. Но то, что сам он человек необыкновенный, это я знаю наверняка...

– А именно? – спрашиваю я. – Что же он за человек такой? А ну-ка, послушаем...

– Я бы сказала тебе, да ты не поймешь, Федька – это второй Горький.

– Второй Горький? А кто же такой был первый Горький?

– Горький, – отвечает она, – это нынче чуть ли не первый человек в мире!..

– Где же он обретается, – говорю я, – твой мудрец, чем он занимается и что он проповедует?

– Горький, – отвечает Хава, – это знаменитый писатель, сочинитель, то есть он книги пишет, и к тому же редкий человек, чудесный, замечательный, честный, тоже из простонародья, нигде не учился, все самоучкой... Вот его портрет.

При этом Хава достает из кармана карточку и показывает мне.

– Вот это, – говорю, – и есть твой праведник, реб Горький? Готов поклясться, что я его где-то видал: не то мешки на станции грузил, не то бревна в лесу таскал...

– Что ж, это, по-твоему, недостаток, если человек своими руками хлеб добывает? А ты сам не трудишься? А мы не трудимся?

– Да, да, – отвечаю я. – Конечно, ты права!

В писании прямо так и сказано: "От трудов рук своих будешь кормиться" – не будешь трудиться, – есть не будешь. Однако я все же не понимаю, чего здесь надо Федьке? По-моему, лучше бы ты была с ним знакома на расстоянии. Ты не должна забывать, – говорю, – "откуда пришел и куда идешь", – кто такая ты и кто он.

– Бог, – говорит Хава, – создал всех людей равными.

– Да, да! Бог создал Адама по образу и подобию своему. Нельзя, однако, забывать, чго каждый должен искать себе ровню, как в писании сказано: "Каждый по достатку своему".

– Удивительное дело! – перебивает она меня. – На все у тебя имеется изречение. А нет ли у тебя изречения насчет того, что люди сами поделили себя на евреев и неевреев, на господ и рабов, на богачей и нищих?

– Те-те-те! – отвечаю я. – Это ты, дочка, больно далеко хватила!

И объясняю ей, что так уж повелось на земле с первых дней сотворения мира.

– А почему так повелось?

– Потому что бог так создал мир!

– А почему бог так создал мир?

– Ну, знаешь, – отвечаю я. – Если мы начнем спрашивачь, отчего да почему, так вопросам конца не будет!

– На то, – говорит она, – бог и дал нам разум, чтобы мы вопросы задавали...

Тогда я ей говорю:

– Есть у нас обычай: если курица петухом петь начинает, ее сейчас же к резнику волокут, как в молитве сказано: "Дарующий разум петуху..."

– А не хватит ли горланить? – вмешивается вдруг моя Голда, выходя из дому. – Уже час, как борщ на столе, а он все заливается!

– Вот те и здравствуй! Недаром мудрецы говорят: "У бабы слов – девять коробов". Тут о серьезных вещах толкуют, а она со своим молочным борщом!

– Молочный борщ, – отвечает Голда, – может быть, такая же серьезная вещь, как и все твои серьезные вещи...

– Поздравляю! – говорю я. – Новый философ выискался, прямо из-под печки! Мало того что дочери такими умными сделались, так и жена Тевье стала через трубу в небо летать!

– Уж раз заговорили про небо, так провались ты сквозь землю!

Как вам нравится такое приветствие, да еще натощак?

Словом, давайте, как пишется в книжках, оставим царевича и возьмемся за царевну, то есть за попа...

Однажды под вечер еду я домой с порожними крынками и у самой деревни встречаю его. Сидит на кованой бричке, сам правит лошадьми, а расчесанная борода развевается по ветру. "Ах ты, черт побери, думаю, хороша встреча!"

– Добрый вечер! – говорит он. – Не узнал меня, что ли?

– Скоро разбогатеете, батюшка! – отвечаю, снимаю шапку и хочу ехать дальше.

– Погоди немного, Тевль, – говорит он. – Куда ты так торопишься? Я хочу сказать тебе пару слов.

– Ну что ж! – отвечаю. – Если хорошее что-нибудь, пожалуйста! А если нет, – можно и до другого раза отложить

– А что у тебя называется "до другого раза"?

– До другого раза, – говорю я, – это до пришествия мессии.

– Мессия, – отвечает он, – уже пришел...

– Ну, это мы уже слыхали не раз. Вы бы, батюшка, что-нибудь новое придумали...

– А я как раз и собираюсь! – отвечает он: – Хочу поговорить с тобой о тебе самом, то есть о твоей дочери...

Екнуло у меня сердце: какое ему дело до моей дочери?

– Мои дочери, – говорю я, – упаси бог, не такие, чтобы за них говорить надо было: они и сами за себя постоять могут.

– Но тут, – отвечает он, – такое дело, что она сама о нем говорить не может. Тут должен говорить другой, потому что речь идет о весьма существенном, собственно, о ее судьбе...

– А кого, – говорю, – касается судьба моего дитяти? Мне кажется, уж если зашел разговор о судьбе, то я своей дочери отец до ста двадцати лет, не правда ли?

– Конечно, – отвечает он, – ты своему дитяти отец. Но только ты слеп, не видишь, что дитя твое рвется в другой мир, а ты ее не понимаешь, либо понимать не хочешь...

– Не понимаю ли я ее, или не хочу понимать, – об этом можно потолковать. Но вы-то тут причем, батюшка?

– Меня, – говорит он, – это очень даже касается, потому что она сейчас в моем распоряжении...

– Что значит – в вашем распоряжении?

– А то и значит, что она под моей опекой... – отвечает поп, глядя мне прямо в глаза и расчесывая свою красивую окладистую бороду.

– Кто? – подскочил я. – Мое дитя под вашей опекой? А по какому праву? говорю и чувствую, что во мне все закипает.

– Ты только не горячись, Тевль! – отвечает он хладнокровно, с усмешкой. Давай лучше спокойно обсудим это дело. Ты знаешь, я тебе, упаси бог, не враг, хоть ты и еврей. Ты, – говорит, – знаешь, что я евреев уважаю, и у меня душа болит за их упрямство, за то, что они так несговорчивы и понять не хотят, что им добра желают.

– О доброжелательстве, батюшка, – отвечаю я, – вы со мной лучше не говорите, потому что каждое слово ваше для меня сейчас капля смертельного яда, пуля в сердце. Если вы мне действительно друг, как вы говорите, то прошу вас только об одном: оставьте мою дочь в покое...

– Ты глупый человек! – говорит он. – С дочерью твоей, упаси бог, ничего плохого не случится. Ее ждет счастье, она выходит замуж за хорошего человека, мне бы такую жизнь...

– Аминь! – отвечаю я будто в шутку, а у самого ад в сердце. – Кто же он, к примеру, жених этот, если я достоин знать?

– Да ты его, наверное, знаешь. Это очень славный, честный человек, образованный, хоть и самоучка; он влюблен в твою дочь и хочет на ней жениться, но не может, потому что он не еврей...

"Федька!" – подумал я, и точно огнем обожгла меня эта мысль, а затем холодным потом окатила, так что я еле усидел в тележке. Но показывать ему мое состояние – это уж извините, этого ему, положим, не дождаться! Натянул я вожжи, хлестнул своего конягу и – айда восвояси, даже не попрощался...

Приезжаю домой, – батюшки! Все вверх дном. Дети уткнулись в подушки и ревут. Голда – чуть жива... Ищу Хаву... Где Хава? Нет Хавы! Спрашивать, где она, не хочу. Что уж тут спрашивать, горе мое! Чувствую адскую муку, горит во мне злоба, а против кого, и сам не знаю... Вот взял бы, кажется, и сам себя отхлестал. Набрасываюсь на детей, вымещаю свою горечь на жене. Места себе не нахожу. Иду в хлев корма подсыпать лошади, вижу, запуталась она, одной ногой по ту сторону колоды стоит. Вскипел я, схватил палку и стал ее отчитывать, колошматить почем зря: "Чтоб ты сгорела, дохлятина! Овса захотелось? Припасен для тебя овес, как же! Чтоб ты так жила! Горе мое, если хочешь, могу тебе дать, напасти мои, несчастья, болячки!"

Ругаю ее, беднягу, однако спохватываюсь: а она-то в чем виновата? С чего я на нее накинулся? Подсыпаю ей немного сечки, "а в субботу, говорю, даст бог, сено тебе на картинке покажу..." Возвращаюсь в дом и ложусь, зарываюсь в подушку, сам с кровавой раной в груди, а голова – голова раскалывается от дум, от вопросов: "Что все это значит? В чем вина моя и прегрешение мое? Чем я, Тевье, провинился больше всех на свете? За что меня карают суровее кого-либо другого? Ах ты господи, господи, владыко вселенной! Что мы и что наша жизнь? Кто я такой, что ты все время помнишь обо мне, не упускаешь меня из виду и ни одним горем и несчастьем, ни одной бедой и напастью не обходишь меня?"

Лежу эдак вот, как на горячих углях, размышляю и слышу, как жена моя, бедняжка, стонет, – прямо за сердце хватает.

– Голда, – говорю, – ты спишь?

– Нет, – отвечает, – а что?

– Ничего, – говорю, – скверно, Голда... Хоть сквозь землю провались! Может быть, посоветуешь, что делать?

– У меня, – отвечает, – советов спрашиваешь? Горе мое горькое! Встает утром дитя, здоровое, крепкое, одевается и вдруг бросается ко мне на шею, целует, обнимает и ничего не говорит. Я думала, она, упаси бог, рехнулась! Спрашиваю: "Что с тобой, доченька?" Не отвечает. Выбегает на минутку к коровам и – нет ее. Жду час, два, три, – где Хава? Нет Хавы! Тогда я говорю детям: "А ну-ка, сбегайте на минутку к попу!.."

– А откуда ты, Голда, – говорю я, – знала, что она у попа?

– Откуда, – отвечает, – я знала? Горе мне! Что же, глаз у меня, что ли, нету? Или я не мать?

– А если у тебя есть глаза, – говорю я, – и если ты мать, почему же ты молчала и мне ничего не говорила?

– Тебе говорить? А когда ты дома бываешь? Да если я и говорю, ты разве слушаешь? Тебе скажешь, а ты сейчас же изречением отвечаешь. Забиваешь голову изречениями, да тем и отделываешься.

Так говорит она мне, Голда то есть, и я слышу, как она плачет в темноте... Отчасти, думаю, она права, ибо что может понимать женщина? И болит у меня за нее сердце, слышать не могу, как она плачет и стонет.

– Вот видишь, Голда, – обращаюсь я к ней, – ты недовольна, что у меня про всякий случай изречение есть. Должен и на это ответить тебе изречением. Сказано у нас: "Как отец сжалится над детьми", – отец любит дитя свое. Почему, – я говорю, – не сказано: "Как мать сжалится над детьми своими"? Потому, что мать – это не отец; отец умеет по-иному с детьми разговаривать. Вот увидишь, завтра, даст бог, повидаюсь с ней...

– Дай-то бог, – говорит она, – чтобы ты с ней мог повидаться и с ним тоже. Он – человек неплохой, хоть и поп. Он добр к людям. Попросишь его, в ноги поклонишься, – может быть, он и сжалится.

– Кто? – говорю я. – Поп? Чтоб я ему в ноги кланялся? С ума ты сошла или рехнулась? "Не отверзай уст своих дьяволу на потеху!" Не дождутся этого враги мои!

– Ну, вот видишь, – отвечает она, – опять ты за свое...

– А ты, – говорю, – что ж думала? Стану я у женщины на поводу ходить? Твоим бабьим умом жить буду?

В таких-то разговорах и прошла вся ночь. Еле дождался я первых петухов, встал, помолился, взял кнут и пошел к попу во двор... Женщина – это, конечно, всего только женщина, но куда же мне было идти? В могилу?..

Короче говоря, прихожу к попу во двор, и тут собаки устраивают мне встречу, хотят привести в порядок мой кафтан, попробовать мои икры – не придутся ли они по вкусу их зубам...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю