355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алесь Адамович » Партизаны. Книга 1. Война под крышами » Текст книги (страница 8)
Партизаны. Книга 1. Война под крышами
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:08

Текст книги "Партизаны. Книга 1. Война под крышами"


Автор книги: Алесь Адамович


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Гонят пленных

Скоро седьмое ноября. Хотя нет уже растерянности первых дней и недель войны, но будто только теперь пришла к людям настоящая, до конца осознанная тревога за исход событий. Враг замахнулся на Москву, и люди, казалось, перестали дышать от мучительного, нестерпимого напряжения…

А из Бобруйска привозили рассказы о виселицах в городском сквере, о заживо заливаемых известью еврейских детях, о страшных лагерях для военнопленных.

К Корзунам изредка захаживал невероятно худой учитель Лис. Жена сумела выкупить его из лагеря. Мама давала ему какие-то порошки сразу от всех болезней. После пережитого у этого человека появилась склонность надо всем невесело подшучивать. («Юмор покойника» – по его же определению.)

– Никогда не чувствовал, что у меня сердце, желудок, селезенка, ребра есть. А вот отбили, и теперь каждый свой винтик будто в пальцах держу. Грудную клетку, как доспехи, могу взять руками снизу и снять через голову.

Как о чем-то не самом страшном из того, что ему довелось видеть, рассказывал:

– Нас было сорок тысяч, а воды привозили на одну. С вечера ложилась очередь к бочке. Встать с земли ночью нельзя – стреляли. Утром, кто живой, поднимали. Ровно в девять, перед тем как привозили воду, приходил начальник охраны Битнер. Всякий раз он проделывал одно и то же. Подойдет к первому в очереди (вертись не вертись, а первый кто-то будет), спрашивает: «Вы почему первый?» И стреляет в человека. Потом идет в конец очереди и то же самое: «Вы почему последний?»

Лис приходил за лекарствами по нескольку раз в неделю и набирал их много: у него и болезней много.

Немцы взялись и в поселке решать «еврейский вопрос». В дом к Анютке опять пришел Порфирка:

– Ну, Мовша, хватит тебе сидеть.

И ничто не помогло – ни просьбы, ни слезы. Несколько дней обросший черной бородой сухорукий Мовша чистил уборную во дворе комендатуры. Анютка пыталась переговариваться с ним издали, передавать еду. Потом Мовше разрешили идти домой. Он отошел шагов двадцать по полю, оглянулся и увидел, что из раскрытых окон комендатуры смотрят веселые, улыбающиеся немцы, а один целится в него из винтовки.

– Не надо, я сейчас… – крикнул человек.

Гулко прозвучал выстрел, человек страшно завертелся на месте…

«Новый порядок» действовал. Особенно забесновались завоеватели после речи своего фюрера, которую он прокричал 3 октября в берлинском «шпортпаласте».

Гитлер признал, что резервы русских были недооценены, но при этом старался убедить себя и других, что поражение Советской России неизбежно. Правда, фанатизм «недочеловеков» потребует лишней арийской крови.

Заранее разработанная программа очищения территорий от целых народов все более приобретала характер мести. Советским людям фашисты мстили за то, что они оказались сильнее и тверже, чем хотелось бы тем, кто пришел их уничтожить, мстили за вспыхнувший в подвалах палаческих душ страх перед возможной расплатой. На бескрайних русских просторах проигрывалась и битва за Англию, и война против Америки – все из-за того, что «эти русские» и не думают соглашаться с тем, что положение их безнадежно, что они разбиты, повержены, наоборот, с каждым днем они усиливают свое «бессмысленное» сопротивление. Мстительность и страх передавались от главного фюрера меньшим фюрерам, и по всей оккупированной территории убийства советских людей принимали все более массовый и садистский характер.

Утром седьмого ноября стало известно: в городе немцы расстреляли двадцать тысяч пленных. Подожгли бараки и дома в крепости и хлестали из пулеметов по мечущейся, красной от зарева толпе. На много километров вокруг повис удушающий запах горелого. От Сеньки Важника, который приехал из города на заводской машине, узнали, что по шоссе гонят пленных. Отстающих пристреливают: на каждом километре – убитые.

Стала собираться толпа, она быстро росла. Много женщин из деревень – в кожухах, больших платках. В тряпицах, в корзинах люди принесли кто что мог. У некоторых женщин даже чугунки с вареной картошкой.

Тихо опускаются большие хлопья снега. Коснувшись земли, снег сразу тает. Под ногами черно, хлюпко. Люди разговаривают почему-то вполголоса, лица нервно бледные, глаза тревожные. Все смотрят в сторону города, там уже что-то чернеет. Можно разглядеть, что эта чернота живет, шевелится, от нее отрываются какие-то точки и снова сливаются с нею. Скоро забелели и человеческие лица, а отскакивающие точки стали конвоирами.

Издали человеческие лица белели, но, когда колонна надвинулась, набухла, все увидели, что лица у пленных черные.

Ожидали самого ужасного, но то, что увидели, смяло, раздавило людей. Заметались женщины с узелками, запричитали. Взгляд выхватывает одинаково истощенные, темные лица, нестерпимо блестящие голодные глаза. Идущие молчат, лишь шуршат по мокрому от снега асфальту тысячи босых или в тряпье ног, но тем, кто видит эти ноги, кажется, что над дорогой висит ни на секунду не прерывающийся крик. И люди, ошалело смотрящие на страшную колонну полутрупов, сами начинают кричать, мечутся, бегут куда-то, увлекаемые колонной.

У конвоиров, одетых в смоляно-черные плащи, в руках палки, вспотевшие морды красны от ожесточения. Орут, набегают на пленных и бьют, бьют, бьют по головам, по плечам, по лицам. Кто-нибудь из конвоиров берет круглую березовую дубину в две руки и методически опускает тяжелые удары на головы проходящих. Удары, удары, удары. А люди, иссушенные лагерным голодом, уже не имеют силы даже на то, чтобы отстраниться. На одинаково черных лицах, в запавших глазах тупое безразличие, за которым – страшное, последнее напряжение оставшихся сил, оставшейся жизни, которую нужно донести, не расплескать на этом километре, на этих двадцати метрах, на этом шагу…

– Смотрите, родные! На погибель нас…

Это кричит самый высокий пленный, непокрытая голова его видна над толпой.

Жители, сгрудившиеся на обочинах, между сосен, словно запамятовали о припасенных свертках и краюхах хлеба: разве поможешь крохами этой массе убиваемых голодных людей? Но вот кто-то первый, опомнившись, бросил хлеб через головы конвоиров. Жадно замелькали худые руки, а по ним, по спинам, по головам – удары, удары…

Толя бросил свое. Женщина передала ему свежий рыхлый сыр. Не швырять же и его. Толя попытался пробиться поближе. К нему потянулось много рук. И крики: «паренек», «паренек»… Точно в горячем тумане, нес Толя свой жалкий сырок навстречу этим торопливым рукам и крикам. И тут сбоку на него налетело что-то тяжелое, сбило с ног. Как щенок, выскользнул он из-под занесенного над головой сапога, отбежал и еще раз упал, уже в канаву, заполненную желтой снежной жижей. Отбежав к соснам, он привычно подумал: не видела ли мама? В этом опасении был какой-то стыд: ему не хотелось, чтобы мать видела его в таком собачьем положении – под сапогом.

Женщины с растрепанными волосами, с распухшими лицами кричат у самой колонны, уже зелено-черная двойная цепь конвоиров потерялась среди ватников и кожухов.

И тогда в разных местах коротко и зло рванули автоматные очереди, взвыли овчарки и эсэсовцы. Толпа отхлынула к канаве. А конвоиры вдруг начали выхватывать из толпы мужчин и заталкивать их в колонну. Толя видел, как схватили брата Сеньки Важника. Жена его, молодая женщина, бежала вдоль канавы с мальчонкой на руках и звала:

– Антон, Антек…

Важник-старший, по-бычьи наклонив голову, рванулся к ней, плечом легко оттолкнув конвоира. Немец, отскочив в сторону, снизу вверх перечеркнул его автоматной очередью. Человек боком, боком вернулся назад к колонне и там опустился под ноги идущим.

Уже многие поселковцы, растерянные, брели рядом с пленными, некоторые снова и снова набегали на конвоиров, как бы не веря, что им уже нельзя туда, к соснам, где плачут, кричат их близкие. Людей били, загоняли назад в колонну. А им все не хотелось окончательно поверить, что так внезапно и ужасно могло что-то перемениться в их судьбе только потому, что они не успели отскочить за канаву, где толпятся остальные. Сразу и без всякой причины они вдруг оказались в положении убиваемых, гонимых на погибель, в положении тех, на кого пять минут назад смотрели со стороны с ужасом и состраданием. А на них самих уже глядят со стороны с еще большим ужасом в глазах, как глядят на того, кто мгновение назад был крепким, здоровым, а тут внезапно настигнут смертью.

Те же, которые успели отбежать, остро ощутили, что лишь эта заполненная холодной снежной жижей канава отделяет их от гонимых на смерть. Дойдет очередь, и тебя вот так же погонят.

Мама и Грабовская

На Лесную Селибу легла ночь. Толпа голодных, убиваемых людей ушла дальше на запад, но то, что делалось на шоссе днем, теперь как бы переместилось под крыши домов и там все еще продолжалось в душах людей.

Наде страшно сидеть у себя дома, она привела девочек к Корзунам. Втиснулась в угол дивана и сидит с заплаканным и злым лицом. Инка не отходит от нее. Держит свою маму за руку и глядит на всех сердито. Старшая, Галка, уселась с Ниной на кровати. Поджимая губы от подавляемого желания улыбнуться во все ямочки сестренке, она ловит взгляд ее, но Инка держит руку обиженной кем-то мамы и не принимает улыбок старшей сестры.

С улицы постучали. Бабушка испуганно заспрашивала:

– Кто там? Кто?

– Я это, я…

По стонущему голосу, похожему на глухой крик заблудившейся в ночи птицы, все сразу узнают Грабовскую, мать фельдшера Владика. Уже в кухне она запричитала:

– И что это за свет настал, боже, боже!

В мешковатом старом ватнике женщина выглядит неестественно маленькой, кажется не выше Нинки. Лет семь назад Толя спрашивал у тогда еще говорливой, веселой «тети Грабовской»: «Вы вниз уже растете, да?»

– Что за свет, боже милостивый!

Эти стоны Грабовская носит в себе все последние годы.

– Говорят, что это финны были. Звери, не люди теперь.

Мама подняла голову, сквозь нервный огонек коптилки как-то издалека, отчужденно посмотрела на Грабовскую.

– Бросьте вы, какие там финны. – Мама не возразила, а сердито оборвала Грабовскую. Так она разговаривает обычно с Любовью Карповной.

– Какого добра ждать от этих, – продолжала причитать маленькая женщина, покачиваясь на стуле и сгибаясь чуть ли не до колен, – чего хотеть от врагов, когда свои своих не жалели? Что мой Андрей кому сделал, мухи не обидел!

Так знакомо это: бесконечные припоминания, как пришли ночью, как ее Андрей натягивал на ноги пиджак вместо брюк. И безнадежные, до поздней ночи, рассказы про то, как ездила, как стояла в огромных, тихих очередях… А то вдруг – про случай: не ждали уже, а человек – чье-то счастье – стучит в окно, вернулся. Рассуждения о том, что Сталин не знает. Про это – неуверенно, но порой – с какой-то отчаянной надеждой, с теплотой в голосе, в которой – мольба, чтобы «он» наконец посмотрел, что творится, разобрался.

Сидел как-то в доме старик из деревни, дожидался Толиного отца, чтобы везти его к больному. Услышал, как женщины вполголоса то беседуют, то несмело радуются своим надеждам, и вдруг сказал:

– В сапогах. Ленин тот в ботиночках, аккуратненько, где яма – обойдет. Жалел народ.

А однажды Грабовская принесла кусочек папиросной коробки, исписанный синим карандашом, – письмо от мужа. Переслали люди: нашли у железной дороги и прислали по указанному адресу. И свой написали: «Если будете в Ленинграде, заходите, улица, дом». Толю, помнится, поразило, как открытие: оказывается, люди воспринимают происходящее как общую беду.

А тут еще ночью подслушал Толя, как плакала мать, боясь, что и папу заберут. Отец успокаивал ее, даже сердился на мамины слезы, а потом вдруг попросил:

– А если что, прошу тебя, не езди, не изводи себя, о детях думай. Я не вернусь, если это правда, что пишет Грабовский. Бить себя я не позволю… Схвачу, что под руку…

Все это было. И все знают, что было. Но вот пришли немцы, и о том, что такое было, не хочется помнить.

Всякий разговор Грабовская сводит к одному, всем это уже привычно. Но сегодня в словах ее, в голосе чувствуется какая-то мстительность, и на маленькую женщину глядят не сочувственно, а настороженно, Надя – с откровенной злостью.

Но Грабовская будто и не замечает этого. Все в этой рано постаревшей женщине, без остатка отдавшей себя семейному несчастью, говорит: «Большое горе пришло, но теперь все поймут, что значит страдать безвинно». Ей уже кажется, что ее беде никто не сочувствовал, что все сторонились ее, как прокаженной. Даже Анну Михайловну она не выделяет, хотя именно к ней всегда несла свои слезы. Толя помнит, как отец подшучивал над мамой:

– Тебе бы игуменьей быть, все несчастненькие к тебе льнут.

Из-за того чуть не вышло что-то нехорошее. В каком-то заявлении дружба мамы с Грабовской объяснялась тем, что и маминого отца выслали. Узнав об этом, мама плакала, но дружить с Грабовской не переставала.

– Она мне детей помогала растить, – говорила она, словно споря с кем-то.

Толя помнит, как года за три до войны приходил к отцу толстяк Лапов. Из соседней комнаты Толя слышал: «тебя мы уважаем», «надо выдвигаться». Отец отшучивался:

– Некогда за работой. А тут еще жинка оставила. Когда-то своего батьки не слушалась, а теперь мужа. Вздумалось ей на фармацевта учиться. Будто я один не могу семью содержать.

Лапов хмыкал, дакал, а потом вдруг:

– Да, не та жена у тебя, честно скажу, не та мать, какая твоим детям нужна бы. Неприятно, конечно. Неужели ты, Иван Иосифович, не понимаешь, что ее биография и на тебя пятном ложится? Ошибся – исправь. Ошибки надо честно исправлять.

Тогда наступило молчание. И тут Лапов заговорил на «вы», торопливо, испуганно:

– Я по-дружески, я добра вам желаю, Иван Иосифович. Знаете, какое время… врагов сколько…

– Вот что, голубчик, – Толя не ожидал, что услышит такой спокойный голос отца, – иди-ка ты из этого дома. Придешь, когда поумнеешь.

Про раскулаченного деда мама никогда не рассказывала, но от Мани Толя знает, что мама ушла от него задолго до его высылки. Дед хотел выдать ее за хуторянина-вдовца и никак не мог примириться с тем, что у дочки – тоже крепкий характер. Мама ушла из дому. В Могилеве, работая на швейной фабрике, мама и познакомилась со студентом-медиком – это, значит, с папой.

Толя помнит, как собирались посылки с луком и чесноком. И с копченостями.

Потом стали приходить посылки «из Алдана». Старший мамин брат работал на приисках бригадиром и на какие-то чудодейственные «боны» мог покупать шерсть и хорошую обувь.

– Вот и ваших стариков, – напоминает Грабовская. – За то, что работали с утра до ночи, не жалея ни себя, ни детей.

Мама, отчужденно нахмурившись, молчит.

– Свет такой, – опять тянет свое маленькая женщина. – Сколько той жизни человеку, и ту не проживет.

Но мама уже и не смотрит в ее сторону, заговорила с Надей о другом.

Женщина одиноко сидела в сторонке и словно укачивала свою большую бесформенную тень на стене. Потом поднялась и ушла с теми же причитаниями. Толя со злостью подумал, что звучат они назойливо и фальшиво.

У Нади вырвалось:

– Не переношу эту божью коровку. Не зря говорят, что у этих маленьких невинных козявок кровь ядовитая. И как вы можете с ней, Анна Михайловна?

Мама задумчиво возразила:

– Нет, она неплохая женщина и много помогла мне, когда я училась. Но, кроме обиды своей, ничего знать не способна.

И вдруг, уж сердито, добавила:

– Нашла время!

Первая зима

После того злого разговора с Казиком Виктор почти не заглядывал. Чтобы показать, что он не принимает всерьез его нелепые слова о «полицейской винтовке», Толя несколько раз бывал у Виктора, но всякий раз уходил с ощущением, что Виктор становится и в самом деле все более странным и чужим. Говорить с ним не о чем, даже фронт его, кажется, мало интересует. А однажды Толя застал его за холстом. Виктор накладывал грунт, деловито насвистывая.

У Любови Карповны на лице торжество и беспокойная радость. Она ходит по комнате почти на цыпочках, словно опасаясь спугнуть удачу.

– Что ты ходишь, как возле горячей плиты? – не сдержался сын.

С деланным безразличием Любовь Карповна отозвалась:

– Да вот смотрю – потолок бы побелить.

– Самое время.

Во дворе залаял Дезик.

– О боже, немцы!

В сенях – чужие резкие голоса, мерзлый стук сапог.

Даже не взглянув на гостей, Виктор продолжал заниматься своим делом. У немцев одинаково яркие носы, у одних на головах что-то вроде женских платков, у других – кроме зеленых пилоток еще черные наушники из бархата, щеки подперты жесткими, побелевшими от дыхания воротниками. Кажется, что от металла автоматов, гранат, круглых противогазных коробок им да и в мире еще холоднее.

– Кальт, – входят, сообщают они по очереди.

Последним порог переступает немец без наушников, моложе остальных. Он не лезет к печке, подходит к Виктору. С жесткой веселостью в помаргивающих глазах он смотрит на сосредоточенно мажущего холст хозяина. У молодого немца руки, покрытые золотистой шерстью, так и играют на вороненой стали автомата, а в светлых глазах что-то переливается. Он очень напоминает молодого звереныша, у которого все чешется: зубы, когти, бока.

– Почему здесь, почему не там? – спрашивает он, кивнув головой, видимо, в сторону Москвы.

Виктор словно и не слышит его.

– Мужчина не зольдат – плёхо, – с искренним презрением произносит звереныш.

– Плёхо, – соглашается Виктор.

Звереныш надвинулся, спросил угрожающе:

– Партизан?

– Пан, пан, никс партизан, – горячо заговорила Любовь Карповна, – цивильный, он есть цивильный, художник. Краски… рисует… Что ты дразнишься, зараза. – Последнее – Виктору.

– Никс партизан, – повторил Виктор, нагло показывая немцу глаза. В его глазах тоже что-то играет.

– Рус! – крикнул немец. Упершись автоматом Виктору в грудь, левой рукой коротко ударил его по лицу. Остальные немцы, услыхав слово «партизан», зашевелились, надвинулись.

Виктор стоит у холста какой-то одеревенелый, на вороте его сорочки повисла тягучая красная капля.

– Документы, – деловито потребовал молодой немец, как-то очень быстро успокоившись.

Виктор подал ему потертую бумажку. Нос Виктора заплывает кровью, он втягивает ее и от этого выглядит непривычно беспомощным. А странно побелевшие глаза смотрят прямо и не мигая, точно у мертвого. Немцы заговорили между собой, в их разговор старается вбиться Любовь Карповна, искажая русские и польские слова, чтобы было понятней. Потом гости гурьбой вытолкались за дверь. Молодой на прощание издевательски усмехнулся и сказал:

– Мужчина не зольдат есть нихт гут.

Любовь Карповна хотела что-то укоряюще сказать сыну, но смолчала, поняв, что он не услышит ее. Поднесла помойное ведро, кружку воды. Обмыв лицо, Виктор снял с перегородки полотенце.

– Обожди, другое дам: закровянишь.

Виктор с полотенцем в руках подошел и внимательно стал смотреть на полотно.

Толя и оставил его таким, а когда забежал назавтра, понял, что Виктору его приход неприятен. Ему словно неловко за что-то, и он злится.

Пожалуй, никогда столько не говорили о морозах, как в этом – сорок первом. Теперь старик Жигоцкий целыми днями сидит у Корзунов. Слово «товарищ» звучит у него уже по-другому.

– Нажимать стали товарищи. Говорят, немцы в лед превращаются за пулеметами. День и ночь наступают наши. Сибиряки взялись за немца.

Волостная управа объявила о сборе теплых вещей. Каждая семья обязана что-либо сдать, чтобы утеплить непобедимую германскую армию. Из-за печки извлекли старые валенки, источенные молью, дедушка подлатал их. Правда, чтобы приняли такую помощь, пришлось приложить пол-литра самогона для Пуговицына, который ведает всем этим.

Впервые на солдат Гитлера посматривали с удовольствием: очень уж весело видеть, как «руссише винтер»[8]8
  Русская зима.


[Закрыть]
превращает их в сборище не то беженцев, не то ряженых. В тесных полушубках поверх длинных шинелей, в теплых бабьих платках, окутанные банным паром, топчутся они у своих машин, словно поджидая, когда уже их отвезут домой, в теплую Германию. На зимнюю форму одежды немцы переходили по-разному. Белоусому говоруну Жигоцкому удается видеть самое интересное:

– Вчера мотоциклист обогнал подводу, потом назад завернул. Встал со своего мотоцикла, подошел к возу, а там баба ни жива ни мертва; поворочал ее, как барана, и достал кинжал. Баба обомлела, а он вытряхивает ее из кожуха. Потом давай овчину кромсать. Отхватил рукава, сделал наголени, похлопал себя по коленям и укатил. Бабе жилетку оставил.

Утром к Корзунам ворвался немец. Опрокинулся на стул и тащит с ноги окаменевший сапог. И тогда увидели, что это просто мальчишка и что лицо у него плачет. Сорвал сапог, другой, схватился окоченевшими руками за холодные ступни и скулит, никого не замечая. Солдат лет семнадцати, только-только из дому, видимо.

Толя со злорадным торжеством смотрел на немецкого молокососа в солдатском обмундировании. С возмущением и протестом он глянул на мать, когда она вернулась из столовой с какой-то тряпкой в руках. Немца пожалела! А тот послушно взял тряпку, разорвал и неумело стал навертывать поверх носков. Мороз уже отпустил пальцы его, реветь вояка перестал, попросил воды и вымыл носик. Попрощался с мамой и ушел.

– Еще давать ему…

Мать растерянно и виновато сказала:

– Дитя какое-то.

По-прежнему шли на восток машины, но шоссе уже не пульсировало непрерывно. Хотелось верить, что силы Германии иссякают.

Колонна выкрашенных в белое машин остановилась возле комендатуры. Немцы сползли на асфальт и барабанят мерзлым по мерзлому, хватаясь за уши, носы. Они с завистью смотрят на часового, у которого на каждой ноге по одеялу, а снизу подвязаны дощечки. Часовой, как петух, высоко поднимает ногу, дощечка отвисает, а потом звонко, с двойным звуком хлопает по асфальту. И солдаты и часовой с ужасом и удивлением уставились на старого Тита, который остановился с парящими от мороза ведрами передохнуть. У Тита из-под расстегнутого ватника видна голая худая грудь, на босых узловатых ногах – побелевшие, потрескавшиеся от времени галоши. Титу тоже не жарко, но он не может не покалякать с людьми, которые так им заинтересовались.

– Э, и ты уже воюешь? – вороватой скороговоркой сыплет Тит.

Пожилой немец-часовой сквозь большие обмерзшие очки смотрит то на босые ноги Тита, то в щербатый его рот, стараясь уразуметь смысл сказанного.

– Хорошая обувка, в самый раз, когда побежишь, – кивает Тит на одеяла. – Бёг бы ты уже до дому, твои тебя догонят.

Часовой согласно кивает головой.

– Я, я.

– И ты, а как же, – строго говорит Тит и берется за ведра.

Немцы почтительными взглядами провожают его голые потрескавшиеся пятки.

Посветлели лица у жителей поселка. Не вышло у немцев с «блицем», а теперь уже наверняка не выйдет. Если в первые недели войны расстояния измеряли от границы и в глубь страны, то теперь как-то незаметно отсчет стали вести по-другому: от Москвы до своей местности и дальше до границы… Еще не свершилось под Москвой, люди не услышали еще о первом разгроме немцев, но уже готовы были услышать как о чем-то задуманном ими самими, задуманном всеми. На немцев уже смотрели с издевкой: «Ну, поняли, что такое Россия?»

В один из таких морозных дней, полных тревоги и нетерпеливого ожидания, прибежала Любовь Карповна.

– Виктора, о боже, хотят взять. Бургомистр сказал: или в полицию, или в лагерь. А на что нам теперь ихняя полиция? Я продала картину – и мука и крупа. И еще будет. На что нам? Что же мне теперь? Он такой, ничего не скажет и сделает.

– Вам тоже куда-то надо уехать. У вас, кажется, сестра за Слуцком была?

Женщина непонимающе и с открытой неприязнью поглядела на маму:

– А дом, а все?

Любовь Карповна лишь заохала и убежала. А назавтра услышали: Виктор сделался «бобиком».

Казик сказал:

– Я почти ожидал этого.

Неприятно, что Казика точно обрадовала чужая подлость, хотя он и встревожен. Но тот, студент, «сила воли», – вот чем кончил!

К Петреням, конечно, Толя не ходил больше. Он и на улице старался не встречаться со своим бывшим другом. Лишь глазами провожал коренастую фигуру в нелепой желтой шинели, и столько детской обиды и взрослой злобы было в его взгляде, что спина, прикрытая итальянским сукном, должна была ощущать это. Но Виктор, кажется, ничего не замечает и не ощущает. Любовь Карповна тоже никого теперь не видит, за пайками все бегает в волость.

Все же пришлось Толе встретиться с Виктором. Случилось это около помпы. Толя качал воду в будке, в окошечко, что над трубой, ему видно лишь ведро. Кто-то подошел и поздоровался с Алексеем, который наливает бочку. И тут Толя узнал голос: кровь прилила к щекам, запершило в горле. Толя крутил колесо и не знал, как ему быть дальше.

– Все! – услышал он Алексея, и вдруг, на месте снятого, в окошечке появилось чужое ведро. Толя повис на ручке, чтобы задержать колесо, но урчащая труба продолжала выплескивать струю. В его ведро. Еще подумает, что Толя ему воду качает. Сам потрудись, пан полицай!

С глупо красным лицом (он это чувствовал), а оттого еще более сердитый, Толя вышел из будки. Со злостью увидел, что Алексей страшно смущен. Братец всегда за подлецов старается – смущается за них. Пусть этому стыдно будет. Полюбуйтесь на него – стоит и сквозь землю не проваливается!

– Здравствуй, Толя.

– Поехали, – сказал Толя отчаянно злым голосом.

А когда пришла далекая, но, как первый гром, всеми услышанная весть об отступлении немцев, о разгроме их под Москвой, Толя не мог не вспомнить о Викторе. Злорадно, как о самом большом своем обидчике. Интересно бы встретиться с ним и засмеяться прямо в лицо. Но полицаи куда-то все пропали. Зато жителей словно больше стало.

Собирались всей семьей у грубки по вечерам и говорили о том, что будет через месяц-два. Алексей и Павел, конечно, в армию пойдут. Они чувствуют себя так, будто уже гонят немцев к границе и дальше. И мама стала другой. Впервые за эти месяцы с лица ее сошел серый налет постоянного раздражения. Она даже улыбается. И залом бровей не такой крутой. Исчезло то глухое напряжение, которое незаметно возникло в доме и которое так мучило добрую Маню и Алексея. Бескровное, веснушчатое личико Мани лучится лаской, часть которой достается даже ее мужу.

Казалось, снова всходило большое солнце, и то, что вчера, в темноте, выглядело сложным, запутанным и отталкивало людей друг от друга, при солнечном свете оказывалось простым и ясным.

Не пройдет и двух месяцев – в этом все уверены, – вернется то, что было утрачено (как-то даже забывалось, что не все можно вернуть). А многое станет лучше, чем до войны: после пережитого, выстраданного, передуманного людям захочется жить умнее и лучше. А как будут ценить то, что раньше порой и не замечалось! Только бы поскорее вернулась жизнь, так широко, так светло распахнутая в завтрашний день!

Толя даже во сне видел, как срывает он со стены комендатуры доску с немецкой надписью. Часовой, мимо которого каждое утро Толя ползет с санками к помпе, не подозревает, сколько раз уже срывалась и разбивалась об угол эта доска и сколько раз «убивали» и его самого. Не поднимая глаз, Толя волочит свои санки, а сам напряженно ловит момент, примеривается. Немец отвернулся – теперь в самый раз. Шух! – автоматная очередь, летят клочья бабьего кожуха, в который завернут часовой. А теперь – гранату коменданту в комнату. Ага, вы уже зарешетили окна! Ну, тогда получайте в бункер!

Вот и сегодня с грохотом подъехал Толя к помпе, «перестреляв» по дороге всех встречных немцев, а заодно и лагерных полицаев, которые пригнали пленных пилить дрова. Один из «убитых» Толиной гранатой полицаев внимательно смотрит вслед ему: значит, это пленный стучит там помпой. Поравнявшись с будкой, Толя покосился на дверь. Так и есть, Петро.

– Здравствуй, – первым отзывается пленный. – Вешай ведерко, сейчас переключу воду.

– Я сам, – говорит Толя, перехватывая ручку и показывая на свой карман. Толя крутит колесо, а Петро привычно быстро опорожняет карманы его пальто.

– Там и махры немного.

– Спасибо, браток. Ого, махорка!

Толе неловко смотреть в глаза пленному: его всегда смущает и злит какое-то нелепое чувство превосходства над взрослым скуластым человеком, превосходство неголодного над тем, кто дрожащими руками хватает картофелину, кусок хлеба. Чтобы побороть в себе и это чувство и смущение за это чувство, Толя сообщает то, что, конечно, не новость для Петра:

– Немцев прут от Москвы.

– Знаем, браток, – откликается Петро, но Толя видит, что радость этого черного от голода и грязи человека какая-то несмелая, будто говорят о празднике, на который его не позовут.

– Скоро и для вас кончится, – подбадривает его Толя.

– Да, да.

Но почему такие загнанные и покорно печальные глаза у человека даже теперь?

– Говорят, наши не прощают за плен.

Толю прожигают глаза, требующие, чтобы он не соглашался, опроверг.

– Ну, что вы! – убежденно протестует Толя. – Разве своей волей вы?

– Всяко, кто и сам, а больше потому, что выхода не было. А кто станет разбираться?

– Это вас пугают.

– А как же, запугивают. Эх, сызнова бы все, или теперь туда, умер бы, а до такого не допустил бы себя. Ничего, доживу, если те вон не замордуют. Отъелись, а сами дрожат и нам мстят, что мы не поддались, не купили жизнь предательством. Идет уже, пес собачий, уезжай, браток.

Протащив свои сани мимо красномордого полицая, Толя увильнул от его подозрительного взгляда, но потом обернулся и – «бах» ему в желтую спину! Хватит с этого и пистолетной пули.

Заспешил домой. Вернулась ли мама из деревни? Последнее время она уже редко ходит менять: нечего, да и бабы сами к ней приходят за мазями. По их словам, вши и короста – от тоски. Сегодня мама почему-то опять отправилась с корзиной.

Она уже дома: приглушенно слышен ее голос в зале. Посвежевшая от мороза, прислонилась спиной к печке и рассказывает о ком-то Павлу. «Он», «не советовал», а кто – не поймешь. И только когда сказала: «А бороду он сбрил», Толя заподозрил, что это Денисов – тот самый дед с молодыми глазами, который заходил в дом в первые дни войны. У мамы даже прорвалось: «Борис Николаевич». Значит, его величают Борисом Николаевичем.

Вечером Павел, прислушиваясь к голосу мамы в кухне, показал Толе листок. Листовка! Толя успел лишь рассмотреть плохо отпечатанный, но знакомый портрет и первые слова, непривычные, поразившие: «Братья и сестры!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю