355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Черкасов » Черный тополь » Текст книги (страница 15)
Черный тополь
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 17:15

Текст книги "Черный тополь"


Автор книги: Алексей Черкасов


Соавторы: Полина Москвитина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

IV

Гулко стонут мерзлые деревья. Охапки иглистого снега летят с хвойных лап, засыпают головы, руки и одежду лесорубов. По всей лесосеке слышен дробный перестук топоров – подрубают пихты и сосны. Визжат поперечные пилы. Слышно, как с шумом падают деревья, хрустко подминая молодняк.

Рубят и рубят лес!..

Если со стороны глянуть, не поймешь, кто копошится на лесосеке: не то мужчины, не то женщины. Неуклюжие, неловкие человеческие тела в телогрейках, бушлатах, иные в рваных полушубках, в немыслимых платках, в шапках. Тут же барахтаются на санях подростки – совсем ребятишки. Им бы в школе сидеть, а они работают в лесу, возят толстые и тонкие бревна на берег реки Раздольной, обрубают сучья.

– Па-аберегись! – слышится рядом.

– Давай, подруженька, по-фронтовому! – заносит пилу молодуха в мужском бушлате.

И подружки, налегая на пилу, врезаются в толстый ствол старой пихты.

На лесосеке – Агния Вавилова.

– Бабоньки, торопиться надо. Не унывайте, милые. День-то совсем короткий – поспеть надо, – торопит она измученных, усталых женщин.

Агния! Кто бы ее теперь узнал? В нагольном полушубке с наполовину оторванной полой, в суконной шаленке с обтрепанными концами, в больших сапогах с кирзовыми голенищами, бродит она по лесосеке от одной пары женщин к другой, поторапливает, помогает советом и все время напоминает, что надо выполнить дневную норму.

Кругом одни женщины. Здесь нет мужчин, кроме малых подростков. А лес надо заготовить, вывезти к берегу реки, сложить в штабеля и потом сплавить по реке до Амыла и Тубы, где молевой сплав продолжат рабочие сплавконторы.

Как только началась война и мужчин мобилизовали, Агнию оторвали от конторы лесопункта, где она занималась счетоводством, и поставили руководить заготовкой леса.

«Люди-то где? – оглядывалась Агния. – Кем руководить-то? Хоть бы на весь участок два-три мужика. Ведь одни бабы. У той малые ребятишки, у другой – пятеро по лавкам». От тяжких дум ломило в висках и весь свет перед глазами морщился, как овчина на огне. А надо, надо заготовить лес. Надо! Лес нужен для экспорта. Каждое сосновое бревно – это автомат или пушка. Патроны или снаряд. Лес – это чистое золото.

Простуженный голос Агнии напоминает:

– Бабоньки, что же вы сели? Иль, думаете, на фронте ваши мужики сидят сложа руки?

– Там у них паек на фронте, Агнея. Не такой, как у нас. Овсянка да хлеб из просяных охвостий. Силу-то где взять?

– Стыдилась бы говорить такое. Паек! Со смертью рядом – кусок в горле застрял бы у вас.

Бабы поднимаются и берутся за топоры и пилы.

И опять по всей лесосеке слышится дружный перестук топоров.

«Так, так, так!» – ахают топоры о мерзлые деревья.

«Вжи, вжи, вжи!» – визжат пилы.

«Тррах-тах-шух», – со свистом и треском летят наземь спиленные деревья.

Хоть бы один-разъединственный трактор на подмогу! Есть на лесопункте три стареньких СТЗ, разбитых и давно списанных с баланса, – нету к ним запасных частей. Стоят возле сарая засыпанные снегом. До войны на лесопункте с техникой было не густо: пять тракторов и две автомашины. С первого дня войны машины угнали на железнодорожную станцию, а спустя неделю – туда же ушли и два новых «Сталинца» вместе с тракторами.

На фронт, на фронт!

На каждом бараке, на конторе лесопункта – красные полотнища:

«Все для фронта! Все для победы!».

Ветер треплет красные полотнища, пытается сорвать с гвоздей. Но Агния крепко их прибила – не сорвешь. Каждый метр ситца или сатина – диковина. Нету в магазинах ОРСа ни мануфактуры, ни сахару, ни конфет, ни пряников. Хлеб – по карточкам, и того мало. Ко всему привыкли люди – не жалуются.

На второй год войны в Раздольное явились старики из Белой Елани – один другого белее, сутулее. Пришли они с собственными топорами и пилами. Бригаду стариков привел на лесопункт Егорша Вавилов, свекор Агнии. Встретился с невесткой возле конторы и, прямя спину, представился:

– А вот и я, Агния, со своей гвардией. Гляди – один к одному, лоб в лоб. С такой ротой можно и на фашистов двинуться. Тут нас примут аль нет?

– Всех принимаем, Егор Андреяныч.

– Туго с народом?

– Очень трудно.

– Оно так, невестушка. Война лютеет. Степан пишет – жмут на фашистов, а перемен покуда что не видно. Читала: под Сталинград немцы подкатились? В ту войну так не было. Этак немудрено к Уралу позиции перенести.

– До Урала не дойдут.

– Оно так. Не одолеют нас немцы, корень зеленый. Не одолеют. В случае чего, сам двинусь на позиции. Нацеплю на грудь все свои кресты и медали, какие поимел в награду за японскую войну, и – двинусь. Пешком до самого фронта. Дойду, небось. И буду же я их лупить, супостатов, до той поры, покуда в землю на аршин не вколочу. Во как!

И так же решительно, как соображал двинуться на позиции второй мировой войны, Егор Андреянович повел свое старое, испытанное в житейских невзгодах войско на штурм тайги.

Кряхтят старики, хватаются руками за поясницы, пыхтят, как паровозы, – пилят, рубят, зачищают стволы. Топоры у них отточены, что бритвы, пилы – с хорошим разводом, не заедают, да и глаза стариков наметаны. Знают, с какой стороны ловчее свалить дерево, чтоб оно не зажало пилу и, чего доброго, кого-нибудь не изувечило.

– Нажмем, нажмем, ребятушки! Такое ли видывали на своем веку! – басит Егорша на всю лесосеку, подкидывая вверх свои вислые, обмерзающие усы.

И ребятушки, задыхаясь, обливаясь потом, потягивают пилы, машут топорами, храбрятся, а к вечеру – еле передвигают негнущиеся в коленях старческие ноги.

– Эх-хе-хе! – кряхтит один. – Кабы не холерская грыжа, да я бы, едрит твою так, всех баб Агнеиных за пояс заткнул!

– Куда там! – вторит другой старик. – Скинь с моей шеи годов пятьдесят, да я бы, осподи, Микола угодник, что натворил бы! В тридцать-то лет я, паря, один на медведя хаживал.

– И! – шипит третий в бороду. – В тридцать-то лет я, паря, сутунок на плечо – и тяну за пару лошадей. Истинный бог, не вру. Во силища была! Как у нашего Егорши.

Сам Егорша Вавилов, хоть и не прочь прихвастнуть, но, соблюдая бригадирскую дистанцию, хвалит других – и Михей Вьюжников был в силе, и Андрон Корабельников – коня на скаку останавливал, и Михайло Сутулов – по пятнадцать пудов на хребте таскал.

Старики слушают бригадира, храбрятся, подмигивают молодухам-красноармейкам, а поздним вечером в дымном бараке при тусклом свете керосиновой лампы с закоптелым стеклом просят Егоршу прочитать газетку: как там сынки воюют на фронтах?

Корежили тайгу февральские морозы.

Дымно в тайге от стелющегося тумана. Жулдет и река Раздольная кипят наледью.

Мороз за сорок пять градусов. К середине февраля – пятьдесят три градуса.

Замерла жизнь на лесопункте – не дыхнуть. Сколько женщин обморозились, не говоря о ребятишках.

Простудным кашлем наполнились бараки лесорубов. День и ночь бухают старики бригады Егорши Вавилова. И сам Егорша, с примороженными щеками, синеющей горбиной носа, свирепо наседает на начальника лесопункта – требует фельдшера.

– Бревно ты аль бесчувственность какая! – ругается Егорша в конторе лесопункта. – Достань хоть мази для обмороженных. Мозгой шевелить надо, товаришок.

«Товаришок» – тщедушный, усталый пожилой человек из горячего цеха ПВРЗ отмахивается руками:

– Нету такой мази, товарищи. Где ее взять, ту мазь? Я и сам кругом обмерз. И ноги обморозил, и руки.

У Агнии на щеках чернеющие пятна, как отметины жарких поцелуев. Егорша глядит на невестку, журит:

– Холерская, аль не успела оттереть? Куда глядела-то? Дошла до бесчувственности?

– И у вас, тятенька, нос прихватило. И щеки тоже.

– Ишь ты! У меня! Да ты с мое поживи, худая немочь. Мне поди шестьдесят пять годков. Не мало! Да и оттого ли я обмерз? Слышала – похоронную от Николая получил? Васька без вести пропал, как в воду канул. И от Степана другой месяц нету письма. Душа обмерзла, вот она какая статья, невестушка.

И ушел к себе в барак – веселить стариков.

V

Чадно в бараке и холодно, холодно.

Старики беспрестанно шуруют три печки сосновыми чурками, а жару нет – барак насквозь промерз. Наледи на стенах, на полу. По углам и у дверей – наметы куржака, как на медвежьих берлогах.

Белые головы стариков на черном фоне стен барака вырисовывались, как кочаны капусты, прихваченные морозом. Подобно журчанию таежных ключей, голоса стариков лились в густые сумерки. Выделялся боевитый голос Андрона Корабельникова, кузнеца из колхоза «Красный таежник», и медлительный бас Михея Вьюжникова.

Любопытно заметить, как сидели старики в бараке. Возле пузатых железных печек расселись старшие – Васюха-приискатель, средний брат Егорши Вавилова, Михей Вьюжников, Митрофан Харитонов и еще пять или шесть белых голов.

За белыми головами – сивая проседь, или, как они сами себя зовут, – «шестидесятники». Одному – за шестьдесят, другому пятьдесят девять, третьему – шестьдесят три.

Их тридцать семь человек. Когда-то они вместе охотничали, шлялись по золотым местам, бывало, ссорились, обходили друг друга, снова сходились, но не вместе собираются помирать. Нет среди них Прохора Зыкова, Никишки Валявина. – Но они помнят их, умерших: Афанасий Мызников тогда-то помер, помнишь? Рекостав был. Прохора Зыкова медведь задрал. Ну и медведище был! Не лапы – сковороды!

И вот сидят они в бараке, похожие на зимний белый лес, потрепанные невзгодами, дурными годинами, с глубокими морщинами на бурых лицах. Тому что-то нездоровится, у другого спина разболелась – поясницу не разогнуть, у третьего со вторника грыжа расшумелась – погодье переменится.

Они не перемалываются, скоропреходящие слухи, их не волнуют страсти молодежи – они свое пережили. Остались на дне их жизни весомая, проверенная годами мудрость, сноровка, смекалка и стариковская хитринка.

Разговор один и тот же – про войну…

– В ту войну не так было, паря, – толкует Митрофан Харитонов. – Сам в окопах лежал, помню. Жали немцы, супротив ничего не скажешь. Но чтоб до Волги дошли – оборони господь бог!

– Спомни, как в газетах прописывали: ни одной пяди земли не отдадим. А куда дело обернулось?

– Чего не писали! Как в японскую. Шапками закидаем, а как жаманули япошки, господи помилуй, не помню, как угодил в плен, на остров Окинаву. Семь годов мантулил на японца, якри его в почки. Приглянулась мне там японочка, – журчит тенорком Михей Вьюжников. – Как спомню – смехота, и только. Та японочка, ну, как бы вам сказать? С лохмашку будет аль нет, истинный бог! На ладони носил ее, холеру. Вот так посажу и несу к самому морю. Выпущу у моря, как стриганет в воду, ну, как та русалка. Истинный бог! Не успеешь глазом моргнуть, как она на версту уплывает от берега.

– Ишь ты! На море возросла.

– Ишшо бы! Там вес на острове возросли.

– Ну, и как ты с ней, Михей Евграфыч, поладил аль так просто, всухую?

– Что ты, паря. Ребенок родился.

– Да ну?!

– Истинный бог. Девчонку бог дал. Обличиость вроде бы с русской схожа, а глаза раскосые.

– Ишь ты! Как только она выдюжила, та японка? Совсем махонькая была, гришь?

– Они, паря, ох, до чего дюжие. Вроде в чем дух держится, а как по женскому понятию – наша баба не устоит. Да и я был в ту пору в силище. Матросом первой статьи плавал на крейсере. Адмирал Рождественский самолично к награде представил за одно сраженье.

– Ну и трепанули же вас японцы в ту пору!

– Не говори! Три раза, паря, с духом расставался. Ну, думаю, погибель пришла. Батарейного командира, офицеров, механиков – всех порешило, и сам крейсер лишился плавучести, а я, знай себе, наяриваю из тяжелого орудия. Вдруг – заело. Механизмы вышли из строя. Тут и взяли япошки в перекрестный огонь. Как лупили – светом не возрадовался. Начисто снесли всю надпалубку, истинный бог. Как корова языком слизала. Не крейсер, а одна срамота осталась. С тем и взяли в плен, проклятущие.

Егорша Вавилов, мусоля карандаш, подсчитывал недельную выработку старой гвардии. «Кубов не хватает, якри ее, – пыхтит Егорша. – Кабы не мороз – подрезали бы пятки нашим бабенкам. А так что – не с чем лезти на Красную доску!»

В барак зашел начальник лесопункта.

– Товарищи! Сообщают по радио – армию Паулюса разгромили под Сталинградом. И самого фельдмаршала взяли в плен.

Тишина…

– Слава тебе господи! – перекрестился Михей Вьюжников.

– Таперича – баста! – прямит богатырские плечи Егорша Вавилов. – Помяните мое слово: война на перелом пошла. Лиха беда начало. Так завсегда бывает: трудно прорвать малую дырку, а большая сама образуется,

– Оно так, паря, – поддакивают старики.

VI

Совсем другие песни в бараке лесорубок-красноармеек…

Известие о разгроме армии Паулюса под Сталинградом женщины приняли как известие о конце войны.

– Бабоньки, радость-то какая! Война-то, знать, захлебнулась.

– Может, и мой скоро возвернется. Ох, и буду же я, бабоньки, песни петь на встрече.

– Погоди еще, погоди, Степанида. Может, не песни петь, а слезы лить придется.

– Не каркай, рябиниха! Духом чую.

– Мне тоже во сне чуялось, да на яву не исполнилось.

– О чем вы только говорите! – журит женщин Мария Спивакова, чернявая, бровастая, старшая дочь Филимона Прокопьевича. – В газете про что пишут? Про битву под Сталинградом, а вы – конец войны учуяли. От Волги до Берлина, ох, какая дальняя дороженька, милые. Потопаешь.

– Знать, Маруська, не ждешь ты Мишку Спивака, коль не возрадовалась, – кто-то кинул Марии с дальнего угла барака.

– Я не жду? Это ты лопочешь там, Настя? Дура ты, и больше ничего. Может, не так, как ты, жду. Покрепче.

– Видать!..

И кто бы мог подумать, что через каких-то две недели, в этом же бараке, Мария Спивакова, трясущимися руками вскрыв тонюсенький конверт, свалится с ног в тяжелом обмороке!

– Ай, бабоньки, Маруська-то обмерла! Что с ней случилось-то? Письмо, вроде…

Кто-то заглянул в бумажку, выпавшую из рук Марии.

– Похоронная! Михаила Спивакова убили под Сталинградом…

Так проходили дни за днями. Трудные. Нестерпимо тяжкие, горькие и, как думалось всем, – неизбывные.

Подули теплые апрельские ветры с юга. На реке Раздольной посинел ледок, разъедаемый заберегами.

Агнию Вавилову послали руководить сплавом.

– Кого, кроме тебя, пошлешь на сплав? – говорили в дирекции леспромхоза. – Ты же за военного комиссара среди женщин. Они тебя понимают лучше, чем любого мужчину.

– Кидаете вы меня, как мячик, с места на место. То один лесоучасток, то другой, а теперь на сплав. Что-нибудь бы одно.

– Ну, ну, не скупись на добро, Агния Аркадьевна. Будешь у нас за инженера на сплаве. Ты же в техникуме училась.

– Не в лесном же!

– Какая разница? Пять лет знаем тебя – справишься.

Ничего не поделаешь – пришлось взяться за сплав леса. Не раз вспомнила Демида. С Раздольной – на Тюмиль, с Тюмиля – на Кизир и Казыр – обе реки капризные, порожистые. Не сплав – мучение. Не успеешь к июню выгнать лес к устью Казыра – кричи караул. Хоть руками перетаскивай бревна через обмелевшие пороги.

Отучилась Агния думать и понимать постороннее. Только лес, лес и лес. И вчера, и сегодня, и завтра.

Ко всему привыкла, все могла перенести и пережить, не роняя жалких слез, а вот к одиночеству так и не притерпелась.

Не раз Агнию охватывали вдовьи слезы. Вдруг получит кто-нибудь похоронную – и тут же, в бараке ли, на сплаве ли, падает камнем и ревет в голос. Агния спешит как-то утешить несчастную женщину, говорит, что жить надо хотя бы ради детишек и что после войны настанет совсем другая жизнь…

– Да мне-то какая радость, Агния? Вдругоредь на белый свет не нарожусь. Не расцветешь под старость. На кого он меня покинул, горемычную головушку! Не я ли ждала – ночами глаз не смыкала? Не я ли печалью изводилась? Не я ли молилась за него и денно и ношно? Убиилиии!.. Нету более у меня мужа! Нету! Совсем одна!..

«И я тоже всегда одна», – думалось Агнии в такие моменты.

Подрастали Андрюшка, вавиловская ядреная кость, кудрявая синеглазая говорунья Полюшка, дочь Демида, а у сердца Агнии лежала нетающая льдинка – одиночество. Обшивала, кормила ребятишек, учила их, всю силу убивала на сплаве леса, ни как только оставалась одна хоть на час-два, так сразу же к горлу подкатывал клубок – не дыхнуть. Отожмутся редкие слезы в подушку, а во сне – Демида увидит. Всегда Демида и никогда Степана…

– Хоть раз отпиши Степану, – укоряла мать – Деньги шлет, знать, не считает за чужую.

– Не мне деньги, сыну.

– А сын-то чей? Иль чужой тебе?

– Отстань, пожалуйста. И без моих писем Степан воюет хорошо. Не буду же я льнуть к нему, как повилика.

– Одичаешь эдак. Мужчина что любит? Ласковость и покорность. Чтобы покорилась ему. Повинилась бы.

– Непокорная я. И не из виноватых. Проживу без мужика.

Сказать легко, а прожить в одиночку – пустота несусветная. Будто весь век сидишь в избе, поставленной от солнца, – всегда в тени.

О Демиде часто напоминала Полюшка.

– Когда убили моего папу? Где? Кто убил?

Агния поясняла, как могла, что отца Полюшки убили проклятые фашисты еще в самом начале войны, где-то на Днепре, на Украине. Угрюмоватый Андрюшка бурчал:

– И совсем неправда! Не было у Польки отца. Безотцовщина она, вот и все.

Как ни укрощала Агния упрямого Андрюшку, ничего поделать не могла. Съездит Андрюшка в деревню, наслушается бабки Аксиньи Романовны и дурит потом целую неделю, изводит сестру Полюшку.

Возвращались с фронта мужья солдаток. Агния радовалась чужому счастью, а собственное сердце исходило стоном.

«Несчастливая я. На работу везучая, а в жизни – как цветок пустоцвет».

Год от году пережитые военные трудности как-то тускнели, стирались в памяти.

Время затягивало открытые раны, лечило живых.

Отгорел на щеках Агнии девичий румянец. Глаза ее, такие ясные, карие с точечками у зрачков, словно потускнели и глядели себе в душу, будто искали там что-то заветное и милое. На высоком смуглом лбу таежницы врезались морщинки, и в межбровье будто вороненок скобленул коготком. Углы пухлых губ сдвинулись вниз, и редко на чернобровом лице Агнии порхала беспечная улыбка, как в пору девичества. Сердитые брови сжимали кожу над переносьем, старя сердце.

Частенько Агния наведывалась на боровиковскую горку, чтоб поглядеть на черный тополь.

И он, старый тополь, тоже переменился с той поры, когда под его развесистыми сучьями встречались Агния с Демидом.

Двуглавая вершина тополя в нынешнюю весну не выкинула лапы-листья, осталась чугунно-черной, неприглядной. И сразу тополь стал непохожим сам на себя. Разросшиеся сучья старого дерева нарядились в бархатистую зелень, широко размахнувшись вокруг, а сверху словно кто воткнул железные вилы, смертельно поранившие ствол.

Нынче почернела вершина, потом тлен проникнет вглубь, до самых корней, и тогда под окном Боровиковых торчать будет мертвый скелет тополя. Вороны еще будут садиться на голые сучья, но никто не услышит лепета листьев, вешнего переклика старого дерева с молодняком, никого не порадует прохладная тень от тополя. И самой тени не будет. Отпечатается на земле узорчатая вязь перепутанной кроны, вот и все.

Старый тополь умирал стоя…

VII

Еще до того, как старый тополь вырядился в вешнюю обнову, шла Агния в бригаду молевщиков на Жулдет и долго глядела на тополь. Щедро поливало апрельское солнышко. Обычно тополь наряжался раньше всех деревьев в пойме. И одевалось дерево, как и должно, с вершины. А тут – глядит Агния и удивляется: вершина углистая, а на толстых сучьях раскручиваются клейкие трубочки листиков.

Дня через два, когда бархатистая листва усыпала все дерево, Агния уверилась в догадке: вершина тополя засохла. Вскоре вся деревня заговорила про боровиковский тополь. «Отжил свой век, – толковали старики. – Деревья и те не могут пережить самих себя».

Но старый тополь все еще не поддавался смерти…

Гордый, по-прежнему непокорный и могучий, он будто ринулся в последнюю схватку с недугом, выкинув небывалую пышную зелень по всем сучьям. И если бы кто пригляделся внимательно к дереву, то, наверное, заметил бы, что именно с нынешней весны от корней отошли новые побеги, стрельчатые, как иглы, и на сучьях дерева особенно их было много – тонюсеньких, гибких, как пальчики младенца.

И что самое удивительное: Боровиковы узнали последними про недуг тополя. Филимон Прокопьевич не поверил даже, когда ему кто-то сказал, что тополь сохнет. «Неужто правда?» – И сам поглядел на тополь. Обрадовался.

– Чернеет, окаянный! Настал-таки черед. Таперича года два – и высохнет на корню. Потом я обрублю сучья, и каюк ему. На ползимы дров хватит.

Подслеповатая, рано постаревшая, еще не дожив до шестого десятка лет, Меланья Романовна не возрадовалась, как Филимон Прокопьевич, но каждую субботу, поминая за упокой сына Демида и всех родственников, не забывала и про тополь: «Прости мне, господи, и свекору покойному все тяжкие тополевые прегрешения. Каюсь, господи!..»

Филимон Прокопьевич о грехах не думал. Не тем голова была занята. Еще со второго года войны избрали Филимона Прокопьевича общим собранием завхозом «Красного таежника». И Филимон Прокопьевич, щедро оделяя колхозным добром районное начальство, особенно медом, занимался артельными делами напару со свояком, Фролом Лалетиным, председателем колхоза. Про них в районе так и говорили: «Две красных бороды, и обе хитрые».

«Две красных бороды» постарались: «Красный таежник» сполз на последнее место в районе. Но сам Филя не обеднел! Немало добра скупил за бесценок у эвакуированных людей с запада. Туго набил карман червонцами, но по-прежнему в собственном доме было пусто: все, что Филе ползло в руки, тут же оборачивалось в хрустящие бумажки.

– Ну, жмон Филя! Этакого свет не видывал! – толковали меж собою колхозники.

Вешнею птичкою-говоруньей влетала в дом Боровиковых Полюшка, дочь Демида. Вьющиеся льняные волосы Полюшки успели отрасти в толстую косу до пояса, и Полюшка очень гордилась своей косой. Сама тоненькая, синеглазая, беленькая и румяная, она так и светилась радостью. Бабка Меланья и та преображалась, как только Полюшка переступала порог.

– Моя ты ненаглядунья! Ласточка сизокрылая – бормотала Меланья Романовна, стараясь удержать в доме Полюшку. – Ах, если бы Демушка был жив. Как бы он возрадовался!

– Да ведь он меня не знает, бабушка?

– Што ты, што ты, ласточка. Кровь-то, личико, глаза куда денешь? Все капли Демидовы переняла.

– А бабушка Анфиса говорит, что я похожа на какую-то ее сестру, которая померла давно.

– Врет Анфиса Семеновна. Она же из Федоровых, из приискателей. Всех ее сестер помню. Чернявые были, как угли. А если взять по Зыряновой родове, – рыжий рыжего погонял. В отца ты удалась, в Демушку.

– Андрюшка дразнит меня «безотцовщиной».

– Плюнь и не слушай. Андрюшка – несмышленыш, мало ли што не брякнет.

– Я знаю. Я все знаю, бабушка. Мама очень любила моего папу. Над ней все смеялись, а она все равно любила. И я бы любила, если бы папа был живой.

– И мертвых любить надо. Полюшка. Не от своей смерти сгас Демушка, отец твой. От пули гитлеровской смерть принял. Теперь и Гитлер околел в своей берлоге, и все фашисты погибель нашли на нашей земле, и войско наше в Берлине, што более! Отомстилась извергам безвинная кровушка Дрмушки и всех, которые погибли на войне. Тебе жить – тебе и память держать про отца. Я-то помру, кто помнить будет? Мать твоя, может, сойдется со Степаном Егорычем. В законе состоят, и сын растет у них. А ты завсегда останешься дочерью Демида.

– Я буду помнить, бабушка. Всегда-всегда, – обещала Полюшка. – Если бы хоть одна карточка осталась от папы!

– Нету, милая. Нету карточки. Мать твоя тоже спрашивала. Нету – скупилась Меланья Романовна, хоть в ее огромном сундуке, в заветной подскринке, куда Полюшка не смела заглянуть, лежали две или три фотокарточки Демида молодого, чубатого, еще совсем зеленого парня. Меланья даже сама не глядела на эти карточки: все, что лежало в сундуке, – дорогие вещи, староверческие иконы, золото, бумажные деньги, было неприкосновенно, «про черный день», и сама Меланья до того сжилась с огромным кованым сундуком, что не было такой силы, чтобы посунуть ее от сундука хотя бы ради собственной кровинки. Это было ее сокровище.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю