355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ален де Боттон » Интимные подробности » Текст книги (страница 1)
Интимные подробности
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:07

Текст книги "Интимные подробности"


Автор книги: Ален де Боттон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Ален Де Боттон
Интимные подробности

Моему отцу



Возможно, труднее описать хорошую жизнь, чем прожить её.

Литтон Стрейчи

Предисловие

Как бы человек ни относился к этой планете и ее жителям, каким бы он ни был беспристрастным, а его знакомства разнообразными, нам все-таки не приходится удивляться тому, что самым очаровательным малым – тем самым, чьи вкусы в любви и литературе, религии и развлечениях, рискованных остротах и личной гигиене безупречны, чьи неудачи неизменно вызывают скорбь и печаль, дурной запах изо рта не заставляет содрогаться, а взгляды на человечество не кажутся ни жестокими, ни наивными, – так вот, не требуется много ума, чтобы догадаться: этим идеалом для человека не может быть никто, кроме него самого.

Какой бы мрачной не казалась эта мысль ревнителям высокой морали, одно дело – мусолить ее в уме, выжимая сок из апельсина или переключая каналы ночного телевидения, и совсем другое – убедиться в ней на практике, выслушивая чьи-то яростные упреки, для пущей доходчивости усиленные грохотом бьющейся посуды.

Вот в чем вся прелесть самокритики: ты отлично знаешь, насколько глубоко можно вонзить нож, а чувствительных мест избегаешь с поистине хирургической точностью. Безопаснее некуда – все равно что щекотать себя самого. Когда Элтон Джон исполнял одну из своих дивных романтических баллад и, как это заведено у певцов и слезливых поэтов, сокрушался, что он не в силах выразить в музыке снедающий его любовный пыл («Your Song», 1969 г.), было бы крайне глупо предполагать, будто он хоть на миг усомнился в собственном таланте. За внешним смирением, побудившим его принизить свое музыкальное мастерство, скрывалась горделивая уверенность в том, что на самом-то деле он создал настоящий шедевр. Еще доктор Джонсон[1]1
  Сэмюэль Джонсон (1709-84) – английский писатель и лексикограф. Автор «Словаря английского языка» (1755 г.), «Жизнеописаний наиболее выдающихся английских поэтов» (1779-81) и др.


[Закрыть]
отмечал, что подобные обиды, наносимые себе самому, – забавное занятие, позволяющее мужчине (ибо до середины двадцатого века афоризмы не уделяли внимания женщинам) показать, «какой у него запас прочности». Нужно обладать несокрушимой уверенностью в себе, чтобы мелодично петь о том, что ты якобы лишен музыкальных способностей. И только очень самоуверенный человек может позволить себе мимоходом упомянуть, что он эгоистичный мужлан. Уничижение по Джонсону напоминает похвальбу юного аса-велосипедиста – «Смотри, мама, без рук!», – который, на время забыв о необходимости крепко держаться за руль самоуважения, эффектно скатывается с холма, весело крича: «Я такой бездарный певец!» или «О, какой же я паршивец!»

Но стоит этим же словам слететь с губ другого, как нежный укор превращается в оскорбление, разящее нешуточно острыми когтями.

«Я долго не могла вывести тебя на чистую воду, – так начиналось письмо от женщины, которая провела со мной шесть месяцев, а потом решила, что лучше бы я умер у нее на глазах, – чтобы понять, как человек может быть до такой степени чужд самоанализа и в то же время настолько одержим собственной персоной. Ты говорил, что любишь меня, но тебе, как Нарциссу, не дано любить никого, кроме себя. Я знаю, что большинству мужчин вообще не очень-то свойственно умение общаться, но ты в этом смысле бьешь все рекорды. На все, что меня хоть капельку волнует, тебе наплевать. О чем бы ни шла речь – ты все так же думаешь только о себе и все так же самодоволен. Я напрасно потратила столько времени на эгоиста, глухого к моим потребностям; на субъекта, который не в состоянии сопереживать чему-либо, отстоящему дальше, чем мочка его уха…»

Не стану терзать читателя полным перечнем обвинений; чтобы охарактеризовать наши отношения культурным языком, достаточно сказать: мы с Дивиной были не самой гармоничной парой.

Тем не менее, ее упреки произвели на меня некоторое впечатление. Когда на вечеринках гости отходили на минутку, чтобы взять очередной коктейль, и больше не возвращались, оставляя меня наедине с орешками и самовлюбленностью – горшочком меда, который я лелеял все нежнее, – я снова и снова вспоминал ее слова. Особенно мне запомнился пассаж, посвященный мочке уха.

Через пару недель я забрел в один из лондонских книжных магазинов. Дело было субботним утром, а из динамиков раздавался моцартовский концерт для кларнета – робкая попытка придать атмосфере неуловимую классичность, что обычно приписывается музыке, созданной до девятнадцатого века. Проходя мимо стола, над которым красовалась золоченая табличка со словом «Биографии», я случайно задел какой-то толстенный фолиант. Он выскользнул из стопки книг, упал на темно-красный ковер, выкашляв облачко пыли, и привлек внимание ангельски прекрасной продавщицы, которая до этого разгадывала кроссворд за прилавком напротив.

Заметив, что при падении суперобложка надорвалась, я поспешно раскрыл книгу, изображая интерес к ее содержанию, а на самом деле надеясь, что продавщица потеряет свой интерес ко мне (увы, исключительно профессиональный). Фолиант был посвящен жизни Людвига Витгенштейна,[2]2
  Людвиг Витгенштейн (1889–1951) – австрийский философ и логик, представитель аналитической философии.


[Закрыть]
включал две хронологии, библиографию, сорок страниц примечаний и три блока фотографий, изображающих философа в плавках и на руках у кормилицы, но, судя по всему, не стремился познакомить читателя с тем единственным предметом, которым увлекался сам покойный. Да и какое это имело значение, если книга обещала основательно тряхнуть грязное белье автора «Трактата» и, в частности, осветить ранее неизвестные детали отношений Людвига с его братьями?

Продавщица вернулась к кроссворду, я изготовился, чтобы незаметно вернуть поврежденный том на место, когда – в контексте, далеком от мочек моих ушей и неспособности к ниженазванному, – глаза наткнулись на слово «сопереживать», напечатанное аккурат посередине пыльной суперобложки.

«Нечасто один человек испытывает такой интерес к жизни другого, – рассуждал критик, – и нечасто биограф так сопереживает герою своего романа. Автор исследовал все аспекты жизни Витгенштейна – психологические, сексуальные, социальные – и в итоге сумел воссоздать внутреннюю жизнь наиболее сложного для понимания мыслителя двадцатого века».

Есть любопытный феномен, особенно любезный людям, которым нравится находить в хаосе элементы порядка: иногда человек замечает определенное слово, а потом оно начинает таинственным образом попадаться ему в самых разных, порой неожиданных местах. То ли это слово всегда там было, и все дело в том, что теперь на него настроены зрение и слух, то ли, если смотреть на вещи мистически, слова действительно могут являться знамениями свыше. Но чем бы ни объяснялось это словесное deja vu, сопереживание, в отсутствии которого меня упрекали, теперь вновь всплыло на поверхность, поскольку биограф мог похвастаться его избытком; эта несправедливость вызвала у меня вспышку детской зависти к добронравию ищейки Витгенштейна – вот прямо так, посреди приличного книжного супермаркета, под изучающими взглядами камер видеонаблюдения и ангельски прекрасных продавцов.

Этот случай напомнил мне, что я и сам подвержен тому пагубному, но широко распространенному равнодушию, с каким большинство людей относится к своим близким; как правило, нам и дела нет до их памятных дат и ранних фотографий, писем и дневников, до мест, где прошли их юность и зрелые годы, до их школьных реликвий и свадебных церемоний. Что уж говорить об эгоизме, если человеку достаточно удариться пальцем ноги о край стола – и его внимание мигом переключается с общественных коллизий на заботу о своей слегка пострадавшей конечности.

За несколько месяцев до этого я видел, как мой дед, немного не дожив до своего восьмидесятилетия, умирал от рака. Последние недели жизни ему пришлось провести в общей палате лондонской больницы, и там он подружился с медсестрой, которая оказалась его землячкой; она приехала из его родной деревни в Норфолке. Если у нее выдавалась свободная минутка, он охотно делился с ней разными историями из своей жизни. Однажды вечером, когда я заглянул к нему после работы, он заметил – сдержанно и словно посмеиваясь над собой, – что выжившим из ума старикам не следует докучать персоналу, у которого и так работы по горло. В тот день он рассказывал своей новой подруге о том, как в ходе Северо-Африканской кампании воевал против Роммеля в пустыне; о том, как сразу после начала войны его призвали в армию; об учениях на специальной базе и плавании в Александрию через кишащее немецкими субмаринами Средиземное море. Потом последовали истории о танковых сражениях, ужасной засухе и недолгом пребывании в лагере для военнопленных, – но когда он, увлеченный рассказом, поднял голову, то увидел, что его слушательница отошла и теперь стоит с врачом и другой медсестрой у входа в палату.

– Видишь ли, у них тут дел невпроворот, – объяснил старик, но я чувствовал, что за этой попыткой сохранить достоинство прячется обида. Минуту назад милая девушка сидела рядом, ожидая, пока он принесет из кладовой порцию воспоминаний, а теперь, когда он раскладывал перед ней свои находки, она ушла. Я представил себе, как больно ему осознавать, что эти истории, в которых была вся его жизнь, молоденькая медсестра слушала только из милосердия. Деду не посчастливилось иметь биографа, который записывал бы его слова, отслеживал перемещения и наводил порядок в воспоминаниях, – так что разрозненные отрывки его биографии доставались многочисленным случайным собеседникам, которые выслушивали его, а затем, похлопав по плечу, возвращались в собственную жизнь. Требования рабочего дня ставили предел сопереживанию других – и в итоге, когда мой дед умер, от него только и осталось, что коробка с ветшающими письмами, фотографии без дат и подписей, собранные в семейных альбомах, да несколько историй, рассказанных двоим сыновьям и горстке друзей, которые прибыли на его похороны в инвалидных колясках.

Конечно, тут можно возразить, что как раз в наши дни рекордное число людей уделяет рекордное количество времени чужим бытописаниям. Жизни поэтов и астронавтов, генералов и министров, альпинистов и промышленников – все они, как на подбор, стоят перед нами на полках первоклассных книжных магазинов. Они провозглашают наступление сказочной эпохи, предсказанной Энди Уорхолом, когда каждый будет знаменит (то бишь, внесен в анналы) на пятнадцать минут.

Правда, с исполнением этого великолепного пророчества существуют кое-какие сложности. Простой арифметический подсчет доказывает, что, коль скоро в последнее десятилетие двадцатого века население Земли перевалило за пять с половиной миллиардов человек, потребуется не меньше 1711 столетий, чтобы каждому из ныне дышащих достались пресловутые четверть часа всеобщего внимания.

Но бог с ними, с практическими трудностями; как утверждает философ Сиоран[3]3
  Эмиль Сиоран (1911-95) – французский философ и эссеист румынского происхождения.


[Закрыть]
(чей пессимизм невольно перекликается с пророчеством Уорхола), один человек не в состоянии искренне интересоваться другим дольше пятнадцати минут (не смейтесь, попробуйте и убедитесь сами). И даже Фрейд – который должен был, казалось бы, питать некоторые надежды на человеческое понимание, – на закате своих дней заявил интервьюеру, что ему, в сущности, не на что жаловаться: «Я прожил больше семидесяти лет. Мне не приходилось голодать. Меня многое радовало. Раз или два я встретил человека, который почти что понял меня. Чего же еще желать?»

Раз или два за всю жизнь. Какая малость! Эта ничтожная цифра, застревая в памяти, побуждает нас усомниться в глубине отношений с теми, кого мы сентиментально называем своими друзьями. Представляю себе, как криво усмехнулся бы Фрейд, услышав, что биографы, которые и после смерти не дают ему покоя, самонадеянно заявляют, будто они первыми постигли суть его личности.

Но все-таки, несмотря ни на какие преграды и упреки, в миссии биографа было кое-что, прельщавшее мое воображение: мысль о том, чтобы понять другого человека так глубоко, как только возможно, погрузиться в чужую жизнь, увидеть мир новыми глазами, пройти за кем-то через его детство и грезы, изучить всю гамму его вкусов – от прерафаэлитов до фруктового шербета. Почему бы мне не попытаться самому написать биографию? Так я смогу хотя бы отчасти искупить свою вину за все те годы, на протяжении которых не слушал других, за все те случаи, когда я украдкой зевал и раздумывал, как бы убить завтрашний день, пока другие поверяли мне кусочки своих мини-биографий, беседуя за чашкой кофе.

Дав своему биографическому порыву этическую оценку, я принялся искать подходящий объект, и был очень удивлен тем, что мастера жанра, имея возможность выбирать из миллиардов людей, живущих или живших на этой планете, традиционно ограничиваются весьма узкой прослойкой. Подумать только: согласно Уорхолу, только для того, чтобы охватить всех его современников, требовалось 1711 веков, и в то же время определенные персонажи – Гитлер, Будда, Наполеон, Верди, Иисус, Сталин, Стендаль, Черчилль, Бальзак, Гете, Мэрилин Монро, Цезарь и У. Х. Оден[4]4
  Уистен Хью Оден (1907–1973) – английский поэт, с 1939 г. живший в США, один из величайших англоязычных поэтов ХХ столетия.


[Закрыть]
– попросту эгоистично монополизировали биографическое поле. Нетрудно догадаться, почему. Каждый из них обладал огромной властью – политической или духовной, благой или злой – над окружающими людьми. О жизни каждого из них можно, не мудрствуя лукаво, сказать, что это была «больше, чем жизнь»; они жили на пределе человеческих возможностей – а ведь именно над таким чтивом можно ахать от изумления и забывать обо всем на свете, трясясь в утренней электричке.

Однако, присмотревшись, я обнаружил, что биографы вовсе не задавались целью высветить различия между великими и обычными смертными; скорее, они стремились показать, что их герои (пусть даже они покоряли Россию, усмиряли индейцев, создавали «Травиату» и изобретали паровые двигатели) почти такие же люди, как вы и я. Это одна из причин, по которым нам нравится читать биографии: они напоминают о том, что их герои состоят из плоти и крови, а не из более прочного материала, как мы могли бы вообразить. Нас интересует характер – человечность, которая складывается из говорящих деталей, заретушированных историей на ее строгом портрете.

Мы с трепетом узнаём, что Наполеон (неукротимый Бонапарт, чье тело покоится под десятью футами мрамора в золоченом Доме инвалидов) любил курицу-гриль и картошку в мундире. Наполеон, питающий слабость к простой снеди, которую мы запросто можем купить в супермаркете по дороге с работы, становится живым человеком, похожим на нас самих. Он оживает – в той мере, в какой был причастен повседневной суете: плакал и бегал за юбками, грыз ногти и ревновал друзей, любил мед и ненавидел мармелад; все эти подробности расплавляют монументальную бронзу официального образа.

Парадоксально, но впечатляющий curricula vitae[5]5
  Curricula vitae – бег жизни (лат), биография, резюме.


[Закрыть]
героев биографий может служить ширмой для более важного, но менее благородного интереса к жизни ближнего. Страсть к жизнеописаниям оправдывается славой их героев; однако на самом деле в основе популярности биографий лежит желание сунуть нос в чужие дела и подглядеть, как управлялись со своей жизнью другие. Не только – и не столько – слава Наполеона побуждает нас исследовать его сексуальные вкусы; мы делаем это по той простой причине, что обсуждать чьи-то постельные пристрастия вообще чертовски приятно! Аустерлиц и Ватерлоо, словно фиговые листочки, прикрывают сущность занятия, больше всего напоминающего досужую болтовню рыбных торговок.

Тем не менее, люди по-прежнему полагают, что добротным биографическим материалом могут быть только судьбы великих.

Пару веков назад голос диссидента ненадолго поколебал это поразительное единодушие, но лишь затем, чтобы затеряться в горе биографий, громоздящейся на могиле самого диссидента. Принадлежал же этот голос доктору Джонсону, писавшему: «Мало кто проживает жизнь, честный и правдивый рассказ о которой был бы бесполезен для остальных. Ибо многие оказываются в тех же ситуациях, что и человек, о котором ведется рассказ, а потому его ошибки и неудачи, находки и открытия могут принести другим немедленную и очевидную пользу; кроме того, человеческая сущность, если рассматривать ее обособленно от знаков отличий и личин, столь единообразна, что нам редко удается проявить добро или зло, не свойственное всему роду человеческому».

Казалось бы, эта судьбоносная мысль должна была произвести в своей области революцию, достойную Коперника. Биографии, нацеленные прежде всего на исключительные судьбы, не позволяют нам заметить, что любая жизнь уникальна и оригинальна; недаром же Джонсон утверждал, что мог бы превратить в увлекательную историю даже доклад о жизни метлы.

Подробно рассматривая деяния господ, с которыми нам едва ли удастся пропустить стаканчик, биографии ограждают нас от всеобщей – явной или скрытой – вовлеченности в биографические проекты. Каждое новое знакомство означает необходимость понять чью-то жизнь, а в этом деле условности биографий играют первостепенную роль. Повествовательные традиции биографий управляют сюжетами историй, которые мы сами могли бы сочинить о тех, кого встретили, – формируют наше восприятие услышанных от них рассказов; вводят критерии, согласно которым мы расставляем в уме их успехи и потери; этими традициями мы руководствуемся, отбирая одни из их воспоминаний и отметая другие (хотя воображаем, что это происходит само собой).

Рефлексирующие биографы редко задаются подобными вопросами; они чаще спрашивают себя, полагаться на письма или на дневники, расспрашивать служанку или садовника, верить ли самому поэту-лауреату, его покойной жене или их пресс-секретарю. Но всё это значит, что любой человек, которого мне завтра суждено встретить, достоин как минимум того же энтузиазма, какой обычно проявляют даже самые бездарные биографы. Мне кажется, можно обнаружить немало интересного, исследуя скрытую роль биографической традиции в самом распространенном, но одновременно и самом сложном из наших занятий – понимании других людей.

Глава 1
Первые годы

Когда историки примутся за рассказ о второй половине двадцатого столетия, они едва ли надолго задержатся на таком событии, как явление на свет окровавленного младенца весом в четыре с половиной фунта – Изабель Джейн Роджерс, дочь Лавинии и Кристофера Роджерс, – случившееся вскоре после полуночи 24 января 1968 года в лондонской больнице «Юниверсити-Колледж».[6]6
  Медицинский колледж Лондонского университета.


[Закрыть]

И уж тем более они не обратят внимания на то, как исказилось лицо её матери при виде краснолицего существа, которое едва осмелилось родиться и тут же уставилось на неё так требовательно. Отец, державший теплый сверток так, словно это была граната, растаял, обнаружив, что у крошечной Изабель в точности его глаза, а уголки рта опущены совсем как у его отца и деда; матери же это наследственное сходство лишь напомнило о том, что из-за этого ребенка ей не удалось выйти замуж за единственного мужчину, которого она любила (француза-художника с янтарными глазами и залитой солнцем мастерской), и пришлось пойти под венец с выпускником филологического факультета, начинающим свою карьеру в финансовом департаменте транснациональной продовольственной корпорации.

В более зрелые годы, хотя воображение противилось самой мысли о таком недоразумении, рассудок подсказывал Изабель: ее существование на земле доказывает, что Лавиния и Кристофер хоть раз совокупились.

Этот коитус и правда случился – однажды в апреле, на поле, где мирно паслись овцы, неподалеку от деревни Мадингли, в нескольких минутах езды от Кэмбриджа. Печальный парадокс состоял в том, что Лавиния одарила этой близостью Кристофера, тогда как мечтала о его друге, утонченном и континентальном Жаке. Впрочем, это покажется не таким уж парадоксальным (но по-прежнему грустным), если учесть, как мало интереса выказывал Жак к веснушчатой студентке факультета английского языка и литературы и бывшей старшей ученице[7]7
  Старшая ученица – возглавляет школьную префектуру в женской школе, следит за соблюдением дисциплины через классных префектов, представляет школу на различных мероприятиях.


[Закрыть]
шотландской частной школы. Вот Лавиния и обратила свое внимание на Кристофера, надеясь высечь искру ревности, которая, по ее сведениям (недавно почерпнутым у Стендаля), служила катализирующим ингредиентом многих галльских страстей.

Для начала она предложила Кристоферу проехаться по округе – так, чтобы это предложение услышал и его замечательный друг. Природа подарила им чудесный день, но поездку изрядно подпортило раздражение Лавинии, вызванное тем, что Жак явно не собирался расстраивать их планы. Эта обида отчасти коснулась и Кристофера. Когда ленч в пабе подходил к концу, Лавиния игриво заметила, что, как она где-то читала, мужчины проходят пик своих сексуальных возможностей в девятнадцать лет, а потом долго и противно хихикала. Возможно, именно поэтому Кристофер предпринял небезуспешную попытку увлечь Лавинию на соседнее поле, а затем заключить в объятья, которые вскоре сменились бурными ритмичными телодвижениями. Помимо стремления Кристофера доказать, что после двадцати лет его возможности отнюдь не уменьшились, помимо неудачи Лавинии, которая попыталась было остановить его, за всем этим стояла подспудная мысль о том, как этот инцидент может подействовать на ее оскорбительно равнодушного галльского возлюбленного.

Однако к тому времени, когда Жак узнал о случившимся и безразлично пожал плечами, 250 миллионов сперматозоидов дружно нырнули во влагалище Лавинии, несколько сотен добрались по фаллопиевой трубе до яйцеклетки, а один счастливчик прорвался внутрь. Это произошло в те годы, когда в приличном обществе еще не было принято избавляться от неприятностей такого рода, так что Лавинии оставалось только смириться с тем, что младенец родится, и скрепя сердце выйти замуж за его отца.

Молодожены переехали в Лондон и поселились в скромной квартире на втором этаже викторианского дома в Паддингтоне.[8]8
  Паддингтон – не особенно престижный район, прилегающий к одноименному вокзалу.


[Закрыть]
Кристофер ездил на работу в Шефердс Буш,[9]9
  Шефердс Буш – район на западе Лондона.


[Закрыть]
а Лавиния объявила, что ее жизнь кончена, и уселась за докторскую диссертацию, хотя, стоило ей отойти подальше от дома, начинала неудержимо рыдать. Злясь на мужа, она пересыпала свои унылые речи французскими оборотами («il faut le faire», «quil dommage», «tu es vraiment con», «bon sens»[10]10
  «Надо бы сделать», «какая жалость», «ты и в самом деле дурак», «здравый смысл».


[Закрыть]
), ссылаясь на то, что не должна забывать язык, изучению которого посвятила так много времени и сил в университете.

Таков был мир, в который попала малютка Изабель. Самые ранние впечатления ребенка исторически считались чем-то несущественным, и только современная научная мысль обнаружила, что они играют поистине судьбоносную роль. С точки зрения мистера Роджерса, детство его дочери было весьма радостным, тогда как его жена вспоминала это время как кошмарную борьбу с невообразимой нищетой. Изабель точно не знала.

Через два с половиной года ей составила компанию младшая сестра, а затем и младший брат. Стены в ее комнате были небесно-голубого цвета, а еще у нее была мохнатая черепаха Малли и сильно изжеванный шерстяной плед Губи. Ее возили по Гайд-парку в нейлоновой прогулочной коляске, и мать давала ей хлебные корочки, чтобы она крошила их и кормила голубей. Иногда по выходным ее отправляли к дедушке и бабушке, в загородный дом, где она спала в желтой комнате и крутилась на кожаном вертящемся стуле, пока он не начинал скрипеть. У нее была куча книг, в том числе книжка о принцессе, которая жила на Луне и была очень одинока, пока не подружилась со звездой по имени Нептун. А еще игрушки: кубики, которые нужно было складывать в деревянный ящик, и пластиковые кольца, которые надевались на колышек, и мяч, наполненный какой-то жидкостью, которая меняла цвет, если его потрясти. Вокруг жили друзья: Люк, синеглазый малыш из квартиры этажом ниже, кувыркался на ковре как настоящий акробат, а следом за ним появилась Поппи, которая гуляла с матерью-учительницей, всегда в фиолетовом платье и оранжевой панамке.

Никаких особых дел у Изабель не было, так что она целыми днями исследовала гостиную, училась отрывать подкладку от диванных подушек, выясняла, что будет, если стеклянную пепельницу бросить на пол, и каков на вкус телефонный шнур, если его пожевать. На кухне попадались галеты, которые можно было лизнуть, уронить на пол, повозить по черным и белым квадратам линолеума, чтобы они собрали всю пыль, прежде чем решить, что они все-таки довольно вкусные, а потом наблюдать, как лицо матери из белого становится красным, когда она наклоняется, чтобы поднять тебя с пола, разжимает твои пальцы, швыряет размокшую галету в помойное ведро и притворяется очень сердитой, хотя ты знаешь: одна твоя улыбка и тебе все простят.

Отец исчезал на рассвете и возвращался вечером. Пахло от него всегда одинаково, а вот щеки ближе к ужину становились шершавыми. Он сажал тебя на плечи и ты смеялась, потому что сверху все казалось очень маленьким, и можно было потрогать лампочку, а потом смотреть, как она качается. Вскоре появилась школа с уроками арифметики и с коридорами, где пахло чем-то едким, вроде лимонов. Кстати, откуда учительница знала, что ты пыталась схитрить – нарисовать восьмерку из двух «о», поставленных друг на друга, вместо того чтобы мучиться с ней, как полагается?

У Изабель возникало множество вопросов. Что делают люди, которые живут в телевизоре, когда приемник выключается? Как они все там помещаются и как успевают так быстро меняться местами? Почему мама отшлепала ее, когда она решила угостить их молоком – ведь ей всегда говорили, что молоко очень полезное! – и вылила пинту в дырочки на крышке? Ее занимало и другое: если Земля – теннисный мячик, плавающий в космосе, то где плавает космос? Может быть, есть какая-то огромная штука, в которой он плавает? Может быть, кто-то наблюдает за Землей, как сама Изабель наблюдает за муравьями, которые ползают по стене вокруг сада? И куда подевалась миссис Брайтон, уборщица? Она часто играла с ней по утрам, а потом пошла спать. Только спала она так долго, как Изабель ни за что не разрешили бы. Много недель спала, а когда Изабель спросила маму, куда же она делась, та рассердилась и ответила, что бедную миссис Брайтон надо оставить покоиться с миром. Что это значило? И что имел в виду отец, когда сказал, что миссис Брайтон отправилась на небеса? Изабель знала, что небеса – это что-то вроде парка аттракционов, куда они ходили на Рождество; там были игрушки, и если тебе удавалось набросить на одну из них кольцо, ты мог забрать ее себе. Правда, у Изабель получилось добросить кольцо только до пластмассовой лягушки – жирной зеленой уродины, которая таращилась на нее по ночам, но, конечно, оставалась в дураках, если Изабель пряталась под одеяло с головой. Миссис Брайтон отправилась на небеса, и такая опасность подстерегала каждого, кто спит подолгу, так что теперь Изабель стала рано вставать. Иной раз она даже видела луну, парящую в уголке окна, и спрашивала себя, почему самолеты не врезаются в луну и почему ее не видно днем, хотя бы иногда? Может быть, она стесняется, и они все-таки могли бы подружиться?

Потом мама стала очень толстой, а в один прекрасный день откуда-то появилась желтая кроватка, и еще запахи. Родители были заняты голосистым существом, а если пытались поиграть с Изабель, то становились похожими на бабушку, которая всегда предпочитала быть где-то в другом месте – например, в саду с розами, которые кусаются, когда их трогаешь. Сперва Изабель невзлюбила кричащее существо, но со временем оно научилось улыбаться и ходить за ней по пятам. Малышку назвали Люси. Она была невероятно послушной, поэтому Изабель сказала, что Люси будет рабыней, а она сама – королевой. Изабель поведала своей рабыне, что владеет множеством тайных чар. Например, умеет разговаривать с соседской черно-белой кошкой, которая ни за что не заговорит с Люси, потому что не любит ее. А еще Изабель сказала, что умеет разговаривать с птицами (тут Люси расплакалась, потому что птиц было так много, и ни одна ей даже не чирикнула).

У королевы и ее рабыни была любимая игра: они залезали в корзины для белья на кухне, и корзины превращались в корабли викингов, совсем как в книге, которую подарил дедушка. Викингам предстояло покорить далекие земли (в которые превращался стол) и захватить вражеские сокровища, спрятанные в кладовой. А говорили они на особом викинговском языке, и это очень раздражало обитающих в доме не-викингов, потому что последние спрашивали, сколько картофелин королева с рабыней желают съесть на обед, и требовали отвечать на вопрос ясно.

Еда тоже была интересной штукой. Изабель давали пятнадцать пенсов в неделю на покупку сладостей. Поблизости было два магазина; в одном хозяйничала миссис Хадсон, в другом – мистер Синх. Она покупала в обоих, потому что не хотела, чтобы кто-нибудь разорился. Она знала, что можно купить на эти деньги: пакетик чипсов, пять стаканов газировки, одну пластинку лакрицы и две вазочки в виде летающих тарелок, наполненные шербетом. Или один пакетик мятных пастилок, две пластинки лакрицы и четыре летающих тарелки. Или на все деньги купить шербета с красными леденцами. В школе Джулиан сказал ей, что если дать батончику «Марс» полежать, пока он не испортится, а потом отправить обратно на фабрику, то оттуда пришлют два новых. Она проделала этот трюк три раза, прежде чем ей посоветовали не жадничать. Тогда она переключилась на производителей шербета, и получила пять упаковок, пока там тоже не сообразили, что к чему.

– Вот такое странное детство. Я была одновременно стервозной, застенчивой и в каком-то смысле даже опасной, – сказала двадцатипятилетняя Изабель, обрывая поток своих воспоминаний с понятным смущением человека, который вдруг обнаружил, что чересчур увлекся и наговорил лишнего. – Прости, что никак не могла остановиться. Воспоминания о детстве чем-то похожи на сны; слушать о них может быть любопытно, но не дольше пяти или десяти минут. И мне кажется, что рассказчику это доставляет гораздо больше удовольствия, чем слушателю. Детство всегда вспоминается отрывочно; какие-то эпизоды – ярко, словно это было вчера, а какие-то большие периоды – вообще никак. Я не знаю, когда случилось то или иное событие – когда мне было два года, пять или восемь; глядя на фотографию, не понимаю – действительно ли я помню связанную с ней историю, или вспоминаю то, что мне рассказали позже. Кто знает… Господи, неужели уже так поздно? Я что-то заболталась, а ты героически старался не показать, что скучаешь.

– Я ловил каждое слово.

– Иначе говоря, ты хорошо воспитан.

– В этом меня редко упрекали.

Я посмотрел на стол и на наши пустые стаканы.

– Закажем что-нибудь еще?

– Что ты будешь пить?

– Пиво. А что взять тебе?

– Стакан молока.

– Молока?

– А что тут странного?

– В половине восьмого вечера?

– Это не преступление.

Однако, проталкиваясь к стойке бара в Клапаме[11]11
  Клапам – район в южной части Лондона.


[Закрыть]
(посетители которого явно не осушили ни единого стакана молока за последние двадцать лет), я терзался сомнениями; сомнениями, которые косвенным образом и привели к тому, что рассказ о жизни Изабель был временно отложен ради нескольких вопросов и двух порций жидкости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю