Текст книги "Петр Первый"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
В низкой, жарко натопленной палате лампады озаряли низкий свод и темную роспись на нем: райских птиц, завитки трав.
Под темными ликами образов, на широкой лавке, уйдя хилым телом в лебяжьи перины, умирал царь Федор Алексеевич.
Ждали этого давно: у царя была цинга и пухли ноги. Сегодня он не мог стоять заутрени, присел на стульчик, да и свалился. Кинулись – едва бьется сердце. Положили под образа. От воды у него ноги раздуло, как бревна, и брюхо стало пухнуть. Вызвали немца-лекаря. Он выпустил воду, и царь затих, – стал тихо отходить. Потемнели глазные впадины, заострился нос. Одно время он что-то шептал, не могли понять – что? Немец нагнулся к его бескровным устам: Федор Алексеевич невнятно, одним дуновением произносил по-латыни вирши. Лекарю почудился в царском шепоте стих Овидия… На смертном одре – Овидия? Несомненно, царь был без памяти…
Сейчас даже его дыхания не было слышно. У заиндевелого окна, где в круглых стеклышках играл лунный свет, – сидел на раскладном итальянском стуле патриарх Иоаким, суровый и восковой, в черной мантии и клобуке с белым восьмиконечным крестом, сидел согбенно и неподвижно, как видение смерти. У стены одиноко стояла царица Марфа Матвеевна, – сквозь туман слез глядела туда, где из груды перин виднелся маленький лобик и вытянувшийся нос умирающего мужа. Царице всего было семнадцать лет, взяли ее во дворец из бедной семьи Апраксиных за красоту. Два только месяца побыла царицей. Темнобровое глупенькое ее личико распухло от слез. Она только всхлипывала по-ребячьи, хрустела пальцами, – голосить боялась.
В другом конце палаты, в сумраке под сводами, шепталась большая царская родня – сестры, тетки, дядья и ближние бояре: Иван Максимович Языков – маленький. в хорошем теле, добрый, сладкий, человек великой ловкости и глубокий проникатель дворцовых обхождений; постный и благостный старец, книжник, первый постельничий – Алексей Тимофеевич Лихачев и князь Василий Васильевич Голицын – писаный красавец: кудрявая бородка с проплешинкой, вздернутые усы, стрижен коротко, – по-польски, в польском кунтуше и в мягких сапожках на крутых каблуках, – князь роста был среднего.
Синие глаза его блестели возбужденно. Час был решительный, – надо сказывать нового царя. Кого? Петра или Ивана? Сына Нарышкиной или сына Милославской? Оба еще несмышленые мальчишки, за обоими сила – в родне. Петр – горяч умом, крепок телесно, Иван – слабоумный, больной, вей из него веревки… Что предпочесть? Кого?
Василий Васильевич становился боком к двустворчатой, обложенной медными бармами дверце, припав ухом, прислушивался, – в соседней тронной палате гудели бояре. С утра, не пивши, не евши, прели в шубах, – Нарышкины с товарищи и Милославские с товарищи. Полна палата: лаются, поминают обиды, чуют, – сегодня кто-то из них поднимется наверх, кто-то полетит в ссылку.
– Гвалт, проше пана, – прошептал Василий Васильевич и, подойдя к Языкову, сказал ему по-польски тихо: – ты б, Иван Максимович, все ж поспрошал патриарха, – он-то за кого?
Курчавый, сильно заросший русым волосом Языков румяно, сладко улыбнулся, глядя снизу вверх, – от жары запотел, пах розовым маслом:
– И владыка и мы твоего слова ждем, князюшка… А мы-то как будто решили…
Подошел Лихачев, вздохнул, осторожно кладя белую руку на бороду.
– Разбиваться нельзя, Василий Васильевич, в сей великий час. Мы так размыслили: Ивану быть царем трудно, непрочно, – хил. Нам сила нужна.
Василий Васильевич опустил ресницы, усмехался уголком красивых губ. Понял, что спорить сейчас опасно.
– Будь так, – сказал, – быть царем Петру.
Поднял синие глаза, и вдруг они вздрогнули и заволоклись нежно. Он глядел на вошедшую царевну, шестую сестру царя, Софью. Не плавно, лебедем, как подобало бы девице, – она вошла стремительно, распахнулись полы ее пестрого летника, не застегнутого на полной груди, разлетелись красные ленты рогатого венца. Под белилами и румянами на некрасивом лице ее проступали пятна. Царевна была широка в кости, коренастая, крепкая, с большой головой. Выпуклый лоб, зеленоватые глаза, сжатый рот казались не девичьими, – мужскими. Она глядела на Василия Васильевича и, видимо, поняла – о чем он только что говорил и что ответил.
Ноздри ее презрительно задрожали. Она повернулась к постели умирающего, всплеснула руками, стиснула их и опустилась на ковер, прижала лоб к постели. Патриарх поднял голову, тусклый взгляд его уставился на затылок Софьи, на ее упавшие косы. Все, кто был в палате, насторожились. Пять царевен начали креститься. Патриарх поднялся и долго глядел на царя. Отмахнул черные рукава и, широко осенив его крестом, начал читать отходную.
Софья схватилась за затылок и закричала пронзительно, дико, – завыла низким голосом. Закричали ее сестры… Царица Марфа Матвеевна упала ничком на лавку. К ней подошел старший брат ее, Федор Матвеевич Апраксин, рослый и тучный, в шубе до пят, – стал гладить царицу по спине. К патриарху подбежал Языков, припал и потянул за руку. Патриарх, Языков, Лихачев и Голицын быстро вышли в тронную палату. Бояре стадом двинулись к ним, размахивая рукавами, выставляя бороды, без стыда выкатывая глаза: «Что, ну что, владыко?..»
– Царь Федор Алексеевич преставился с миром… Бояре, поплачем…
Его не слушали, – теснясь, пихаясь в дверях, бояре спешили к умершему, падали на колени, ударялись лбом о ковер и, приподнявшись, целовали уже сложенные его восковые руки. От духоты начали трещать и гаснуть лампады. Софью увели. Василий Васильевич скрылся. К Языкову подошли: братья князья Голицыны, Петр и Борис Алексеевичи, черный, бровастый, страшный видом князь Яков Долгорукий и братья его Лука, Борис и Григорий. Яков сказал:
– У нас ножи взяты и панцири под платьем… Что ж, кричать Петра?
– Идите на крыльцо, к народу. Туда патриарх выйдет, там и крикнем… А станут кричать Ивана Алексеевича, – бейте воров ножами…
Через час патриарх вышел на красное крыльцо и, благословив тысячную толпу – стрельцов, детей боярских, служилых людей, купцов, посадских, спросил, – кому из царевичей быть на царстве? Горели костры. За Москвой-рекой садился месяц. Его ледяной свет мерцал на куполах. Из толпы крикнули:
– Хотим Петра Алексеевича…
И еще хриплый голос:
– Хотим царем Ивана…
На голос кинулись люди, и он затих, и громче закричали в толпе: «Петра, Петра!..»
7На Данилином дворе два цепных кобеля рванулись на Алешку, задохнулись от злобы. Девчонка с болячками на губах, в накинутой на голову шубейке, велела ему идти по обмерзлой лестнице наверх, в горницу, сама хихикнула ни к чему, шмыгнула под крыльцо, в подклеть, где в темноте горели дрова в печи.
Алешка, поднимаясь по лестнице, слушал, как кто-то наверху кричит дурным голосом… «Ну, – подумал он, – живым отсюда не уйти…» Ухватился за обструганную чурочку на веревке, – едва оторвал от косяков забухшую дверь. В нос ударило жаром натопленной избы, редькой, водочным духом. Под образами у накрытого стола сидели двое – поп с косицей, рыжая борода – веником, и низенький, рябой, с вострым носом.
– Вгоняй ему ума в задние ворота! – кричали они, стуча чарками.
Третий, грузный человек, в малиновой рубахе распояской, зажав между колен кого-то, хлестал его ремнем по голому заду. Исполосованный, худощавый зад вихлялся, вывертывался. «Ай-ай, тятька!» – визжал тот, кого пороли. Алешка обмер.
Рябой замигал на Алешку голыми веками. Поп разинул большой рот, крикнул густо:
– Еще чадо, лупи его заодно!
Алешка уперся лаптями, вытянул шею. «Ну, пропал…» Грузный человек обернулся. Из-под ног его, подхватив порточки, выскочил мальчик, с бело-голубыми круглыми глазами. Кинулся в дверь, скрылся. Тогда Алешка, как было приказано, повалился в ноги и три раза стукнулся лбом. Грузный человек поднял его за шиворот, приблизил к своему лицу – медному, потному, обдал жарким перегаром:
– Зачем пришел? Воровать? Подглядывать? По дворам шарить?
Алешка, стуча зубами, стал сказывать про Тыртова. У медного человека надувались жилы, – ничего не понимал… «Какой Тыртов? Какого коня? Так ты за конем пришел? Конокрад?..» Алешка заплакал, забожился, закрестился трехперстно… Тогда медный человек бешено схватил его за волосы, поволок, топча сапогами, вышиб ногою дверь и швырнул Алешку с обледенелой лестницы…
– Выбивай вора со двора, – заорал он, шатаясь, – Шарок, Бровка, взы его…
Нагибаясь в дверях, как бык, Данила Меньшиков вернулся к столу. Сопя, налил чарки. Щепотью захватил редьки.
– Ты, поп, писание читал, ты знать должен, – загудел он, – сын у меня от рук отбился… Заворовался вконец, сучий выкидыш. Убить мне, что ли, его? Как по писанию-то? А?
Поп Филька ответил степенно:
– По писанию будет так: казни сына от юности его, и покоит тя на старость твою. И не ослабляй, бия младенца; аще бо жезлом биеши его, не умрет, но здоровее будет; учащай ему раны – бо душу избавляеши от смерти…
– Аминь, – вздохнул востроносый…
– Погоди, – отдышусь, я его опять позову, – сказал Данила. – Ох, плохо, ребята… Что ни год – то хуже. Дети от рук отбиваются, древнего благочестия нет… Царское жалованье по два года не плочено… Жрать нечего стало… Стрельцы грозятся Москву с четырех концов поджечь… Шатание великое в народе… Скоро все пропадем…
Рябой, востроносый, начетчик Фома Подщипаев, сказал:
– Никониане [1]1
Последователи патриарха Никона и проведенной им в 1553 году церковной реформы.
[Закрыть] древнюю веру сломали, а ею (поднял палец) земля жила… Новой веры нет… Дети в грехе рождаются, – хоть его до смерти бей, что ж из того: в нем души нет… Дети века сего… Никониане. Стадо без пастыря, пища сатаны… Протопоп Аввакум писал: «А ты ли, никониан, покушаешься часть Христову соблазнить и в жертву с собою отцу своему, дьяволу, принести»… Дьяволу! (Опять поднял палец). И далее: «Кто ты, никониан? Кал еси, вонь еси, пес еси смрадный…»
– Псы! – Данила бухнул по столу.
– Никонианские попы да протопопы в шелковых рясах ходят, от сытости щеки лопаются, псы проклятые! – сказал поп Филька.
Фома Подщипаев, выждав, когда кончат браниться, проговорил опять:
– И о сем сказано у протопопа Аввакума: «Друг мой, Иларион, архиепископ рязанской! Вспомни, как жил Мелхиседек в чаще леса на горе Фаворской. Ел ростки древес и вместо пития росу лизал. Прямой был священник, не искал ренских и романеи, и водок, и вин процеженных, и пива с кардамоном. Друг мой, Иларион, архиепископ рязанской. Видишь ли, как Мелхиседек жил. На вороных в каретах не тешился, ездя. Да еще и был царской породы. А ты кто, попенок?.. В карету садишься, растопыришься, что пузырь на воде, сидя в карете на подушке, расчесав волосы, что девка, да и едешь, выставя рожу, по площади, чтоб черницы-ворухи любили… Ох, ох, бедной… Явно ослепил тебя дьявол… И не видал ты и не знаешь духовного жития»…
Закрыв глаза, поп Филька затряс щеками, засмеялся. Данила еще налил. Выпили.
– Стрельцы уж никонианские книги рвут и прочь мечут, – сказал он. – Дал бы бог – стрельцы за старину встали…
Он обернулся. Залаяли кобели. Заскрипели ступени крыльца. За дверью произнесли Исусову молитву. «Аминь», – ответили трое собеседников. Вошел высокий стрелец Пыжова полка, Овсей Ржов, шурин Данилы. Перекрестился на угол. Отмахнул волосы.
– Пируете! – сказал спокойно. – А какие дела делаются наверху, вы не знаете?.. Царь помер… Нарышкины с Долгорукими Петра крикнули… Вот это беда, какой не ждали… Все в кабалу пойдем к боярам да к никонианам…
8Турманом скатился Алешка с лестницы в сугроб. Желтозубые кобели кинулись, налетели. Он спрятал голову. Зажмурился… И не разорвали… Вот так чудо, – бог спас! Рыча, кобели отошли. Над Алешкой кто-то присел, потыкал пальцем в голову:
– Эй, ты кто?
Алешка выпростал один глаз. Кобели неподалеку опять зарычали. Около Алешки присел на корточки давешний мальчик, – кого только что пороли.
– Как зовут? – спросил он.
– Алешкой.
– Чей?
– Мы – Бровкины, деревенские.
Мальчик разглядывал Алешку по-собачьему, – то наклонит голову к одному плечу, то к другому. Луна из-за крыши сарая светила ему на большеглазое лицо. Ох, должно быть, бойкий мальчик…
– Пойдем греться, – сказал он. – А не пойдешь, гляди, я тебя… Драться хочешь?
– Не, – Алешка живо прилег. И опять они смотрели друг на друга.
– Пусти, – протянул голосом Алешка, – не надо… Я тебе ничего не сделал… Я пойду…
– А куда пойдешь-то?
– Сам не знаю куда… Меня обещались в землю вбить по плечи… И дома меня убьют.
– Порет тятька-то?
– Тятька меня продал в вечное, ныне не порет. Дворовые, конечно, бьют. А когда дома жил, – конечно, пороли…
– Ты что же – беглый?
– Нет еще… А тебя как зовут?
– Алексашкой… Мы Меньшиковы… Меня тятька когда два раза, а когда три раза на день порет. У меня на заднице одни кости остались, мясо все содранное.
– Эх ты, паря…
– Пойдем, что ли, греться…
– Ладно.
Мальчики побежали в подклеть, где давеча Алешка видел огонь в печи. Тут было тепло, сухо, пахло горячим хлебом, горела сальная свеча в железном витом подсвечнике. На прокопченных бревенчатых стенах шевелились тараканы. Век бы отсюда не ушел.
– Васенка, тятьке ничего не говори, – скороговоркой сказал Алексашка низенькой бабе-стряпухе. – Разувайся, Алешка. – Он снял валенки. Алешка разулся. Залезли на печь, занимавшую половину подклети. Там в темноте чьи-то глаза смотрели не мигая. Это была давешняя девочка, отворившая Алешке калитку. Она подалась в самую глубь, за трубу.
– Давайте что-нибудь говорить, – прошептал Алексашка. – У меня мамка померла. Тятька по все дни пьяный, жениться хочет. Мачехи боюсь. Сейчас меня бьют, а тогда душу вытрясут…
– Они вытрясут, – поддакнул Алешка.
Девочка за трубой шмыгнула.
– То-то и я говорю… Намедни у Серпуховских ворот видел, – цыгане стоят табором, с медведями… На дудках играют… Пляс, песни… Они звали. Уйдем с цыганами бродить?.. А?
– С цыганами голодно будет, – сказал Алешка.
– А то наймемся к купцам чего-нибудь делать… А летом уйдем. В лесу можно медвежонка поймать. Я знаю одного посадского, – он их ловит, он научит… Ты будешь медведя водить, а я – петь, плясать… Я все песни знаю. А плясать злее меня нет на Москве.
Девочка за трубой чаще зашмыгала, Алексашка ткнул ее в бок:
– Замолчи, постылая… Вот что, мы ее с собой тоже возьмем, ладно.
– С бабой хлопот много…
– К лету ее возьмем, грибы собирать, – она дура, дура, а до грибов страсть бойкая… Сейчас мы щей похлебаем, меня позовут наверх молитвы читать, потом пороть. Потом я вернусь. Лягем спать. А чуть свет побежим в Китай-город, за Москву-реку сбегаем, обсмотримся. Там есть знакомые. Я бы давно убежал, товарища не находилось…
– Купца бы найти, наняться – пирогами торговать, – сказал Алешка.
На крыльце бухнула дверь, – уходили гости, треща ступенями. Грозный голос Данилы крикнул Алексашку наверх.
9На Варварке стоит низенькая изба в шесть окон, с коньками и петухами, – кружало – царев кабак. Над воротами – бараний череп. Ворота широко раскрыты, – входи кто хочет. На дворе на желтых от мочи сугробах, на навозе валяются пьяные, – у кого в кровь разбита рожа, у кого сняли сапоги, шапку. Много запряженных розвальней и купецких, с расписными задками, саней стоят у ворот и на дворе.
В избе за прилавком – суровый целовальник с черными бровями. На полке – штофы, оловянные кубки. В углу – лампады перед черными ликами. У стен – лавки, длинный стол. За перегородкой – вторая, чистая палата для купечества. Туда если сунется ярыжка какой-нибудь или пьяный посадский, – окликнет целовальник, надвинув брови, – не послушаешь честью – возьмет сзади за портки и выбьет одним духом из кабака.
Там, во второй палате, – степенный разговор, купечество пьет пиво имбирное, горячий сбитень. Торгуются, вершат сделки, бьют по рукам. Толкуют о делах, – дела ныне такие, что в затылке начешешься.
В передней избе у прилавка – крик, шум, ругань. Пей, гуляй, только плати. Казна строга. Денег нет – снимай шубу. А весь человек пропился, – целовальник мигнет подьячему, тот сядет с краю стола, – за ухом гусиное перо, на шее чернильница, – и пошел строчить. Ох, спохватись, пьяная голова! Настрочит тебе премудрый подьячий кабальную запись. Пришел ты вольный в царев кабак, уйдешь голым холопом.
– Ныне пить легче стало, – говаривает целовальник, цедя зеленое вино в оловянную кружку. – Ныне друг за тобой придет, сродственник или жена прибежит, уведет, покуда душу не пропил. Ныне мы таких отпускаем, за последним не гонимся. Иди с богом. А при покойном государе Алексее Михайловиче, бывало, придет такой-то друг уводить пьяного, чтобы он последний грош не пропил… Стой… Убыток казне… И этот грош казне нужен… Сейчас кричишь караул. Пристава его, кто пить отговаривает, хватают и – в Разбойный приказ. А там, рассудив дело, рубят ему левую руку и правую ногу и бросают на лед… Пейте, соколы, пейте, ничего не бойтесь, ныне руки, ноги не рубим…
10Сегодня у кабака народ лез друг на друга, заглядывал в окошки. На дворе, на крыльце не протолкаться. Много виднелось стрелецких кафтанов – красных, зеленых, клюквенных. Теснота, давка. «Что такое? Кого? За что?..» Там, в кабаке, в чистой избе стояли стрельцы и гостинодворцы. В тесноте надышали, – с окошек лило ручьями. Стрельцы привели в избу полуживого человека, – он лежал на полу и стонал, надрывая душу. Одежда изорвана в клочья, тело сытое. В серых волосах запеклась кровь. Нос, щеки, – все разбито.
Стрельцы, указывая на него, кричали:
– Не вами то же скоро будет…
– Дремлете? А они на Кукуе не дремлют…
– Ребята, за что немцы бьют наших?
– Хорошо мы шли мимо, вступились… Убили бы его до смерти…
– При покойном царе разве такие дела бывали? Разве наших давали в обиду иноземцам проклятым?
Овсей Ржов, стрелец Пыжова полка, унимал товарищей, говорил гостинодворским купцам с поклоном:
– По бедности к вам пришли, господа честные гости, именитые купцы. Деваться нам стало некуда с женами, малыми ребятами… Вконец обхудали… Жалованье нам не идет второй год. Полковники нас замучили на надсадной работе. А жить с чего? Торговать в городе нам не дают, а в слободах тесно… Немцы всем завладели. Ныне уж и лен и пряжу на корню скупили. Кожи скупают, сами мнут, дьяволы, на Кукуе… Бабы наших, слободских, башмаков нипочем покупать не хотят, а спрашивают немецкие… Жить стало не можно… А не вступитесь за нас, стрельцов, и вы, купцы, пропадете… Нарышкины до царской казны дорвались… Жаждут… Ждите теперь таких пошлин и даней, – все животы отдадите… Да ждите на Москву хуже того – боярина Матвеева, – из ссылки едет… У него сердце одебелело злобой. Он всю Москву проглотит…
Страшны были стоны избитого человека. Страшны, темны слова стрельца. Переглядывались гостинодворцы. Не очень-то верилось, чтобы кукуйские немцы избили этого купчишку. Дело темное. Однако ж и правду говорят стрельцы. Плохо стало жить, – с каждым годом – скуднее, тревожнее… Что ни грамота: «Царь-де сказал, бояре приговорили», – то новая беда: плати, гони деньги в прорву… Кому пожалуешься, кто защитит? Верхние бояре? Они одно знают – выколачивать деньги в казну, а как эти деньги доставать – им все равно. Последнюю рубаху сними, – отдай. Как враги на Москве.
В круг, стоявший около избитого, пролез купчина, вертя пальцами в серебряных перстнях:
– Мы, то есть Воробьевы, – сказал, – привезли на ярмарку в Архангельск шелку-сырца. И у нас, то есть немцы, – сговорились между собой, – того шелку не купили ни на алтын. И староста ихний, то есть немец Вульфий, кричал нам: мы-де сделаем то, что московские купчишки у нар на правеже настоятся за долги, да и впредь заставим их, то есть нас, московских, торговать одними лаптями…
Гул пошел по избе… Стрельцы: «А мы что вам говорим! Да и лаптей скоро не будет!» Молодой купец Богдан Жигулин выскочил в круг, тряхнул кудрявыми волосами.
– Я с Поморья, – сказал бойко, – ездил за ворванью. А как приехал, с тем и уехал – с пустыми возами. Иноземцы, Макселин да Биркопов, у поморов на десять лет вперед все ворванье сало откупили. И все поморцы кругом у них в долгах. Иноземцы берут у них сало по четверть цены, а помимо себя никому продавать не велят. И поморцы обнищали, и в море уж не ходят бить зверя, а разбрелись врозь… Нам, русским людям, на север и ходу нет теперь…
Стрельцы опять закричали, подсучивая рукава. Овсей Ржов схватился за саблю, звякнул ею, оскалился:
– Нам – дай срок – с полковниками расправиться… А тогда и до бояр доберемся… Ударим набат по Москве. Все посады за нас. Вы только нас, купцы, поддержите… Ну, ребята, подымай его, пошли дальше…
Стрельцы подхватили избитого человека, – тот завыл, мотая головой: «Ой, уби-и-и-и-и-ли», – и поволокли его из избы, распихивая народ, на Красную площадь – показывать.
Гостинодворцы остались в избе, – смутно! Ох, смутны, лихи дела! Тоже ведь, свяжись со стрельцами: шпыни, им терять нечего… А не свяжешься, – все равно бояре проглотят…