Текст книги "Бред зеркал (Фантастические рассказы)"
Автор книги: Алексей Будищев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Его будто кто с силой толкнул от меня, и он повалился на тюфяк с хриплым клокотанием в горле.
VI
Я неподвижно сидел на ящике и смотрел на него, пока он мучился в этом припадке скорби и злобы. Между тем, он наконец, оправился и сел на тюфяк, подбирая колени к груди, утомленный и желтый, в то время как его руки вновь беспокойно зашарили вокруг, разрывая и уничтожая все, что подвертывалось им.
– Человечество бродит во тьме – вот истина, – проговорил он затем, собирая все свое лицо в складки и, видимо, вновь пробуя сосредоточиться. – Бродит во тьме. С тех самых пор, когда человек провозгласил за религию служение своему ближнему, наука должна или стать религиозной же, то есть служить для ради счастия человека, или отправить себя на кладбище!
– Ты все отклоняешься в сторону, – перебил я его резко и грубо. – При чем же тут твоя охота на людей? И кто тебе дал это право?
– И вовсе не отклоняюсь в сторону, – возразил мне тот, – сделай милость проследить маневрирование моей мысли! Сделай такую милость! Прошу! – отрывисто выкликал он.
– Ну? – поторопил я его тем же резким тоном.
Он зажмурил глаза, потом снова раскрыл их и продолжал:
– По моему искреннему суждению, – медленно вытягивал он слова, – все различие между дикарем и нынешним человеком заключается вот в чем: дикарь живет согласно со своей религией. А современный человек в полном разладе с собственной своей.
– Ну? – снова поторопил я его, как будто заинтересовываясь.
– И, провозглашая некоторые законы, – продолжал тот с той же медлительностью, – как заповеди самого Бога, современный человек тотчас же попирает их самыми грубыми сапогами. То есть опровергает их практическим делом в соприкосновении с жизнью. Например, – повысил он голос, видимо возбуждаясь, в то время как его желтое лицо покрылось розовыми пятнами. – Например! Что есть вот этот закон: «Не убий»? С точки зрения современного человека? Так вот: что есть «Не убий» с этой точки? Заповедь Бога или же каприз случая? Ну-с?
– Заповедь Бога, – сказал я твердо.
– С точки зрения современного человека?
– С точки зрения современного человека, – отвечал я с непоколебимой твердостью. – «Не убий» есть заповедь Бога.
– С точки зрения современного человека? – снова повторил тот, волнуясь. – Ложь! – вдруг дико выкрикнул он, и его лицо свело в брезгливую и злобную гримасу. – Ложь! «Не убий» есть заповедь Бога только с точки зрения религии. А с точки зрения современного человека и его жизненного обихода это каприз случая!
– Бредишь ты! – крикнул я ему в лицо, приподымаясь с своего места и весь содрогаясь от охватывавшего меня негодования.
– Каприз случая! – упрямо выкрикнул и тот, между тем как его лицо словно все колебалось от страшного беззвучного смеха. – Каприз случая?
Меня будто ударило в голову, затемняя зрение. Я подбежал к нему, схватил его за пальто у самого горла, встряхивая его, как мешок. Он взмахнул руками, и его мутные глаза, полные беспредельной тоски и ужаса, уперлись в мое лицо.
– Вижу я, – вырвалось у него стоном, – вижу я! Ты тело мое готов разорвать своими руками! Ты – защитник заповеди Божией «Не убий»!
Скорбь и тоска ушли из его глаз, и они облили меня брезгливостью и презрением.
– Хорош защитник! – услышал я.
Моя рука соскользнула с ворота его пальто. Я быстро повернулся и ушел на прежнее мое место.
– Откуда ты делаешь этот вывод, – тотчас же спросил я его затем грубым голосом, сам удивляясь этой неестественной грубости. – Откуда ты делаешь этот вывод? То есть, что для современного человечества заповедь «Не убий» есть только каприз случая?
– Каприз случая и пустопорожний самообман, – поправил он меня с своего тюфяка с торжественностью.
Он уже сидел там в прежней своей позе, точно наш разговор не прерывался ни на минуту. И его руки с той же беспокойной жадностью разрывали на мелкие кусочки мятый газетный лист, извлеченный из-под табурета.
– Почему? – спросил я его снова.
Он молчал, попеременно поглядывая то на меня, то на этот газетный лист, уничтожаемый им с такой жадностью.
VII
– Почему? – наконец проговорил он, весь выдвигаясь ко мне. – А вот почему. – Он собрал все свое лицо в складки, как старик, пожевал губами и сухо кашлянул.
– Если бы современное человечество, – начал он затем, – почитало закон «Не убий» за истинную заповедь истинного Бога, то оно всегда должно было бы считать нарушение и попрание этой заповеди за беззаконие. Всегда и при всяческих обстоятельствах! Однако, так ли поступает современное человечество, столь отличающееся от дикаря наивысшим развитием всех своих духовных сил? Знанием и наукой! – снова передразнил он мой давешний тон. – Так ли?
Он упорно глядел на меня своими мутными глазами, теперь снова выражавшими тоску и скорбь.
– Нет! – вскрикнул он с дергающимися губами. – Нет! Современный человек и даже во всех христианских державах убийство через палача почитает уже не за беззаконие, а за правосудие. Видел я, видел своими глазами и уже сколько раз!
– Ну?
– Ну, и выходит – человек существует на ложном пути. Во тьме ада! В полнейших преддвериях ненавистничества!
– И опять при чем же тут твоя охота на людей? – вскрикнул я в неистовстве.
Он слабо усмехнулся и долго молчал, поглядывая на меня со злобной презрительностью.
– А почему бы мне, или кому другому, и не охотиться? – спросил он меня затем. – Если заповедь Божеская стерта до последней буковки? А? Если убийство для одних есть только привилегия некоторых, а для других – средство для осуществления мыслей. Пусть, по крайней мере, видят тогда все, можно ли жить без божеских указаний. И к чему приводит такой оборот понятий! Посмотрят, и, может быть, глядишь, обернутся, то есть, к заповеди Бога! Все!
– Изувер! Маньяк! Сумасшедший! – крутилось в моей голове.
Но неожиданно для самого себя я выкрикнул:
– Так ты еще своими убийствами учить человечество хочешь? Учить! Учить! – выкрикивал я бешено, порываясь к нему в каком-то необузданном вихре.
Я снова хотел схватить его за ворот, но он с силой толкнул меня в грудь. Я сделал резкое движение назад, едва устояв на ногах.
– Ты вот, который раз трясешь меня за ворот, – между тем сказал тот, впрочем, флегматично и вяло. – По какому такому самоуправству? И судопроизводству? А?
– Я вот сейчас покажу тебе судопроизводство! – вскрикнул я, будто подхваченный вихрем.
– А не хочешь ли, тебе покажу его я, но только наоборот? Или толкну тебя вот этой самой долговязкой? – Он криво и жестко усмехнулся, кивая на свое длинное ружье, и его лицо снова стало похоже на каменную маску.
Я оцепенел на моем месте, и увидел тотчас же, как в его руках тускло мигнул длинный ружейный ствол. В тишине ясно и отчетливо щелкнул затвор. Послышался лязг патрона о железо ствола. И вдруг в моем отуманенном сознании подобно молнии родилась мысль, слепя мои глаза и распирая мою грудь новыми и могучими ощущениями.
– Послушай! – крикнул я ему.
– Ну, – шевельнулся тот лениво, как насосавшаяся крови змея.
– Послушай! – снова крикнул я. – Современный человек и христианин отличается от дикаря вот чем. Дикарю неведом целый ряд ощущений: радости жертвы. А современный человек только ими и жив!
– Ну? – поторопил меня тот, шевеля ружьем.
– Ну, и я вот говорю тебе, – говорил я в возбуждении, – убей меня хоть сейчас, и я не ударю палец о палец, чтобы обеспечить себе спасение. Но ты дай мне клятву, что это твое убийство будет последним! Слышишь ли ты? Последним! И после моей смерти ни единый волос человеческий не погибнет от твоей руки! Слышишь? Дай мне клятву!
– Чем поклясться-то? – пробормотал тот, как бы недоверчиво.
– Светом заповедей Божеских!
– Клянусь.
– Светом заповедей?
– Заповедей Божеских, – повторил тот с лицом, неподвижным, как маска.
– Теперь стреляй, – крикнул ему я. Он приложил ружье к плечу. Я изо всех сил уперся ногами в землю, будто приготовляясь к удару кулака, а не к сокрушительному удару свинца, железа и пороха.
– Стреляй же теперь.
Он прицелился. И отвел ружье от плеча.
– А если я не исполню клятвы? – вдруг спросил он меня.
– Ис-пол-нишь! – крикнул я членораздельно. – Ис-пол-нишь. Если поклялся! – Он снова прицелился, щуря глаз. И снова отвел ружье от плеча.
– Не мучь! – простонал я. – Убивай, но зачем же издеваться?
Но тот все смотрел на меня, будто впиваясь в меня своими мутными глазами, словно желая проверить искренность моих ощущений. И затем его похожее на безжалостную маску лицо внезапно дрогнуло. Он с силой швырнул от себя прочь свое долговязое ружье и повалился на тюфяк. Его грудь судорожно заколебалась.
– Жертва вечерняя! – выкликал он каким-то тоскующим воем. – Ты – единый светлый сон! Зачем Ты отвернул всевозлюбившее лицо Твое от меня, буйного вепря!
Я на цыпочках подошел к нему. Его глаза были закрыты, а по его желтым щекам текли мутные слезы, будто рожденные таявшим в нем льдом. Затем я взял его сумку с патронами и подошел с ней к слуховому окну.
– Можно? – спросил я его, показывая жестом, что я хочу бросить туда эту сумку. Он не отвечал ни словом. Я лукнул в окно сумку, насколько у меня хватило сил. Следом за ней я отправил и ружье. А затем я стремительно бросился вон, к выходу.
– К доктору! К доктору! К доктору! – будто кто кричал в мои уши.
VIII
Морозный воздух приятно опахнул лицо мое, но мутное ущелье темной улицы напомнило мне тотчас же все с поразительной ясностью; все ужасы похожей на бред действительности и бреда, похожего на действительность. Все снова бурно закрутилось в моем сознании, обдавая мое лицо пламенем.
– К доктору! К доктору! – мысленно кричал я себе, не отдавая ясно отчета, кому нужен этот доктор: тому ли неизвестному, бодрствующему у слухового окна, или мне. Или же нам обоим.
Я устремился темной улицей, порой бессмысленно толкаясь в неизвестные квартиры, куда меня даже не впускали или откуда меня тотчас же осторожно выпроваживали. И я устремлялся вновь в свое безвестное путешествие по темным улицам, будто увлекаемый неведомым течением. И недавно виденные мною лица неизвестных мне людей мелькали передо мной как будто в каком-то тумане, сплетаясь в причудливые хороводы. И меня бросало в тоску и смертельную скорбь от этого зрелища.
– Убийство не может быть ничьей привилегией! – вдруг проговорил я вслух стонущим голосом. – И не может служить средством ни для высоких, ни для низких целей. Ибо такая точка зрения, – вскрикнул я, – родит изувера, охотника за людьми! Вот я уже вижу его рождение на мостовых, обагренных кровью!
Я выскочил на середину улицы и, размахивая руками, крикнул мутным и слепым окнам:
– Камень сотрясается, чтоб родить зверя!
Два человека показались из-за поворота улицы, и фигура одного из них, низенькая и сутулая, отчетливо врезалась в мое сознание. Он подошел ко мне и взял меня за пуговицу.
– Если и камень сотрясается, – сказал я ему, – как выдержать мозгу человека?
Низенький заглянул в мои глаза, потом вынул из своего кармана темный пистолет и показал мне его.
– Ты думаешь, я стрелял из него в людей? – спросил он меня. – В полено березовое я стрелял из него. Там, на дворе! Все восемь пуль всадил. А потом пожалел: полено хорошее было, к чему, например, испортил?
И он вдруг швырнул свой пистолет к моим ногам.
– Не нужна мне эта падаль, – проговорил он с брезгливостью и побежал догонять своего спутника.
Я отшвырнул пистолет ногой прочь.
– А ты бы шел лучше в больницу, – крикнул мне низенький от угла. – Через два квартала, за угол налево! В больницу.
Я подошел к воротам соседнего дома и прислонился спиной в простенок.
– В больницу! В больницу! – крутилось в моем сознании.
Я услышал за моею спиной разговор, где-то там, на дворе, окутанном мутью. Говорили два голоса, один молодой и свежий, упругий и зеленый, как камыш. Другой с хрипотцой и, видимо, поврежденный вином.
– Ну и дела, – вздохнул молодой голос.
С хрипотцой отвечал:
– Чисто тебе столботворение Вавилонское! Как в ветхом ковчеге.
– Н-да-а!
– Это у них политическое междометие, – проговорил с хрипотцой лукавым тоном. – Энти стоят за придержание существующего беспорядка, а те за подражательность, как в американских присоединенных штатах.
– Н-да-а!
IX
Я взглянул на небо и увидел там на ясной лазури в сочетании золотых звезд:
– Я жизнь, а не смерть. Я прощение, а не убийство!
– В больницу! В больницу! – кто-то будто сказал мне.
Прежнее чувство снова бурно и больно толкнулось в моей груди, и я бросился бежать. Я пробежал одну улицу, завернул в другую и третью. И там я увидел костер, мерцавший посреди улицы, как огненный цветок. Темные профили людей с ружьями и саблями грели около огня руки. Я подошел к ним, сел у огня и стал, как и они, греть свои руки.
– Человека жалко! Вот в чем вся суть! – сказал я им и вдруг заплакал.
Бородатый и с серьгой в ухе заглянул в мое лицо и хмуро сказал своему соседу, безусому и в веснушках:
– Умалишенный! В мозговых плодушариях затвор попорчен! Сколько их в такую ночь ходють! Жалости подобно! Цыц! – вдруг крикнул он на топтавшуюся лошадь.
– Всего насмотришься за ночь! – вздохнув, отвечал тот.
Я все сидел и плакал.
– Сидоренко! – сказал тогда с серьгой безусому. – Дай ему под усы фляжку. Может, ему отойдет! На пользю!
Я ощутил у своих губ стекло фляжки и сделал несколько жадных глотков.
– Хорошая вода, – проговорил я, сотрясаясь от плача. И я услышал:
– Еще бы не хорошая! Монополька чистейшей пробы!
Говорившего вдруг точно отшвырнуло от меня.
Где-то совсем близко внезапно хлопнул выстрел, и затем рявкнула труба.
– Засада! – послышался чей-то взбудораженный крик.
Те, с ружьями и саблями, бросились к лошадям и я остался один у костра.
Я нехотя поднялся на ноги.
– К доктору! К доктору! – крикнул я.
Резкие хлопки переплелись с сердитыми возгласами, и воздух засвистел вокруг меня. Я повалился на снег. Мне почудилось, что свинец вошел в мое тело и крикнул мне:
– Смерть!
Я увидел лазурь неба, и все помутилось затем передо мной. Однако, я сделал усилие и открыл глаза, но увидел уже не небо, а потолок. Напрягая все свои силы, я снова сделал усилие, чтобы раскрыть смыкавшиеся веки. И теперь я увидел уже другой потолок с медной висячей лампой. Я закрыл глаза, вдруг с удовольствием отдаваясь подхватившей меня волне.
– Сколько их, раненых случайным выстрелом? – услышал я у самого уха.
Но мне еще раз пришлось встретиться с тем страшным и неведомым, приглашавшим меня к себе из слухового окна.
Когда меня с перевязанной грудью подвозили к подъезду моей квартиры, из настежь распахнутых ворот дома напротив трое людей выволакивали, труп. Я увидел желтое лицо и крупный; как бы растянутый рот.
Это был тот! Тот!
Когда убили его? В минуты его раскаяния?
Кто?
Черный буйвол
Грудь тяжко сдавливало, и ноги холодели до судорог в икрах, до тупой ломоты в кончиках пальцев. Безотчетно хотелось проснуться, чтобы прекратить бессмысленную пытку. Но сон не поддавался усилиям. И я спал и видел во сне.
Тучи, оранжевые и продолговатые, похожие на жирных, прожорливых гусениц, ползали по краю неба, извиваясь в шевелящиеся груды. А я шел на тот выгон, где весной цветут розоватые цветы бобовника; и я медленно поднимался к нему по отлогому скату оврага. Я ужасно торопился, потому что я заранее знал, какую картину увижу на том выгоне, но ноги мои неимоверно скользили, словно я поднимался на ледяную гору; и каждый шаг требовал тяжелых усилий. Порой, сделав руками отчаянное движение и весь накреняясь вперед, чтобы ускорить свое восхождение, я срывался и полз на животе вниз. И трава ската, свеже-зеленая и жестко шуршащая, как стекло, впивалась в кожу моего лица леденящими занозами. Со стоном я цеплялся за эту мертвую и холодную траву, больно изъязвляя уколами мои руки, кое-как поднимался затем на ноги и опять шел, скользя, спотыкаясь и мучительно тоскуя. Работая локтями и всем туловищем, как червяк, брошенный в воду, я, наконец, выполз на тот выгон. И тогда ветер, шумно шарахаясь мимо моего уха, гневно взвизгнул:
– Ну и гляди, когда хочешь!
– Гляди! – прошуршала трава ледяным шорохом.
Но я зажмурился, чувствуя себя еще недостаточно сильным для этого. Меня окружила непроницаемая тьма, разрываемая лишь сердитым гулом ветра и жестким скрипом трав. И я больно морщил лицо, плотнее смыкая веки, ничего не желая видеть. Когда я, наконец, раскрыл глаза, я долго не мог разобрать ничего, кроме оранжевого света туч, похожих на гусеницы и наполнявших все колебавшееся передо мной пространство. А потом я увидел его, черного буйвола. И он был именно таков, каким я его рассчитывал увидеть. Но я все же оробел. Сделал даже попытку снова закрыть глаза. Однако, упрекнув себя за малодушие, стал смотреть. Тот буйвол стоял в полуверсте от меня, но в оранжевом свете туч я видел его прекрасно со всеми мельчайшими подробностями его длинного туловища.
Это был огромный черный буйвол, жирный, весь лоснящийся, с широкими складками на шее, с большими и круглыми, выпуклыми глазами. Его бархатистая шкура до того лоснилась, что в ней, как в черном зеркале, отражались колебания оранжевых туч. Видимо, его выпаивали целыми веками, тысячелетиями и, очевидно, он обладал прямо-таки сказочной силой. Посреди зеленого выгона в оранжевом свете туч он вырисовывался как огромный монумент, как каменное изваяние могущественного идола, гордого сознанием своих непреодолимых сил. Между тем, я глядел на него во все глаза, а он лениво и медленно, наклонив свою огромную голову, пощипывал зеленую траву, звонко хрустевшую на его желтых зубах.
Заламывая руки, я вскрикнул:
– Ну да! Ну да! Ты силен и неодолим. Ну да!
Он даже не повернул на мой окрик своего спокойного глаза. А я тотчас же тоскливо увидел: вот выбежали из-под ската семеро ребятишек, юрких и белоголовых. Приблизившись к черному буйволу, они стали поддразнивать его, чуть прикасаясь к его лоснящейся коже тоненькими палочками и порой выкрикивая что-то веселыми и звонкими голосами, еще такими наивно-младенческими и задорными. Я весь мучительно встрепенулся, уже ощущая грядущий ужас. И я не ошибся. Вдруг, покрутив короткой и сильной шеей, черный буйвол сделал два шага, и двое из ребят, самых близких и неувертливых, очутились под копытами его передних ног. Мучительный ребячий вопль разодрал тишину выгона пронзительным звуком, и из-под копыт буйвола, увязших в раздавленных животах ребяток, просочилась широкая кровавая струя. Оранжевые тучи заколебались над выгоном, будто извергая клубящийся дым, а я, выставив вперед обе руки, стремительно бросился к погибающим.
– Свершилось! Свершилось! – сердито гудел ветер.
Пав на колени, я склонило я над бледным личиком одного из раздавленных и тотчас же узнал в нем моего сына Володечку. Но не таким, каким он был сейчас, а каким он был двенадцать лет тому назад, когда ему едва исполнилось восемь лет и когда я сам повел его к первой его исповеди и к первому причастию. Под черною ногой буйвола он лежал с раздавленным животом. И весь его нарядный костюмчик, такой чистенький и опрятный, был залит его младенческой кровью.
– Володечка! Володечка! – крикнул я, поймав на себе мутный и останавливающийся взор моего ненаглядного сынишки.
– Раздавленный черным буйволом! – шепнул возле ветер. – За что?
– За что? – выкрикнул я, бессильно задыхаясь.
Схватив изо всех сил лоснящуюся, черную и жирную ногу буйвола, до колена осыпанную кровавыми крапинами, я пытался приподнять ее, чтобы освободить из-под нее корчившееся тельце умирающего сына.
– П-папа! М-милый! – услышал я в тот же миг его хриплый голосок, задушенный, похожий на стариковское шамканье. – П-папа!
– За что ты его? Ты такой сильный! – завопил я исступленно, теребя толстую ногу черного буйвола.
Но эта нога встречала мои усилия как каменная, как отлитая из чугуна. Непреодолимая!
– А-а-а! – завизжал я в бессильной ярости, корчась и тыкаясь головою в холодеющее тело сына.
Напрягаясь всеми моими мышцами, я рвал черную лоснящуюся ногу, желая сдвинуть ее во что бы то ни стало, но буйвол, видимо, даже не ощущал моих бешеных усилий и принялся медленно и вяло пощипывать хрустящую траву, выдавливая из младенческого тельца розоватую пену, как последние проблески жизни.
– П-папа! – опять услышал я слабенький заплетающийся шепот сына.
Черный и жесткий клубок скрутился в моем горле.
Припадая лицом к вздрагивающей грудке сына и все еще теребя черную ногу, я завизжал пронзительно и медленно, весь корчась, путаясь в портупее моей жандармской сабли, и звеня шпорами.
И тотчас же проснулся.
В комнате было темно. И ужасно холодно. И странно тихо. Повертываясь набок, я почувствовал, что моя подушка влажная. Я попробовал рукой: не кровь ли? Но мое прикосновение не окрасило пальцев. Это были слезы.
Мои слезы.
Я сказал:
– Это мои слезы. А, может быть, Володечкины. Последние. Последние слезки!
Дрогнув в тупой скорби, я еще раз огляделся, желая убедиться – где я? что со мною?
Сквозь мутное окошко пустынный двор сельской усадьбы глядел безнадежным колодцем. Над полями стояли редкие звезды. И лукавая звезда мигала над моим изголовьем на эфесе моей сабли. Точно смеялась.
Я понуро приподнялся с постели и стал одеваться. Натянул рейтузы; обул туфли; накинул короткий беличий полушубчик.
И тихонько пошел к Прасковьюшке. Забывая, что на туфлях нет шпор, я ставил ноги чересчур осторожно, чтоб не потревожить тишины. Пусть ее спит, как замерзающая вода. Отворив дверь Прасковьюшкиной комнаты, я прошел затем в угол к окну и с ногами сел там на окованном жестью сундуке.
– Прасковьюшка, – позвал я жалобно и тихо.
После того, как жена, дав мне пощечину и бросив меня и детей, ушла от меня, Прасковьюшка помогла мне воспитать и старшего сына Семена, и Володечку. С тех пор она и стала для меня Прасковьюшкой. Она совсем простая женщина, но вся сотканная из доброты.
– Прасковьюшка! – опять позвал я громко. Она не просыпалась.
В комнате было тихо. Пахло сном. И слышался шорох дыхания.
У образов горела лампадка. И кто-то, весь желтый и высохший, простирал к небу руки в горячей молитве.
– Прасковья! – крикнул я, испугавшись. Я увидел ее глаза и еще молодую грудь.
– Ох, Порфирий Сергеевич, – залепетала она испуганно, увидев меня на сундуке. И ее глаза, серые и такие добрые-добрые, точно пытались войти в меня, чтобы расторгнуть там тьму и ужас.
– Ох, Порфирий Сергеич, Порфирий Сергеич, как вы себя убиваете! – она жалостливо закачала головой.
– Прасковьюшка, ты не помнишь: я уволен в отпуск или совсем в отставку?
– В отпуск.
– На четыре месяца?
– Да.
– Двадцать пять лет я в этой самой службе протащил! – воскликнул я, избегая смотреть в глаза Прасковьюшки.
– Двадцать пять лет!
– Не расстраивайтесь…
– Двадцать пять лет! На жандармском поприще…
– Вот поправитесь, вернетесь опять…
– К службе? Я не о том. А вот о чем. Ты не помнишь, сколько лет прошло после смерти жены?
– В декабре исполнится пять лет.
– В декабре? Как время-то бежит! – протянул я жалобно, как бы в недуге.
Мои колени вдруг запрыгали от смертельного озноба и, понижая голос до шепота, я выговорил:
– А сколько дней прошло с тех пор, как Володечку… повесили? – с усилием произнес я.
– Тридцать два дня, – шепотом же проговорила Прасковьюшка.
Одеяло ниже сползло с ее груди. Она вскрикнула:
– Порфирий Сергеич!
– Ты не бойся, – успокоил я ее. – Ты видишь, нынче я совсем в себе. Но мне хочется знать. Почему, почему, когда Семен утонул в морском бою, его смерть, гибель его меньше терзала мое сердце? А Володечка день и ночь – стоит возле меня. День и ночь! Да не бойся ты, глупая, я ведь совсем, совсем в себе. Ты вот лучше постарайся со всем вниманием выслушать меня. И попробуй заглянуть в мою голову. Почему я каждую ночь вижу черного буйвола? Почему от меня сбежала жена? Почему у меня конфисковали Семена, которого я воспитал так, как хотел? Почему у меня конфисковали и Володечку, который сам воспитал себя и так, как хотел сам? Почему? Нет, ты ответь мне: почему? По-че-му? Прасковьюшка! – выкрикивал я неистово. – Прасковьюшка!
Мои прыгающие колени жестко толкали меня в бритый подбородок; и было мучительно холодно. Я пополз с сундука на пол, корчась и визжа:
– Нет, ты ответь мне, Прасковьюшка, почему? По-че-му? – вопил я, обливаясь слезами.
– Почему? – визжал я.
Будто ледяные удары метели сотрясали мой мозг, и кто-то, весь желтый и высохший, высоко над моей головой простирал к небу руки. Я видел только его глаза, светившиеся как булавочные головки.
Между холодных стен судорожно билось:
– Нет, ответьте вы все: По-че-му?
* * *
Решено в окончательной форме. Я больше плакать не буду. Я решил не плакать. Я не хочу плакать.
– Не хочу!
Мои думы текут все в одном и том же направлении, как воды реки, и, конечно, я догадываюсь о символическом значении моих снов. Беспокойная мысль беседует со мной во время сна и чертит передо мною свои грозные теоремы. Как кажется, я недалек от их разгадки. Недаром же я без отдыха ломаю мою бедную голову. Все думаю и думаю, натруживая мозг.
Как я себя, однако, чувствую?
Сегодня утром я пил кофе, как и всегда, с такими хорошими деревенскими сливками, но от прекрасных сливок во рту оставался противный привкус прогорклого масла, смешанного с кумысом. И я все морщился, словно ел лимон. Но все-таки я упрямо пил кофе и, попивая, беседовал с Прасковьюшкой.
Ее прозрачные глаза глядели на меня с безмятежной кротостью, а уголки ее губ как-то обвисали в такой покорной и глубокой скорби.
О, деревенская баба, чего ты только не в состоянии простить и забыть!
Я вдруг вспомнил и сказал Прасковьюшке:
– А ты помнишь: Володечка маленьким любил пить кофе с подсушенными блинчиками?
Прасковьюшка чуть побледнела, и ее глаза стали еще добрее.
– А Семен с базарными кренделями, – ответила она.
Я вздохнул:
– Да-а-а!
Мне пришло в голову: хорошо бы пить сейчас кофе всем вместе. И нигде не служить бы. Никому не служить.
Я сказал вслух:
– И служить бы только своей семье. Только ей одной!
Светящаяся и благостная мысль метнулась во мне, как широкая молния, но я не успел понять ее значения, и в ту же минуту мне почудилось, что на выгоне за оврагом протяжно и сердито заревел черный буйвол. Меня точно бросило в мутный сон.
– Чего? – переспросила Прасковьюшка; и тотчас же добавила:
– Володечка еще чай с малиновым вареньем любил.
Из ее глаз тихо поползла слеза.
– П-па-ппа! – коснулся моего слуха задушенный, шамкающий лепет, принесшийся сверху.
Я выронил стакан на пол и, поспешно шагая по его осколкам, пошел вон из комнаты.
– И служить бы только своей семье! – ответил я на вопрос Прасковьюшки.
Та беспокойно окликнула меня.
А я прошел в сад и опустился на скамью. Увядшие листья тихо шуршали вокруг, точно переговариваясь о тайнах смерти; синицы беспокойно перекликались в побуревшем кустарнике, чуя над собою ястреба; и тень, бросаемая ближней березой, такой стройной и наивной с виду, походила на эшафот. Я поглядывал то на эту тень, то на осыпающиеся листья, занятый моими думами, и поджидал поверенного, который должен был заехать в усадьбу с часу на час. Мне надо было утверждаться в правах наследства после смерти сына, так как имение принадлежало покойной жене и после смерти ее и Семена стало всецело собственностью Володечки.
Настойчиво сбив себя на эти мысли, я погрузился было в хозяйственные соображения. Но тут зашумел ветер, тень от березы заколебалась, и под перекладиной эшафота судорожно закрутился кто-то, тонкий и длинный.
И жалко беспомощный.
Я вскрикнул каким-то похожим на лай голосом и, сильно извиваясь всем телом, побежал к балкону.
– Прасковья! Прасковья! – гневно кричал я, с трудом переставляя словно перебитые во всех суставах ноги.
На ступени балкона мне помогла взобраться Прасковьюшка. Она тотчас же уложила меня в постель и, прикрыв беличьим полушубком, поила с блюдечка горячим отваром из богородской травы. Мои внутренности прыгали в мучительном ознобе, а щеки передергивала гримаса. И хотелось спрятаться от самого себя.
Обжигая о блюдечко губы и стуча от холода зубами, я сказал:
– Володечка рос с характером женственным, нежным и мягким, как воск. Он был похож на покойную жену, и поэтому-то я так любил его. Семен был груб и мужиковат. Ты меня слушаешь? Да?
Прасковьюшка горестно всплеснула руками.
– Порфирий Сергеич, измучили вы и себя и меня. До ноготка измучили!
Сдерживаясь и почти холодно, я ответил:
– Что делать. Володечку-то ведь не воскресить!
Поверенный приехал в сумерки, и я целый час беседовал с ним о деле, советуясь, в каких архивах надо исхлопотать недостававшие бумаги. Тот справлялся у меня:
– Какой суммой можно приблизительно выразить все наследство, переходящее к вам после покойного сына?
Сидя в постели, я отвечал:
– Шестьюдесятью пятью тысячами или около этого. Пожалуй, несколько побольше.
Мои виски поламывало; мозг будто шевелился в голове, желая сбросить с себя тусклую пелену, как сбрасывает воскресающая вода холодные оковы льдов. Но я упирался против этих усилий, почему-то тревожась и пугаясь.
Гримаса все еще касалась моих щек, и тусклый свет свечи больно резал глаза, точно ее оранжевые лучи были отточены для боя.
Томясь тревогой и опасением, я все же продолжал мой разговор с поверенным, но, когда он протянул мне свою руку, уже прощаясь, будто огромный вал плеснул мне в самое лицо, обдавая мой мозг горячими и светящимися брызгами.
Я вскрикнул, чувствуя пламя на моих щеках, и с силой схватил протянутую мне руку.
– Я понял все! Все, – заговорил я в неописуемом волнении, весь обволакиваемый горячим туманом.
В глазах моего гостя метнулось смущение или боязнь.
– То есть, что поняли? – произнес он робко.
Его брови приподнялись выше, но, несмотря на его легкое сопротивление, я усадил его на свою постель.
– Я понял все, – между тем, повторял я подавленно. – Все! Черный буйвол – это государственность! Это вековая идее о насильственном соединении семей в одну каменную твердыню! Это та самая Вавилонская башня, которую человечество воздвигает из века в век, вознося ее все выше и выше. И вот что сделало это чудовище: рожденное семьей, оно раздавило семью. Ответьте мне, где моя семья? – воскликнул я запальчиво, горестно и судорожно. – Где Володечка? где Семен? где моя жена? Всех раздавила Вавилонская башня. Слышите? так или не так?
Я рванулся, зарыл лицо в подушки, и меня будто накрыло пламенное покрывало. Когда я открыл глаза, поверенного в моей комнате не было.
Никого не было в моей комнате. Никого, кроме трех портретов: жены, Семена, Володечки. И свеча не колебала пламени, как мертвая. И тени стояли в углах не шевелясь, как застывшие трупы.
Было, очевидно, поздно. Я оробел и решил идти спать в Прасковьюшкину комнату. Вопрос только – уснули? Но если уж не спать, так все же лучше там, чем здесь. Я тихо двинулся коридором, ощущая телом мертвящую тишину стен, тесных как ущелье. И заглянул в щель полузакрытой комнатки. Прасковьюшка стояла в углу на коленях, спиной ко мне, и вся ее комната шепотливо повторяла за ней: