355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » В плену » Текст книги (страница 1)
В плену
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:10

Текст книги "В плену"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Ремизов Алексей
В плену

Алексей Михайлович Ремизов

(1877-1957)

В ПЛЕНУ

Повесть

Часть первая

В СЕКРЕТНОЙ

1

Звонит тюремный колокол. Всполыхнулось сердце, подняло на ноги. Я вскочил и одеваюсь.

Я не отдаю себе отчета: куда и зачем?

Я чувствую то же, что однажды в детстве. И я вспоминаю, как однажды ночью в наш дом привезли Иверскую – икону, я спал, и вдруг меня разбудили...

Надзиратель выводит меня на тюремный двор.

Искристо-тихая морозная ночь. Сонными желтыми огнями горит тюрьма.

Я хожу по кругу. И не могу проснуться.

Однажды ночью в наш дом привезли Иверскую – икону. Тогда я был совсем маленький, спал с зайчиком. Я прикладывался к иконе, и зайчик прикладывался. Потом игрушку куда-то закинули... И у меня нет больше игрушки.

Прищурившись, фонари следят за мною.

2

Бледно-оловянный свет – непробудные сумерки.

Или на воле снег идет, или солнце больше не светит?

Надзиратель открывает форточку в моей двери.

Тихо в тюрьме. Где-то чуть слышно читают молитву: Отче наш.

Внизу против меня камера раскрыта. У двери стоит на коленях старик арестант, трясутся его старые руки.

Кто-то закашлял. Кто-то заплакал.

– Кто там плачет?

Да это ветер. Мой сторож-ветер.

Кончилась молитва. Захлопнули форточку. И глухо застучало по трубам. А мне все виделся старик арестант у своей раскрытой двери – тряслись его руки. И я почувствовал, как где-то под одним кровом со мною словно зверь проснулся.

Зверь проснулся. Ни света ему, ни простора. Давят стены, задыхается сердце.

Ломает зверь когти – непокорный зверь.

А мимо двери по коридору, смеясь, звенят кандалы.

"Белые голуби – мои надежды и мои мечты – не покидайте меня! В одинокие часы моих ночей вы прилетали под мою кровлю. Сдружились со мною. Наворковали мне о счастье. Шелестом крыльев отгоните тоску, огонек раздуйте, засветите мне свет. Белые голуби – мои надежды и мои мечты – не покидайте меня!"

3

Камера – нора. Побуревшие, перегорелые от нечистот и насекомых нары. Серая в пятнах постель. Качающийся черный столик. Качающаяся черная табуретка с чуть заметным цепляющим-ся гвоздиком. Обгрызанная, истертая ложка в углу за образком. Узенькое продолговатое окно, густо замалеванное белилами. За двойною рамой снаружи железный щит.

Под потолком жестяная, липнущая от проливаемого керосина лампочка с косящим огоньком.

От нар и ложки за образком робкая, забитая тень.

С сыростью и испарениями весеннего вечера проникают ко мне через липкие стены долгие тюремные песни.

И летит, высоко уносится песня.

И кажется мне, она вылетает на кровлю, и падает там на белую грудь облаков, и катится к черной ограде теплого неба, где родится весна, где роятся слезинки первых листочков и ткутся узорные ткани цветов.

"Песни, много в вас тайны. Когда вы несетесь, образы мчатся за вами. Я вижу тех, кого нет, и тех, кто далеко теперь, и тех, кто еще не жил на свете, но кого я желаю"

Песня волнуется, песня играет, песня горит.

"Песни, много в вас тайны. Как они близко, ваши спутники-образы! Я вижу живыми и тех, кого нет, и тех, кто далеко теперь, и тех, кто не жил на свете, но кого я желаю. Они мне протягивают руки и, как сон, убегают".

Кто-то окрикнул. И песня, как птичка, спорхнула.

Монотонно позвякивая шашками и стуча сапогами, ходят по коридору часовые, как мои тюремные дни, позвякивая шашками и стуча сапогами.

4

– Отчего темно так? – спросил я в первый день у моего дежурного.

– Темно,– дежурный мнется,– а потому темно, что тут днем ли, ночью одна цена: такое уж строение. Поправил дежурный лампочку и вышел. А когда в полдень я спросил его:

– Отчего не светает?

Он посмотрел на меня как-то не то сурово, не то жалеючи:

– Эх, барин, много тут греха было! Днем ли, ночью – одна цена: темно... Гимназист один на третьи сутки повесился.

И опять ушел. И стало еще темнее.

А сегодня в мое окно пробрался солнечный луч: сначала один, потом другой, потом третий.

"Золотые лучи, вы с воли, вы грели подснежник, вы горели на храмах, вы играли на улицах, вы бродили в лесу и выгоняли из норок зверей,– все, к чему прикоснетесь, все оживает. Согрейте меня!"

Но и лучи меня покидают.

По-зимнему лампа горит.

А где-то близко у тюремных каменных стен распускается первая робкая травка. А где-то там за стеною, за полем, у моего дома, перед моим окном, бузина зацветает.

Я не знаю, живу или нет?

5

– Сегодня дочку похоронил! – сказал мне, забыв инструкции, исполнительный, обыкновен-но отмалчивавшийся, надзиратель-подстарший.

Знать, сильно схватило, забыл он свои инструкции.

Молоденький такой солдатик, усы так чуть-чуть.

– Что такое? – спрашиваю растерянного солдатика.

– Мочи нет, хоть в Турцию бежать: жизнь каторжная!

Татарин один, уборщик коридора, пометет-пометет и остановится, станет как вкопанный, замрет весь: два года просидел, еще год сидеть.

– Лошадь украл, и не нарочно, а так произошло!

Цыган-кандальник все песни поет под моей дверью. Поет цыган, кандалами пристукивает, а в голосе такая тоска...

– Сахарцу, барин, пришлите с Авдеевым. Авдеев – арестант, прислуживающий в секретной. Сахар посылается.

– Цыган весь ваш сахар проиграл,– докладывает вечером Авдеев.

А на следующий день старая песня:

– Сахарцу, барин, пришлите с Авдеевым.

Есть в тюрьме дети... Отец с собою в тюрьму взял свою пятилетнюю девочку.

Глазенки печально смотрят – не улыбнется она, а личико бледненькое, зеленоватое.

– Тя-тя! Тя-тя!

Отец возьмет девочку на руки и носит по коридору, занимает ее,баюкает цепным звоном... И понесет он ее на вечную каторгу, понесет на руках, которыми зарезал чужого ребенка...

Все, что живет за моею дверью, идет ко мне, держит меня, сживается со мною, просит о помощи.

Но как помочь и чем помочь? Кто им поможет?

И в ответ только мыши скребутся, то ласково-тонко, словно понимают, то со злостью, словно готовы перегрызть тебе горло.

6

Пасхальная полночь.

Все камеры заперты.

Ожидание томительное, как перед приговором.

Изредка вырвется смех и куда-то забьется.

Из конца в конец одиноко и глухо ходят часовые...

Надсаживая грудь, кто-то закашлял.

И ударили в колокол.

Тюремный колокол зазвонил к заутрене.

Гул и звон и здесь и там, и близко и далеко,– гул и звон: Христос воскрес!

Глубокий вздох и тяжелый стон идут по стенам и где-то в глубине тюрьмы вдруг рассекают камни: Христос воскрес!

Из глубины железных рам светится в тюрьму ясный взор. И чудятся легкие шаги...

Далеко за тюрьмою перезванивают к обедне.

Не спит тюрьма.

7

Мне приснилось, я сидел у окна. Выходило окно в беззвездную ночь.

За стеною возились какие-то дети.

И вся моя жизнь проходила предо мною с нехорошим искаженным лицом.

Бесшумно раскрылась дверь.

Вошел высокий седой старик.

И сливались наши глаза в мучительном взгляде. И кровь в моих жилах закипала. Закипала и стыла.

Старик перебирал губами, бормотал что-то.

А я от ужаса и тоски хотел биться о стену и грызть камень.

И, тихо звякнув, упал к моим ногам короткий нож.

Старик исчез.

Я поднял нож, прижал его к сердцу, холодный.

И ждал рассвета.

За стеною возились какие-то дети.

– Вставай, дежурный! Надзиратель, вставай! Пора по камерам, дежурный! – гремя ключами, прошел старший.

И ударил тюремный колокол.

8

Бесцельно хожу взад и вперед.

Мне холодно и темно. А там на свободе все в зелени. По ночам долетают стуки и крики взбурлившейся жизни.

Но часто мне кажется, выжгло солнце человеческий род, и только я спасся в тюрьме.

Бесцельно хожу взад и вперед.

Музыка! Где-то близко проходят солдаты.

И я долго гляжу в мертвые стекла.

Хлещутся звуки по сердцу... и глохнут бессильные...

И кажется мне, со всех концов запалили землю. Мечутся дикие красные стаи. Земля умирает.

Бесцельно хожу взад и вперед.

Все также тихо. Мне холодно и темно. Мутно светит лампа.

И судорожно я думаю о звездах.

9

Тюремные часы уныло бьют.

Надвигается ночь.

От лампы по полу и по стене лежат неподвижные тени.

Прилипшая к стене муха умирает.

Ее лапки судорожно вытягиваются, тельце сжимается, а расплывчатое пятнышко тени – ее последней спутницы,– дрожа, плывет.

Залетела ко мне в камеру муха, день, другой полетала и умирает.

И в предсмертный мушиный свой час вспоминается мухе: желтая и пыльная камера, когда там, за стеною, высоко стоит солнце, окно будто замерзшее и в ясный день, скучные и вялые мокрицы по углам, где зеленеет струями плесень, сонные тараканы на панели стен, озабоченные прусаки, ленивые, налитые кровью клопы, едва заметные, злые, бледно-желтые клопиные шкурки, тонкие юркие хвостики мышек, зубы рыжей огромной крысы, гул, звон кандалов.

Продолговатая тень спустилась и застыла.

Муха умерла.

И мне почудилось, застыло время, застыли шорохи, словно жизни больше не стало.

10

Светлая летняя ночь.

Там созревают плоды, и зарницы, шныряя, колышат колосья.

Одинокие звездочки смотрят на землю.

Где-то за тюрьмою поют.

Собачонка тявкает тупо.

И песня уходит.

Как тихо, как мертвенно тихо!

Слышу время, время стучит, убегает -

Ничего не хочу, ничего мне не надо. Слышу время, время стучит, убегает.

11

Я чувствовал себя, свое тело, сгорбившееся и отяжелевшее, и душу с замирающими, как бы от испуга, мыслями, с нарастающей тревогой, предчувствиями какого-то вечного гнета и все-таки никогда не потухающей надеждой, что кто-то непременно придет, подымется суетня, пропоет настораживающий замок и освободят.

Я вспоминал свое прошлое, всякий прожитый день до мелочей. И дни входили неясно, потом сгущались, росли, вырастали в какое-то чудовище,– в какого-то искалеченного ребенка, и немо тянули всю душу. Калека-ребенок простирал свои сухие руки...

И, глядя в лицо своих дней, я умолял простить меня, давал клятвы лучше умереть, но не заставить стоять с этой сухою простертой рукой, лучше пусть измучаюсь и понесу всякую тяжесть!

И проходило все выраженное, вылившееся, окаменевшее в поступках, потом все бродившее и, наконец, то, о чем я боялся думать, и оно всплывало нежданно и назойливо лезло, спугивая весь копошащийся мир.

Я казнил себя за такие мысли, которые когда-то жили со мною неясно, укрытые другими спокойными мыслями.

Вспоминая встречи, я вспоминал все, что говорили и о чем душа болела. Всю жизнь до травинки принял к себе в сердце. И я не видел существа, сердце которого не заплакало бы хоть однажды.

Все равно, ты ли заварил, к тебе ли пристали, ты ли убил, тебя ли избили, но сердце твое сжимается и на душе – холод.

И незаметно я затягивал всего себя, закручивал в водоворот бед, невзгод и мучений, метался как зверь в клетке и, изнемогая от ходьбы, останавливался, да от безысходности, от своей беспомощности застывал на месте... И оставалось хватиться головою об стену,– и конец!

Но понемногу отходило сердце.

Вспоминалось, как в детстве, играя, отрывал лягушкам лапки, вспоминал желторотого выкидыша из разоренного гнезда, вспоминал рыбу с оборванным крючком... разорванного, полураздавленного червяка...

По тюремному двору ходил козел. Я встречал его на прогулках. Ходил козел по двору и, ровно понимая что-то, посматривал на меня.

И мне казалось, не только люди, но и звери и вещи понимают.

Избитая собака, и заморенная лошадь, и вся эта надорвавшаяся и измученная скотина... И горящие деревья, и желтеющие листья, и измятая трава, и истоптанные цветы, и ощипанные бутоны, и изъеденные побеги – они понимают.

Чувствуя себя и все, что живет за дверью и за стеною, что совершается и что было в прошлом, я чувствовал каждый миг жизни, и не проходило песчинки времени, чтобы настало забытье, даже в снах...

И я не знал, как оправдать и чем оправдать все совершившееся, все происходящее и все, что пройдет по земле.

"А если я был помазан на совершение?.. Я устранил от жизни насекомое, пускай это насекомое мучилось и однажды пролило слезу, а меня завтра повесят за него. Я помазан совершить то, что совершил, а другой был помазан свое совершить. Тем, что он мучился, когда я его прихлопнул, он искупил свое, а я искуплю завтра!"

Я ходил, не зная утомления, из угла в угол, но покоя мне не было.

12

Зашипели шашки конвойных, раздалась резкая команда. И выстроенные у тюремных ворот арестанты пошли, торопясь и звеня, торопясь и обгоняя друг друга по этапной дороге на волю!

И я увидел всё, что было и что таилось в завтрашнем дне. На минуту осветилась тьма и стало ясно, как в полдень. Будто ледяные руки обняли меня, и лед жег мне сердце, и я проклинал человека и, проклиная, падал перед ним.

На волю!

Часть вторая

ПО ЭТАПУ

1

В ВАГОНЕ

Открыты окна.

За вагоном летит солнце, блестящее и еще холодное, и лучи бьются о решетку.

Мелькают сонные поля высокого, желтого хлеба.

Вагон просыпается: сопят, кашляют, плюют, выходят и приходят, цепляясь за ноги.

– Осенью-то ехать и не доживешь! – говорит сморщенная старушонка, пережевывая корку.

– Чего не доживешь-то, тридцать годов хожу во все времена года, жив, цел и невредим! – отзывается старик, арестант Яшка.

Яшка важно пьет чай, вкусно присасывая сахар. Белая оправа очков приросла к его носу и переходит в длинную белую бороду, позеленевшую у губ.

– Молодому куда еще, а мне на седьмой-то десяток... Господи, всю-то разломило!

Заплакали дети, поднялись бабы, заорали.

А немного приутихли дети, опять послышался под стук колес голос Яшки: он роется в своем мешке и ухмыляется.

– Книги, вот эти, получил я от самого господина начальника. Проповедник был у нас англичанин, просвещал арестантов. Познание, говорит, усмирит чувство твое и освободит от него. Лучше бы, сукин кот, от тюрьмы освободил! А то кандалы в душе тяжелее ваших. Попробовала бы, этакая пигалица, наши-то поносить, дарма что англичанин.

– Одно развлечение, а то и слушать их нечего! – глухо отвечает сосед Яшки, высокий, сухощавый арестант с темным лицом подвижника.

– Да и без проповедников сами все знаем, еще покойный Державин сказал: в добре и зле будь велик. А то англичанин.

– Спи ты, чего поднялась! – скаля зубы, уговаривает конвойный молодую арестантку, подлаживаясь и заигрывая.

– И приятно, любо ходить мне,– продолжает Яшка,– и хожу. А сколько я этого народу на моем веку обманул. Родного брата надул...

Хихикают. Старуха стонет. Кто-то немилосердно чешется и зевает. Яшка повествует свои длинные, запутанные похождения.

Становится душно. Пепельно-желтый табачный дым широкой и густой полосой тянется от двери до двери. К арестантке пристают и задирают. Кто-то запел.

– Д-да,– слышится голос Яшки,– и живу так, приятно, хорошо мне, одно устал, тело болит, да и вино уважаю.

И все слова и крики сливаются в каком-то тупом жужжанье.

Хочется туда, за эти поля – дальше отсюда. И с болью вспоминается другое...

Скоро станция. Конвойные собирают чайники, арестанты спорят и грызутся.

Поезд остановился.

Пассажиры и публика, прогуливаясь по платформе, трусливо и любопытно заглядывают в решетчатые окна.

2

ТАРАКАНИЙ ПАСТУХ

Шла третья неделя, а этап все задерживался.

Казалось, прятался тот день, когда войдет старший и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и инструмента.

Шла третья неделя, как, неожиданно для себя, я очутился в общей и жил озираясь, со слипаю-щимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил меня или я сам поминутно просыпался от чего-то непременного, нужного, что прикасалось ко мне и напоминало о себе.

Мои карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился я на нары и сон легко и приятно потянул меня в какую-то сонную пропасть, бездонную и темную, подметки у меня были срезаны.

Шум, драки, ругань – постоянные и назойливые, скрутили все мои мысли. И казалось, они забились куда-то, а там, на месте их, зияла в душе пустота ровная, страшная и тихая.

Только что прошла поверка, и надзиратели обходили окна, постукивая молотком о решетки и рамы.

В камеру принесли огромную парашу, и камеру заперли на ночь. Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, о угарной бане и шпионстве.

Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.

– Копытчики, черти, ложись спать! Чего разорались? – покрикивал суровый, раздраженный голос надзирателя.

И кое-где забирались под нары, стелились.

Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.

Стало тише, только там и сям еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик. Лизавета – подросток-арестант шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта.

И становилось душно. Душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.

Ясная ночь засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.

Я лежал бок о бок с своим неизменным ночным соседом бродягой Тараканьим пастухом.

Тараканий пастух обыкновенно по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам. На прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая других арестантов, и только, когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом.

Бродяга никак не мог устроиться, ерзал и почесывался. Песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину плохо ощипанной вареной курицы, ощеривалось.

Вся тараканья история бродяги давно была всем известна: когда-то певчий у Василия Стаканыча, потом переплетчик, потом завсегдатай холодной, стал он, наконец, подзорным, захирел и теперь снова шел в ссылку.

– В такую ночь сердце живет,– вдруг проговорил Тараканий пастух хрипло, почти шепотом,– в такую вот ночь...– и, привстав, задумался.

Я отодвинулся немного и тоже поднялся.

– Такие ночи были светлые, теплые,– начал сосед,– а я, как собака какая, бродил по лесу. Все нутро иссосало у меня, поди, дня три и во рту ничего не было. Оглядывался да осматривался: не пройдет ли кто? А тут лист хрустнет, птица вспорхнет – так и насторожишься весь, подкатит к сердцу. Думаешь, вот тебе тут и подвернется кто, а никого нет. Так вот и ходил, и лес кончился, заросль пошла. Только глядь, крыша блеснула. Обрадовался я, да бежать. Оглядел дом. Вижу, свету нет. Спят, думаю. Я – к окну, дернул,поддалось. Полез я в окно да прямо в кухню. Стал шарить. Шарю, а вареным-то этим, кислотою, так в нос и пышет, сам едва стою, мутит. Целую миску щей вытащил из печки и принялся уписывать. Насытился. Ну, думаю, возьму из вещей чего, да уйду. Вижу, дверь в комнаты ведет. Отворил я дверь, пробираюсь, иду, сам не дыхаю, тишком, боюсь, кабы чего не сшибить. И вижу вдруг, в углу, на койке, женщина лежит, спит. Я к ней. Распласталась вся, белая... Постоял я, постоял над ней. Крови-то у меня как загудут, дрожь всего засыпала. Нагнулся: вот бы, думаю, этакую... царевну! Да как чмок ее в губы. Вскочила она. "Петр, ты? – говорит: – Пришел, не забыл, а я-то как стосковалась по тебе!" Смотрит на меня такими светлыми, светлыми глазами, да как обнимет, стиснула всего, целует. Креплюсь я, кабы не сказать чего. "Чего ты, говорит, молчишь все, ни словечка не вымолвишь?" – "Не время",отвечаю ей и голоса уж своего не признаю.

Тараканий пастух разинул рот и словно дышать перестал.

– Ну, и все произошло,– очнувшись, продолжал Тараканий пастух,– думаю, домой пора, застигнет еще кто. "Куда, говорит, ты, Петя, или уж разлюбил меня, все-то ведь я отдала тебе, не совладала с собою!" Так вцепилась, не оторвешься. Выскользнул я да в окно. Да только ноги спустил, вижу человек... так прямо и прет на меня. Я было в сторону, а он за мной. Нагнал. Остановились мы. Стоим. Смотрим друг на друга. Глядел он, глядел на меня, страшный, будто мертвец какой. "Распутница, говорит, распутница!" И пошел. И пошел, больше не оглянулся. Гляжу ему вслед: все идет и дом прошел. Окно-то открытым осталось, блестит. А она стоит в одной рубашке, глаза большие...

Тараканий пастух скорчился весь, голова и грудь его пригнулись к животу, а кашель глухой и тяжелый колотился и рвался и резал мягкое что-то и нежное больно.

Менялось дежурство. Тяжело стуча, прошли шаги нетвердые и сонные, и другие шаги со скрипом, перебивая их, приближались.

Вся камера спала, кто-то бормотал и скрипел зубами.

Тараканий пастух лежал ослабевший и беспомощно дышал.

Где-то далеко щелкали колотушки, а ясная ночь заглядывала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.

3

ЧЕРТИ

Прошел и обед и кипяток, а распоряжений никаких не было.

Со злости арестанты дрались и грызлись: у подследственного татарчонка оборвали ухо, старику кипятком ноги ошпарили и бог знает до чего бы еще дошли.

И только когда уж смеркалось, вошел старший и объявил. И тех, кому идти следовало, перевели в другую камеру и заперли.

Одетые в дорогу, сидели арестанты на нарах и ждали.

Соскучившиеся и измученные лица их сливались с их серою одеждою.

Над дверью брюзжала лампочка.

Говорили о порционных и дорожных, жаловались, на всё жаловались, как больные. Потом молчали, отыскивая, о чем бы еще поговорить, на дверь косились, оправлялись.

Скоро должен прийти надзиратель. Отопрет надзиратель камеру, и поведут в контору, а там на вокзал.

Вдруг встрепенулись: в коридоре загремели ключами.

Конфузливо запахивая халат, вошел в камеру незнакомый высокий, худой арестант из секретной и, рассеянно, будто никого не замечал, сразу уселся на нары.

Большие глаза его, казалось, когда-то провалились, потом выскочили, измученные и перепуганные насмерть.

К новичку приступили с расспросами.

– Ты далеко? – кто-то спросил секретного.

– В Усть-Сысольск,– ответил секретный не то робко, не то нехотя.

– За что попал?

Но арестант молчал.

И только спустя некоторое время, глядя куда-то за стену и словно читая, начал он свою секретную повесть. Все присмирели.

– История... рассказывать долго...– заговорил арестант,– служил я конторщиком в Пензе и уволился. Поступил в Туле на завод рабочим, запьянствовал. Правда, пил сильно. Летом ушел в деревню. Нашла тоска на меня, хожу по полю и всё думаю. Раз так горько стало, лег на траву. И вдруг вижу, черт стоит по правую руку и ангел-хранитель по левую. Прочитал я молитву,– черт скрылся, да... и опять. Встал я, молитвы читаю, а он за мной, ни на шаг не отпускает. Дома рассказал я о черте. "Иди, говорят, к священнику". Наутро пошел к священнику. Священник спал. Я ждать-пождать. "Не дождешься ты его!" – сказал работник. И пошел я на кладбище, лег в холодке на могилку. И пошли мысли у меня: как на свете жить, и зачем жить? Думал я, думал и забылся. Просыпаюсь,– легко мне, будто что слетело с меня. Осмотрелся: ни пиджака, ни шапки нет. Ну, думаю, пропал теперь: документы и все украли. А кругом ни души, тишина, солнце высоко поднялось. Постоял я, посмотрел и пошел, сам уж не знаю куда. И тоска взяла меня, такая тоска. Вдруг черт... И идет за мною, так и идет. Куда я – туда и он. По дороге канава... "Раздевай-ся, говорит, ложись!" Послушался я, снял с себя все, хочу лечь, только вижу на дне гроб, а в гробу скелет. Я и говорю: "Милый ты человек, может, богат ты был, а теперь ничего не можешь". А черт и говорит: "Эй! Это твой скелет: ты из мертвых воскрес!" И я увидел, как раскрылось небо, и ад представился. На самом верху бог Саваоф, а с другой стороны стена высокая-превысокая... "Там праведники, а ты тут будешь, мучиться будешь!" – услышал я голос. Тут я упал на колени, смотрю на небо, и так хорошо мне. И не знаю, как очутился я в каморке без окон, темной, тесной, нежилой, видно. В щели засматривают мои товарищи и смеются... И все они черти. Прочитаю молитву – прогонятся, а потом опять выглядывают. Я как закричу на них – и явился ангел, заплакал, взял меня за руку и повел. Иду я по лесу, думаю: и зачем это я к немцам нанялся по лесу голым ходить за сто рублей? Возьму расчет... голым ходить, да... А уж немцы идут, кричат по-своему... И все они черти. "Не хочу служить вам! – кричу на них: Отдайте мне семьдесят девять рублей, а остальное на братию жертвую. И где это видно, чтобы по лесу голым ходить за сто рублей?" А немцы ругать меня принялись, издеваться надо мною. И вижу я вдруг, смотрит солнце на меня, смотрит солнце и ласково так манит к себе. "Солнышко,– взмолился я,– куда мне идти". Уж так досадно мне стало на этих немцев. "Туда вон!" – говорит солнце и показывает будто дорогу. Бросил я немцев, иду, а солнышко говорит, говорит, и так хорошо, так хорошо мне... "Чего безобразишь, а? – кричат мне: – Не видишь, что ли, девки тут?" Очнулся я: стою на поле. Сенокос, полно людей, а я совсем голый. "Отдайте мне мои деньги!" – закричал им. А они как бросятся на меня, лупили, лупили да к уряднику поволокли и там всю шкуру спустили. Потом в острог поволокли за бесписьменность. Нашла тоска на меня, такая тоска... Черти явились, всю камеру заняли. И куда ни глянешь, везде они, черти, да... черти.

Губы у арестанта странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядел он на что-то смертельно страшное, ему только одному видимое.

Между рамами завизжал ветер. Хлопнула форточка.

Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неясно-тоскливом, о какой-то ошибке непоправимой и о ушедшей жизни.

Сидели все молча, щипало сердце. И рвалось сердце Наперекор кому-то, к какой-то другой жизни, на волю.

– Собирайся! – крикнул надзиратель, и ключи зазвенели.

И гурьбой, подталкивая друг друга и оступаясь, повалили арестанты по коридору в контору.

Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.

Роздал старший каждому по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули звенья – баранки. И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.

– С богом!

4

КАНДАЛЬНИКИ

Нас было немного, и, попарно прикованные друг к другу, мы шли и пылили затекшими ногами.

Шли-плелись, беспокойно вертя невольною рукою, и от насильной близости к соседу что-то оттягивающей тяжестью нависало на плечи и гнуло спину.

Сияла теплая летняя ночь.

Теплые темные тучи расходились, и звездное золото, открываясь, разливалось по густо-синему небесному шелку, мы жадно вбирали дыхание какой-то страшной свободы, распахнувшейся далеко вокруг, до самых последних краев, где с тучами сходились поля и уходили кресты колоколен под звезды.

Но, грязные и заскорузлые, мы и тут не переставали чувствовать нарный тяжелый воздух.

Конвойные – забитые солдатики, худые и тонкоголосые,– окружали беззащитную, скованную по рукам голь, но шашки их не сверкали, а были ненужными и даже, казалось, тупыми, картонными.

До вокзала дорога – два-три часа.

То тут, то там вспыхивал тонкий змеистый огонек, и запах малины входил в ночь от крепкой махорки.

Стало теплее и уютнее: что-то домашнее оседало на душу и тихо ласкало. Будто уж выпустили на настоящую волю!

– Это так не полагается! – сказал было конвойный, сказал и забыл.

Нас было немного, и, попарно прикованные друг к другу, мы шли, и чувствуя куртку соседа и за волосатым арестантским сукном изможденное тело, каждый из нас чувствовал также, что вот сзади идут Аришка и Васька, нескованные и особенные.

Аришка то и дело забегает наперед, семеня около каждой пары.

Она заглядывает каждому в глаза. И зубы ее широкие и белые поддразнивают, а глаза светлые, детские и жалеют, и смеются, и просят, и тоскуют. И вся она живет перед нами какая-то горячая и желанная. У всех она допытывается: "Куда ты и за что, куда и за что?" И все охотно по нескольку раз повторяют одно и то же и не замечают. Сама Аришка толкует, что идет она по аферистическо-му делу, идет только в роты, потому что малолетняя, а купца Сальникова, у которого в любовни-цах жила, в Сибирь сослали... вместе деньги подделывали, вместе и старуху покончили злющую.

Вся фигурка Аришки чистенькая и опрятная. И кажется она маленькой болтливою птичкой, перелетающей в этой грозящей ночи, а жизнь ее мгновение...

Васька, напуганный и шершавый мальчонка, напротив того, как поставили, так и идет молча, задумчиво. Изорванные рыжие сапожонки шмыгают, а ученическая курточка с бляхою на ремне висит, будто приставленная. Васька все поддергивается.

Так прошли мы за город с полем и огородами, и едва-едва уж мигал нам вдогонку тюремный фонарь, ненавистный и злой, как цепной пес.

В городе открылся шум. И конвойные подтянулись, хотя публики еще не было.

А идти стало тяжелее: камни задевали и резали ноги, зажглись ссадины, и обувь давила.

Феня – Феня – Феня – я

Феня – ягодка моя!

раздирая гармонью и приплясывая, шла навстречу пьяная пара.

Женщина высоко обняла его шею и, навалясь всем телом, жмурилась и причитала, а он без картуза, красный, с слипающимися волосами на лбу, такой здоровый.

И с сохой и с бороной,

И с кобылой вороной!

долетел последний, почему-то грустный голос замирающей гармоньи.

И это счастье, брызнувшее в лицо пойманным бродягам, взорвало глухое неясное желание и заострило и распалило несчастье.

Арестанты угрюмо молчали.

Поравнялись с домами. В окнах было уж слишком много света, и заливалась, пилила скрипка.

Незанятые женщины толпою сбегали с лестниц и что-то кричали и махали руками.

Яркий красный фонарь жутко освещал их лица. Пахнуло чем-то парным и гнойным.

И они, такие красивые и богатые, казались родными и самыми близкими.

– Сволочи! – пронесся нам вдогонку отчаянно хохочущий голос: Сволочи!

Прокатился экипаж – один и другой. Извозчики трусили. Прохожие по-разному проходили – и грустя, чуть подвигаясь, и убито, махая руками и раскачиваясь, и бешено, но каждый шаг их сливался с твоим и, пропадая, казалось, отрывал от твоего сердца кусочек.

С шипом, дразня, мелькнул голубенький огонек битком набитого трамвая.

Фонари зажигали.

Из лавки выскочил мальчишка, сунул конвойному связку черствых баранок и шмыгнул обратно. В окне бородатый старик осенил себя большим крестом и строго пожевал губами. Старушонка нищенка трясущейся рукою сунула мне в руку копейку, перекрестилась и горько заковыляла: сыночка вспомнила!

Улица, вырастая в волю, в жизнь, какою и мы когда-то жить хотели и жили изо дня в день, тянула всю душу.

"Не все ли равно? – думалось.– Да, не все равно!" – будто шептал кто-то с мостовых, и кричал из каждого камня высоких, согретых огнями зданий, и мучил скованную руку.

И воля и нищета подымались перед глазами, и сновали разгульные дни.

Наконец мы добрались до вокзала. Вокзал белый, холодный и суетный. Новенькие блестящие паровозы, огромные закопченные трубы.

Отделенные конвоем от публики, мы расселись на самом краю платформы.

Аришка грызет сахар, и рожица ее осклабляется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю