355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Прасолов » Стихотворения » Текст книги (страница 4)
Стихотворения
  • Текст добавлен: 6 сентября 2017, 00:00

Текст книги "Стихотворения"


Автор книги: Алексей Прасолов


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)

3. «То в профиль, то лицом – при спуске…»
 
То в профиль, то лицом – при спуске —
Там, надо мной, горит душа,
На вечность плюнувши по-русски,
Живой минутой дорожа.
 
 
А здесь, по русскому присловью:
«Один работай, семь дивись», —
По-русски ртами диво ловят
И головой – то вверх, то вниз.
 
 
Железный жест под грузом точен,
Без груза – радостно-широк:
Талант наукой не источен,
Науке дар свободный – впрок.
 
 
Жаль, с ним – с безвестным – я расстанусь.
Да что ему? В пылу труда
Хранит в нас душу безымянность
Надежней славы иногда…
 
«Вчерашний день прикинулся больным…»
 
Вчерашний день прикинулся больным
И на тепло и свет был скуп, как скряга,
Но лишь зачуял свой конец – от страха
Стер сырость, разогнал ненастный дым
И закатил роскошный, незаконный,
В воде горящий и в стекле оконном
Нелепо торжествующий закат.
 
 
А нынешний – его веселый брат —
Светил широко, но не ослепляя,
И сам как будто был тому он рад,
Что видится мне дымка полевая,
Как зыбкое последнее тепло
Земли тяжелой, дремлюще-осенней.
 
 
Но время угасанья подошло —
Его неотвратимое мгновенье
Не отразили воды и стекло,
Лишь на трубе, стволом упертой в небо,
Под дымом, что струился в том стволе,
Прошло сиянье – легкое, как небыль.
…Еще один мой вечер на земле.
 
«Я не клянусь, прости меня…»
 
Я не клянусь, прости меня.
Я слышал много клятв на свете,
Не зная будущего дня,
Клялись и верили – как дети.
 
 
А после видел я не раз
Лицо одной несытой страсти,
Потом – тоску огромных глаз
И детских – горькое участье.
 
 
От слова не прочнее связь:
Избыв счастливую истому,
То сердце, за себя боясь,
И в честной клятве лжет другому.
 
«Она вошла во двор несмело…»
 
Она вошла во двор несмело,
И средь больничной суеты
Ей утро в душу не успело
Дохнуть
Предчувствием беды.
 
 
К стволу сосны прижалась телом,
Зовущий взгляд – в окно отца.
Но кто-то выглаженный,
В белом,
Сказал два слова ей с крыльца.
 
 
И, тем словам
Еще не веря,
Увидела со стороны
И морга отпертые двери,
И тень носилок
У стены.
 
 
Дверной проем,
Глухой и черный, —
Как зов старушечьего рта,
И солнцем
Косо освещенный
Порог —
Как смертная черта.
 
 
И, глядя пристально
И слепо,
Меж сосен девочка пошла.
В руке,
Распертая нелепо,
Авоська стала тяжела.
 
 
А тот,
Кто вынес весть навстречу,
Не отводил усталых глаз
И ждал:
Вот-вот заплачут плечи,
Сутулясь горько и трясясь,
 
 
Но парк укрыл ее поспешно,
Давая втайне перейти
Ту грань,
Откуда к жизни прежней —
Наивно-детской —
Нет пути.
 

«Как ветки листьями облепит…»

А. Т. Т.


 
Как ветки листьями облепит,
Растают зимние слова,
И всюду слышен клейкий лепет —
Весны безгрешная молва.
 
 
И сколько раз дано мне встретить
На старых ветках юных их —
Еще неполных, но согретых,
Всегда холодных, но живых?
 
 
Меняй же, мир, свои одежды,
Свои летучие цвета,
Но осени меня, как прежде,
Наивной зеленью листа.
 
 
Под шум и лепет затоскую,
Как станет горько одному,
Уйду – и всю молву людскую, —
Какая б ни была, – приму.
 
«Уходи. Я с ней один побуду…»
 
Как и жить мне с этой обузой,
А еще называют Музой…
 
А. Ахматова

 
Уходи. Я с ней один побуду,
Пусть на людях, но – наедине.
Этот час идет за мной повсюду,
Он отпущен только ей и мне.
 
 
Я к ее внезапному приходу
Замираю, словно на краю,
Отдаю житейскую свободу
За неволю давнюю мою.
 
 
Обняла – и шум пошел на убыль,
И в минуты частых наших встреч,
Чем жесточе я сжимаю губы,
Тем вернее зреющая речь.
 
 
Эта верность, знаю я, сурова
К тем, кому дается с ранних дней,
И когда ей требуется слово,
Дай – судьбой рожденное твоей.
 
 
И опять замрет звучанье чувства,
И глаза поймут, что ночь светла.
А кругом – торжественно и пусто:
Не дождавшись, ты давно ушла.
 
«И опять возник он с темным вязом…»
 
И опять возник он с темным вязом —
Прямо с неба нисходящий склон.
Ты с какой минутой жизни связан?
Памятью какою осенен?
 
 
Ничего припомнить не могу я,
Ничего я вслух не назову.
Но, как речь, до времени глухую,
Шум листвы я слышу наяву.
 
 
В этом шуме ни тоски, ни смуты,
Думы нет в морщинах на стволе, —
Делит жизнь на вечность и минуты
Тот, кто знает срок свой на земле.
 
 
И к стволу я телом припадаю,
Принимаю ток незримых сил,
Словно сам я ничего не знаю
Или знал, да здесь на миг забыл.
 
«В ковше неотгруженный щебень…»
 
В ковше неотгруженный щебень,
Как будто случилась беда.
В большой котловине от неба
Глубокой казалась вода.
 
 
К холодной и чистой купели
Сходил по уступам мой день,
И грани уступов горели,
Другие – обрезала тень.
 
 
Я видел высокую стену,
Что в небо и в воду ушла,
И росчерком – белую пену,
Что ярко к подножью легла.
 
 
Я слышал, как звонче и чаще —
Невидимый – камень стучал,
Обрушенный днем уходящим,
За ним он катился в провал.
 
 
В паденье ничто не боролось,
Лишь громко зевнула вода —
И подал призывный свой голос,
И подал я голос тогда.
 
 
И грозным иссеченным ликом
Ко мне обернулась стена,
С вниманьем таинственно-диким
Его принимала она.
 
 
А голос в пространстве вечернем,
Какою-то силой гоним,
Метался – огромный, пещерный,
Не сходный с ничтожным моим.
 
 
И бездна предстала иною:
Я чувствовал близость светил,
Но голос, исторгнутый мною, —
Он к предкам моим восходил.
 
«И вышла мачта черная – крестом…»
 
И вышла мачта черная – крестом,
На барже камень, сваленный холмом,
И от всего, что плыло мне навстречу,
Не исходило человечьей речи.
 
 
И к берегам, где меркли огоньки,
Вода ночная в ужасе бросалась,
А после долго посреди реки
Сама с собой с разбегу целовалась.
 
 
Сгустилась темь. Костер совсем потух.
Иными стали зрение и слух.
Давно уж на реке и над рекою
Все улеглось. А что-то нет покоя.
 
«В тяжких волнах наружного гула…»
 
В тяжких волнах наружного гула
И в прозрачном дрожанье стекла
Та же боль, что на время заснула
И опять, отдохнув, проняла.
 
 
Вижу – смотрит глазами твоими,
Слышу – просит холодной воды.
И горит на губах моих имя
Разделенной с тобою беды.
 
 
Все прошло. Что теперь с тобой делят?
Это старый иль новый обряд?
Для иного постель тебе стелют
И другие слова говорят.
 
 
Завтра нам поневоле встречаться.
Тихий – к тихой взойду на крыльцо,
И усталое грешное счастье,
Не стыдясь, мне заглянет в лицо.
 
 
И, как встреча, слова – поневоле,
Деловые слова, а в душе
Немота очистительной боли —
Той, что ты не разделишь уже.
 
«Я губ твоих не потревожу…»
 
Я губ твоих не потревожу…
Дремли, не злясь и не маня.
Огнем небес и дрожью кожи
Мой день выходит из меня.
 
 
Необожженной, молодой —
Тебе отрадно с этим телом,
Что пахнет нефтью, и водой,
И теплым камнем обомшелым.
 
«В час, как дождик короткий и празднично чистый…»
 
В час, как дождик короткий и празднично чистый
Чем-то душу наполнит,
Молодая упругость рябиновой кисти
О тебе мне напомнит.
 
 
Не постиг я, каким создала твое сердце природа,
Но всегда мне казалось,
Что сродни ему зрелость неполного раннего плода
И стыдливая завязь.
 
 
А мое ведь иное – в нем поровну мрака и света,
И порой, что ни делай,
Для него в этом мире как будто два цвета —
Только черный и белый.
 
 
Не зови нищетой – это грани враждующих истин.
С ними горше и легче.
Ты поймешь это все, когда рук обессиленных кисти
Мне уронишь на плечи.
 
«Белый храм Двенадцати апостолов…»
 
Белый храм Двенадцати апостолов,
Вьюга – по крестам,
А внизу скользят ладони по столу —
Медь считают там.
 
 
Вот рука моя с незвонкой лептою,
Сердце, оглядись:
В этом храме – не великолепие
Освященных риз.
 
 
Что за кровь в иконописце-пращуре,
Что за кровь текла,
Говорят глаза – глаза, сквозящие
Из того угла.
 
 
Суждено нам суетное творчество,
Но приходит час —
Что-то вдруг под чьим-то взглядом скорчится,
Выгорая в нас.
 
 
Но мечта живая не поругана,
Хоть и был пожар,
И зовет, чтоб я ночною вьюгою
Подышал.
 

Дом беды
 
– Я прокляну тебя тройным проклятьем,
Когда свое пойду искать в другом.
– Благодарю. Порой мы больше платим,
Когда прощают, чтоб проклясть потом.
 

 
Набухнет стон, как ступишь на крыльцо,
В уме сотрется даже цифра часа,
Обложит полночь густотертой массой,
И в ней оттиснется мое лицо.
И, ощупью ступая, как по краю,
Теперь-то мне и хочется сказать,
Когда я ничего уже не знаю,
Когда я проклят иль прощен опять?
Когда словам не в силах доверять
И, открывая чистую тетрадь,
На помощь только время призываю
Да совесть…
   А покуда, печка, грей
Не одного меня, а всех, кто в Доме.
Чего порой не сыщешь у людей,
Найдешь в дровах, иль угле, иль соломе.
И прояснится ум в тебе тогда,
И счет пойдет, но не такой,
как прежде:
Что называлось именем – Беда,
Ты сбросишь, словно стылые одежды,
И вот в одной рубашке, не кляня —
Благодаря без слова за проклятье,
Как от успеха, руки от огня
Ты потираешь – ты готов к расплате.
И станешь думать: странен человек!
Всю жизнь себя передает другому
Через предметы: вот он, мой ночлег,
Где три хозяйки вверенному Дому
Придали вновь гостеприимный вид,
И в книге, что подсунута на случай,
Мое перо не жалобно скрипит,
А свищет благодарно и певуче.
 
 
Хозяйки русской добрые черты
Распознаешь в бесхитростных предметах:
Там – знак ее труда и чистоты —
Две простыни, как два квадратных света.
Они морозцем тонким отдают
И ждут усталых после обогрева,
А печка, довершая весь уют,
Теплом и гулом каменного чрева
Пробудит что-то древнее в тебе:
Быть может, тягу к Очагу и Дому,
Что столько лет в кочующей судьбе,
Как к своему, ведет меня к любому.
 
 
И час такой настроил бы меня
На этот лад надолго – хоть до утра.
Здесь лица барельефны от огня,
Здесь мысль приходит первобытно-мудрой,
И все, что называем суетой,
Которая дана взамен событий,
Уже пережитое, на отстой
В душе пойдет, чтоб завтра стать забытым.
Пока ж оно, немирное еще,
Во мне перекипает, словно пена.
Зачем, подсвеченная горячо,
Ты из него выходишь постепенно?
Скажи, зачем со мной пришла сюда?
Мужские сны подсматривать? Подслушать,
Как их словами бредит темнота,
Как в ней неусыпленно реют души?
Как этот навзничь брошенный пилот
Из сельской авиации, как плена,
Боящийся ненастья, – солнца ждет,
Оборотясь лицом ко всей Вселенной?
 
 
Ты слышишь, как он вскрикнул и затих,
Как будто понял: звуки слишком грубы,
И чье-то имя, трудное, как стих,
Вылепливают судорожно губы.
И та, кому принадлежит оно,
Не знает, что коротенькое имя
Примерено и накрепко дано
Всей жизни, на двоих уж неделимой.
 
 
И мне какое дело в этот час
До наших бед – они добра приметы,
Когда взаимно мы в самих же нас —
Переданные не через предметы!
 
Последняя встреча
 
Как будто век я не был тут,
Не потому, что перемены.
Все так же ласточки поют
И метят крестиками стены.
 
 
Для всех раскрытая сирень
Все так же выгнала побеги
Сквозь просветленно-зыбкий день,
Сквозь воздух, полный синей неги.
 
 
И я в глаза твои взглянул —
Из глубины я ждал ответа,
Но, отчужденный, он скользнул,
Рассеялся и сгинул где-то.
 
 
Тогда я, трепетный насквозь,
Призвал на помощь взгляду слово,
Но одиноко раздалось
Оно – и тихо стало снова.
 
 
И был язык у тишины —
Сводил он нынешнее с давним.
И стали мне теперь слышны
Слова последнего свиданья.
 
 
Не помню, пели ль соловьи,
Была ли ночь тогда с луною,
Но встали там глаза твои,
Открывшись вдруг передо мною.
 
 
Любви не знавшие как зла,
Они о страсти не кричали,
В напрасных поисках тепла
Они как будто одичали.
 
 
И вышли ночью на огонь,
И был огонь живым и щедрым —
Озябшим подавал ладонь
И не кидался вслед за ветром.
 
 
Своею силой он играл —
Ему не надо было греться:
Он сам и грел, и обжигал,
Когда встречал дурное сердце.
 
 
А здесь он дрогнул и поник
Перед раскрытыми глазами:
Он лишь себя увидел в них
И, резко выпрямившись, замер.
 
 
Все одиночество его,
Там отраженное, глядело
И в ту минуту твоего
В себя впустить не захотело.
 
 
И, одинокий, шел я прочь,
И уносил я… нет, не память!
Как жадно всасывали ночь
Цветы припухшими губами!
 
 
Как время пестрое неслось,
Как день бывал гнетуще-вечен,
Как горько всем отозвалось
Мгновенье той последней встречи!
 
 
Прости! Последней – для тебя,
А для меня она – в начале…
И стал я жить, не торопя
Души, которой не прощал я.
 
 
Прости, и пусть, как чистый день,
Мой благодарный вздох и радость
Вдохнет раскрытая сирень
За домовитою оградой.
 
 
Не ты ль понять мне помогла
(Как я твои не смог вначале)
Глаза, что в поисках тепла
Мне вновь открылись одичало.
 
«Налево – сосны над водой…»
 
Налево – сосны над водой,
Направо – белый
и в безлунности —
Высокий берег меловой,
Нахмурясь, накрепко
задумался.
Еще не высветлен зенит,
Но облака уже разорваны.
Что мне шумит?
Что мне звенит
Далече рано перед зорями?
Трехтонка с флягами прошла,
И, алюминиево-голые,
Так плотно трутся их тела
Как бы со срезанными головами.
Гремит разболтанный прицеп,
Рога кидая на две стороны.
Моторный гул уходит в степь
Далече рано перед зорями.
Теки, река, и берег гладь,
Пусть берег волны гранью
трогает.
Иные воды, да не вспять,
А все сужденной им дорогою.
И сколько здесь костей хранит
Земля, что накрест переорана!..
Звезда железная звенит
Далече рано перед зорями.
 
На реке
 
Воткнулись вглубь верхушки сосен,
Под ними млеют облака,
И стадо медленно проносит
По ним пятнистые бока.
 
 
И всадник, жаром истомленный,
По стремя ярко освещен
Там, где разлился фон зеленый,
И черен там, где белый фон.
 
 
А я курю неторопливо
И не хочу пускаться вплавь
Туда, где льется это диво
И перевертывает явь.
 
На рассвете
 
Снегирей орешник взвешивал
На концах ветвей.
Мальчик шел по снегу свежему
Мимо снегирей.
 
 
Не веселой, не угрюмою,
А какой – невесть,
Вдруг застигнут был он думою
И напрягся весь.
 
 
Встал средь леса ранним путником,
Набок голова —
И по первоснежью прутиком
Стал чертить слова:
 
 
«Этот снег не белый – розовый,
Он от снегиря.
На рассвете из Березова
Проходил здесь я…»
 
 
И печатно имя выставил
Прутиком внизу,
И не слышал, как высвистывал
Некий дух в лесу.
 
 
Снегирей смахнув с орешника,
В жажде буйных дел,
Дух над мальчиком —
над грешником —
Зычно загудел:
 
 
«А зачем ты пишешь по лесу
Имя на снегу?
Иль добрался здесь до полюса?
Иль прошел тайгу?
 
 
Снег ему не белый – розовый…
Погляди сперва!»
И под валенками россыпью —
Первые слова.
 
 
Но едва спиной широкою
Повернулся дух,
Мальчик вслед ему сорокою
Прострочил их вслух.
 
 
Первый стих, сливая в голосе
Дерзость, боль и смех,
Покатился: эхом – по лесу
И слезами – в снег.
 

«На пустыре обмякла яма…»
 
На пустыре обмякла яма,
Наполненная тишиной,
И мне не слышно слово «мама»,
Произнесенное не мной.
 
 
Тяжелую я вижу крышу,
Которой нет уже теперь,
И сквозь бомбежку резко слышу,
Как вновь отскакивает дверь.
 

Дымки
 
Дорога все к небу да к небу,
Но нет даже ветра со мной,
И поле не пахнет ни хлебом,
Ни поднятой поздней землей.
 
 
Тревожно-багров этот вечер:
Опять насылает мороз,
Чтоб каменно увековечить
Отвалы бесснежных борозд.
 
 
И солнце таращится дико
На поле, на лес, на село,
И лик его словно бы криком
Кривым на закате свело.
 
 
Из рупора голос недальний
Как будто по жести скребет,
Но, ровно струясь и не тая,
Восходят дымки в небосвод.
 
 
С вершины им видится лучше,
Какие там близятся дни,
А все эти страхи – летучи
И сгинут, как в небе, они.
 
«Аэропорт перенесли…»
 
Аэропорт перенесли,
И словно изменился климат:
Опять здесь морось, а вдали
Восходят с солнцем корабли.
Я жил как на краю земли,
И вдруг – так грубо отодвинут.
 
 
Где стройность гула? Где огни?
Руками раздвигаю вечер.
Лишь звуки острые одни
Всей человеческой возни,
Шипам терновника сродни,
Пронзают – ссоры, вздохи, речи.
 
 
Рванешься – и не улетишь, —
Таких чудес мы не свершили.
Но вот конец. Безмолвье крыш,
И точат полночь червь и мышь,
И яблоком раздора в тишь
Летит антоновка с вершины.
 
 
Стою, как на краю земли.
Удар – по темени, по крыше!
Сопи, недоброе, дремли!
К луне выходят корабли.
Как хорошо, что там, вдали,
А то б я ничего не слышал.
 

«Я умру на рассвете…»
 
Я умру на рассвете,
В предназначенный час.
Что ж, одним на планете
Станет меньше средь вас.
 
 
Не рыдал на могилах,
Не носил к ним цветов,
Только все же любил их
И прийти к ним готов.
 
 
Я приду на рассвете
Не к могилам – к цветам,
Все, чем жил я на свете,
Тихо им передам.
 
 
К лепесткам красногубым,
К листьям, ждущим луча,
К самым нежным и грубым
Наклонюсь я, шепча:
 
 
«Был всю жизнь в окруженье,
Только не был в плену.
Будьте вы совершенней
Жизни той, что кляну.
 
 
Может, люди немного
Станут к людям добрей.
Дайте мне на дорогу
Каплю влаги своей.
 
 
Окруженье все туже,
Но, душа, не страшись:
Смерть живая – не ужас,
Ужас – мертвая жизнь».
 

«Осень лето смятое хоронит…»
 
Осень лето смятое хоронит
Под листвой горючей.
Что он значит, хоровод вороний,
Перед белой тучей?
 
 
Воронье распластанно мелькает,
Как подобье праха, —
Радуясь, ненастье накликает
Иль кричит от страха?
 
 
А внизу дома стеснили поле,
Вознеслись над бором.
Ты кричишь, кричишь не оттого ли,
Бесприютный ворон?
 
 
Где проселок, где пустырь в бурьяне?
Нет пустого метра.
Режут ветер каменные грани,
Режут на два ветра.
 
 
Из какого века, я не знаю,
Из-под тучи белой
К ночи наземь пали эти стаи
Рвано, обгорело.
 

«И вдруг за дождевым навесом…»
 
И вдруг за дождевым навесом
Все распахнулось под горой,
Свежо и горько пахнет лесом —
Листвой и старою корой.
 
 
Все стало чистым и наивным,
Кипит, сверкая и слепя,
Еще взъерошенное ливнем
И не пришедшее в себя.
 
 
И лесу точно нет и дела,
Что крайний ствол наперекос,
В изломе розовато-белом —
Как будто выпертая кость.
 
 
Еще поверженный не стонет,
Еще, не сохнув, не скрипит,
Обняв других, вершину клонит,
Но не мертвеет и не спит.
 
 
Восторг шумливо лист колышет,
Тяжел и груб покой ствола,
И обнаженно рана дышит,
И птичка, пискнув, замерла.
 
«Листа несорванного дрожь…»
 
Листа несорванного дрожь,
И забытье травинок тощих,
И надо всем еще не дождь,
А еле слышный мелкий дождик.
 
 
Сольются капли на листе,
И вот, почувствовав их тяжесть,
Рожденный там, на высоте,
Он замертво на землю ляжет.
 
 
Но все произойдет не вдруг:
Еще – от трепета до тленья —
Он совершит прощальный круг
Замедленно – как в удивленье.
 
 
А дождик с четырех сторон
Уже облег и лес и поле
Так мягко, словно хочет он,
Чтоб неизбежное – без боли.
 

Юрий Кузнецов. Подвиг поэта

Поэт Алексей Прасолов обычно ходил твердым размашистым шагом, но иногда его походка менялась. Может быть, это случалось в минуты, когда он внезапно задумывался или его осенял стих, и тогда он шел немного боком (это было заметно) и наклонившись корпусом вперед. Так протискиваются через толпу или идут в метель, преодолевая силу снежного потока, секущего лицо.

Именно такой походкой он шел в поэзии – он преодолевал встречное сопротивление. Его отвергали. В тридцать пять лет он горько сетует в письме: «Почему меня все хотят столкнуть с той колеи, которую я начал?..»

Он поздно начал эту колею. Еще поздней начал учиться. Наверстывал упущенное. Поэтому его учеба была форсированной и походила на ликбез. Но ликбез, как известно, не дает образования. И, пройдя жестокие университеты жизни, в поэзии он так и остался учеником. Он не плелся в хвосте, но он шел сбоку и смотрел на учителя. Напомню его походку, когда он внезапно задумывался. Он шел так, словно смотрел на кого-то, идущего рядом. Читая Прасолова, вы невольно ощущаете, что он идет с кем-то рядом и смотрит на него, и в том другом без труда узнаете Заболоцкого. Но это не все. Вы догадываетесь, что и Заболоцкий, идя с кем-то рядом, тоже смотрит на него. И тот, на которого он смотрит, – Тютчев. Тютчев ни на кого не глядит. Он велик и самодовлеющ. Так идут эти трое. Но тут, конечно, не хватает четвертого – Боратынского. Этот идет где-то особняком, и если Прасолов и Заболоцкий зависят от него, а это так, то значит, им порою приходится озираться. Все они идут строем, развернутым во времени и называемым условно философской лирикой.

Жизнь поэта, великого и малого, – всегда подвиг. И Прасолов совершил свой подвиг. Только ему пришлось трудней, чем другим, даже равным ему по таланту. На это были свои причины.

Что такое поэт? Голос или эхо? Прасолов думал об этом не раз. Обратившись к Пушкину: «Но лишь божественный глагол…», он написал стихи о себе:

 
Как обреченного, его
На исповедь позвали.
 
 
И, сделав шаг в своем углу
К исповедальному столу,
Прикрыл он дверь покрепче,
И сам он думает едва ль,
Что вдруг услышат близь и даль
То, что сейчас он шепчет.
 

Напрасно написал. Ни о какой исповеди тут не может быть речи. Трагедия в том, что на духу поэт Прасолов будет молчать. Ситуация уникальная в поэзии. И это не просто молчание – самое продолжительное молчание может однажды разразиться удивительной речью. Это немота. Само слово «немота» мелькает в его стихах не случайно. Вон оно:

 
        …а в душе
Немота очистительной боли.
 

Как человек Прасолов, конечно, обладал пятью чувствами, но как поэт он был обойден и владел только двумя из них: зрением и осязанием. Остальные ему приходилось восполнять посредством имеющихся, а также путем заема, так сказать, литературной пересадки, что всегда таит в себе опасность «биологической несовместимости». Так оно и было. Особенно это касается интонации. Она всегда индивидуальна и неповторима. Некрасова, Блока, Есенина, Твардовского узнаешь по голосу. Но Прасолова нельзя узнать по голосу, он не певец, а поэт письменного слова. У него нет собственной интонации. В жизни он иногда любил петь, особенно малороссийские песни, но его стихи нельзя петь. Их нужно читать, а не слушать. Кстати, свои стихи он не любил читать вслух, а если приходилось, то читал их отрешенно. И в своих стихах он никогда не смеялся. Смех как состояние души остался за пределами его опыта.

Поэт его типа немыслим в дописьменный период. Больше того – немыслима вся философская лирика. Разница между печатным и устным словом слишком велика, чтобы ее не заметить даже в наш просвещенный век. Ох, велика. И выводы из этого факта, как сказал бы Бахтин, имеют громадную важность. С печатным словом не идут в атаку, поднимает в атаку изначальное, изустное слово, слово – бог. Которое действует мгновенно. Письменность ослабила философию и поэзию. Зато создала философскую лирику. Это поэзия для грамотных. Но даже при поголовной грамотности народной она не бывает. Народ любит слушать, а не читать.

Печатное слово Прасолова не действует мгновенно. Оно подчинено задачам пластики. В него надо вживаться, не отрывая глаз. Прасолов пишет о воздействии красоты, когда:

 
Людям изумленное молчанье
Раскрывает грешные уста.
 

Опять-таки размыкает уста молчанье, а не слово. Звуки он может передавать только через те чувства, которыми владеет: через зрение и осязание. Поэтому и звуки у него необычны: зрительно-осязательны.

 
А я стою средь голосов земли.
Морозный месяц красен и велик,
Ночной гудок ли высится вдали?
Или пространства обнаженный крик?..
 
 
… … … … … … … … … … … … … … …
 
 
Звени, звени! Я буду слушать —
И звуки вскинутся во мне,
Как рыб серебряные души
Со дна к прорубленной луне…
 
 
… … … … … … … … … … … … … … …
 
 
Лишь звуки острые одни
Всей человеческой возни,
Шипам терновника сродни
Пронзают – ссоры, вздохи, речи.
 

Восторженную трель жаворонка он воспринимает, как глухонемой, – через вибрацию воздуха. Нить трели у него трепещет в ладони.

У его весны «клейкий лепет». Попадается даже «аплодисментов потный плеск». Любимую женщину он просит:

 
Дай трижды накрест поцелуем
Схватить последний шепот твой.
 

Схватить! Но не слухом, а губами.

К музыке он относился ревниво. Она была далека от него. Она не окрыляла его, а странно холодила.

 
Столб, наклонившийся вперед,
И на столбе измятый рупор —
Как яростно раскрытый рот.
Но так прозрачно, так певуче
Оттуда музыка лилась…
… … … … … … … … … … … … … … …
 
 
А душу странно холодила
Восторженная высота…
 
 
… … … … … … … … … … … … … … …
 
 
И землю заново открыл я,
Когда затих последний звук.
И ощутил не легкость крыльев,
А силу загрубелых рук.
 

Тяжкие, густые, неодолимые звуки озабоченно-земного дня заглушили музыку. Может, она исходила из безобразного источника – яростно раскрытого рта репродуктора? Ладно. Возьмем другой источник. Вот певичка. Он ей не доверяет.

 
Я знаю: изгибами тела
Ты вышла тревожить – и лгать.
 
 
… … … … … … … … … … … … … … …
 
 
Я в музыку с площади брошен,
И чем ты уверишь меня,
Что так мы певучи под ношей
Людского громоздкого дня?
 

Поет ли душа человека? Он в этом сомневается.

Одно из сильных стихотворений он начинает так: «Я услышал: корявое дерево пело». Но услышал с чужого слуха. Это у Заболоцкого: «Пой мне песню, дерево печали». Прасолов занял слух у него. А «корявое» – это прасоловское. Как и «яростно раскрытый рот» репродуктора.

Есть, есть в мире звуки. Он знает об этом. Но как их передать?

 
Живое лепетало о живом,
Надломленное стоном отвечало.
Лишь сердце о своем пережитом
Искало слов и трепетно молчало.
 

Душа не может петь, но «немота очистительной боли» заставляет руку писать. У письма есть свой недостаток – косноязычие. Зато создается зримый пластический мир. Его можно пощупать: он жестко-рельефный. Его можно увидеть: он черно-белый. Но он лишен красок, как и звуков. Ибо цвет таинственным образом связан со звуком. Я не ссылаюсь на цветовую музыку, на мой взгляд, она формальна, а ее эксперименты безуспешны и вредны: отбивают вкус к настоящей музыке. Но связь между цветом и звуком чувствуют многие поэты и музыканты. Это факт. От него не отмахнешься, на него не топнешь ногой.

Черно-белый мир поэта почти лишен запаха. Я смог найти только три запаха – во всех его стихах! Три грубых запаха. Запах подвала из военного детства:

 
А мрак пещерный на дрожащих лапах
Совсем не страшен. Девочка, всмотрись:
Он – пустота, он – лишь бездомный запах
Кирпичной пыли, нечисти и крыс.
 

И дважды – рабочий запах:

 
Мы оба пахнем, словно трактористы,
Дымком, соляркой, тронутой землей,
Горячей переломанной соломой.
 

И еще:

 
Необожженной, молодой —
Тебе отрадно с этим телом,
Что пахнет нефтью, и водой,
И теплым камнем обомшелым.
 

Это прасоловские запахи. Больше ничего нет. Его цветы и деревья не пахнут.

Что же остается? Остается касание. К миру можно прикоснуться.

 
Я понимал затронутых ветвей
Упругое упрямство молодое,
Когда они в невинности своей
Отшатывались от моих ладоней.
 

А вот изумительное:

 
И, юное, в щеки мне дышит
Холодным смеющимся ртом.
 

Дышит, но не говорит. Так оно и должно быть.

Поэт резко ощущает два полюса: жар и холод. Холод особо. И все-таки душа его тепла.

 
Но вот губами я приник
Из проруби напиться —
И чую, чую, как родник
Ко мне со дна стремится.
 
 
И задышало в глубине,
И влажно губ коснулось,
И ты, уснувшая во мне,
От холода проснулась.
 

Что же остается еще? Мысль. Миросозерцательная мысль.

 
Светла, законченно-стройна,
Чуть холодна и чуть жестока,
На гордый риск идет она,
Порой губя свои истоки.
 
 
Не отступая ни на пядь
Перед бессмыслием постылым,
Она согласна лишь принять
Вселенную своим мерилом.
 

Это верно. Думать нужно о большом – и образами. Возникает зрительный образ:

 
И в гуле наклонного ливня,
Сомкнувшего землю и высь,
Сверкнула извилина длинно,
Как будто гигантская мысль.
 
 
Та мысль, чья смертельная сила
Уже не владеет собой,
И все, что она осветила,
Дано ей на выбор слепой.
 

Вот какие молнии сверкают над шероховатой поверхностью его стиха. Писал он всегда шероховато. Его поэзию можно сравнить с размытой, резко пересеченной местностью – меловым Дивногорьем, расположенным при впадении Тихой Сосны в Дон. Прасолов любил там бывать.

Москва и Воронеж не приняли его при жизни. Их можно не винить за это. Его просто не слыхали. Его и не могли услыхать. Вот почему признание к нему пришло поздним числом – усилием друзей, через печатное слово.

Он рано ушел из жизни, не зная ее вкуса: сладка она или горька. Он ощущал только ее удары, от которых в его стихах даже солнце сплющивалось о землю. Даты его рождения и смерти: 1930—1972. Он успел написать «Еще метет во мне метель» – вообще одно из лучших стихотворений о прошлой войне. В нем он выразил такую силу русского человеколюбия, которая и не снилась нашим «гуманным» врагам. Он создал уникальный мир неречевого слова. И создал надолго, а это, при нашей скудости и расточительности, кое-что да значит. Я склоняю голову перед его подвигом.








    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю