355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Крестовые сёстры » Текст книги (страница 5)
Крестовые сёстры
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:01

Текст книги "Крестовые сёстры"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

Случилась в то время в Петербурге перепись собак. И с неделю ходил он по всяким Бурковым и Бельгийским дворам, считал собак, а ходивши по собакам, познакомился с одним студентом, тоже счетчиком, Лиховидовым.

Студент этот, Лиховидов, сам находясь при последнем издыхании, как-то ухитрялся всякие собачьи занятия доставать, и кое-чем пользовался от него Маракулин. И уж дело пошло было опять на поправку. Но тут с Лиховидовым произошло недоразумение. Занимался Лиховидов где-то в конторе, и как-то выходит он после вечерних занятий поздно, и как раз выходит главный над ним – управляющий конторой, разодетый такой, в шубе – воротник богатый. "Как, гово-рит, думаете, господин Лиховидов, что теперь лучше, чаю попить или кофею?" А Лиховидов с утра еще ничего не ел, как собака голоден, да и ветром петербургским на него дунуло, зуб на зуб не попадает,– посмотрел он на управляющего, словно бы соображая о чае и кофее, что теперь лучше, чаю попить или кофею, да как свистнет его по физиономии. И с тех пор пропал. А пропал Лиховидов, стало дело и у Маракулина.

На ловца и зверь бежит. После долгих поисков Анна Степановна нашла себе уроки в какой-то частной гимназии, и гимназия оказалась образцовой, а начальница гимназии Леднева из идейных. Леднева-начальница обладала великим искусством не тратить ни копейки из своего кармана, и делала она это и как-то очень просто и мудрено и, конечно, затуманивая свое дело самым настоящим петербургским туманом. Говорили, что платит она жалование учителям из каких-то таинственных обмундировочных денег, ей вовсе не принадлежащих, и что учителя в ледневской гимназии всякий год обязательно менялись. Раков и Лещев по своей идейности выходили перед Ледневой просто дрянь, как любой семеновец дрянь перед Станиславом-конторщиком и Казимиром-монтером по части кухарок.

Два месяца не получала Анна Степановна жалованья, все ей оттягивали под разными предлогами, и только на третий месяц выдали, и само собою, не как обыкновенное жалованье, а как ссуду какую-то в счет тех же таинственных обмундировочных.

Получив первое жалованье, повела она и Маракулина и Веру Николаевну в Мариинский театр на оперу, и билеты обошлись ей не дешево, зато места хорошие и было видно все и слышно.

В этот вечер в театре Маракулин встретил Верочку.

Сколько раз за лето и осень думал о ней и в адресный стол посылал, но ответ получался один: выбыла.

И вот он с ней встретился.

В первую минуту ему страшно стало, но страх перешел в беспокойство: Верочка была не одна, с Верочкой шел Глотов – кассир Александр Иванович, приятель Маракулина.

Верочка нисколько не изменилась, впрочем, разве изменяются люди! Верочка его сразу узнала, а Глотов – нет или умышленно по каким-нибудь бесспорным соображениям, по бес-спорной причине сделал он вид, что сразу не узнал старого своего приятеля

– Вот неожиданность, а мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили!

А Верочка, узнав, что и Вера Николаевна в театре, сейчас же пошла ее разыскивать и больше уж не вернулась.

Глотов повел Маракулина в буфет.

– Ты где ее встречал? – спросил Глотов приятеля.

– Зиму у одной хозяйки прожили,– ответил Маракулин.

– Так ты ее очень хорошо знаешь?

– Как когда.

И вдруг злость осунула их лица. Оба прекрасно поняли друг друга. Разговора больше не могло быть. Но разойтись было неловко. И молчать было неловко.

Глотов предложил выпить. Маракулин отказался.

И они вышли из буфета, шли рядом, плечо о плечо, оба разыскивали Верочку. Маракулин молчал.

А Глотов заученно и с каким-то удовольствием повторял одно и то же:

– Вот неожиданность, а мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили!

В следующий антракт Маракулин не встретил Верочку, и Верочка, пообещавшая еще раз зайти к Вере Николаевне, не пришла. И больше он ее не видел.

Из театра Маракулин с Верой Николаевной и Анной Степановной отправился на Невский в кофейную.

И встреча с Верочкой, и встреча с Глотовым, встреча их вместе, театр и кофейная, все это взбудоражило Маракулина, и то, что скрытно закипало в нем там в буфете, когда стоял он с Глотовым, вылилось жгучим отчаянием.

И стражда, он почувствовал, что если бы сейчас вот встал кто-нибудь от столбика, какой-нибудь Глотов, или брат Глотова, или сват Глотова, который знает Верочку и Верочка которого очень хорошо знает, встал бы и подошел к нему и свистнул бы его по физиономии, как студент Лиховидов управляющего, он бы ногу ему в благодарность поцеловал и шею бы свою заодно подставил, пускай бьет кулаком, сколько душе угодно, или пускай по зубам ударит, чтобы челюсти треснули

И, чувствуя всю жгучесть вольной на себя принятой боли в жестокой страде своей, вспом-нил он о своей излюбленной, опостылевшей, несчастной генеральше, и ему пропала охота – ему уж не надо было ни оплеухи, ни кулака, ни пинка ни от тех подстриженных усов, самодо-вольно болтающихся с плюгавым безусьем, и ни от тех лихих рыжих закрученных завитком вверх, которые знают Верочку и Верочка их очень хорошо знает.

Нет, он думал о своем отчаянии, как было бы хорошо подварить генеральшу кипятком, ну так шпарнуть чуть-чуть кипятком, и с какою злостью бросится она кусаться и всех до одного искусает.

– Почему фамилия Верочки теперь не Вехорева, а другая – Рогова.

– Потому что она генеральша,– ответил Маракулин.

– Какая генеральша?

Вера Николаевна не понимала и смотрела то на него, то на Анну Степановну, которая улыбалась, и было больно на душе за ее улыбку.

А Маракулину захотелось уж самому встать и тут же сейчас у одной глаза выколоть – эти потерянные глаза бродячей Святой Руси, оробевшей, с вольным нищенством, опоясанной бедностью – боголюбским пояском, все выносящей, покорной, терпеливой Руси, которая гроба себе не построит, а только умеет сложить костер и сжечь себя на костре.

А другую задушить, чтобы перестала улыбаться, не было бы этой улыбки, из которой с каким-то наглым бесстыдством лезет в глаза всем и каждому смазанная изнасилованная душа, ей незачем жить, ей нечего делать, ей нет места на земле!

А может быть, ему самому уж нет места на земле?

– А как вы думаете, Вера Николаевна?

– Верочка адрес свой дала и предупредила, чтобы не спрашивать Вехореву, а Рогову.

Маракулин закрыл глаза, он почувствовал вдруг крайнее утомление и какое-то полное безразличие, и если бы, кажется, пожар начался в кофейной, он не тронулся бы с места, и если бы потолок стал обваливаться, он даже не взглянул бы.

Заметив, что ему не по себе, Вера Николаевна и Анна Степановна не хотели его тревожить и, чтобы не сидеть над душой, тихонько разговаривали.

Вера Николаевна рассказывала про какую-то сестру милосердия:

– Привезли в больницу ребенка, кипятком ошпарен, чтобы операцию сделать, надо кожу, а где взять кожу? – у ребенка? – не вынесет, ослаб очень, вот сестра и предложила свою, у ней и вырезали сколько надо.

– И что же?

– Слава богу, живы.

Анна Степановна, улыбаясь, перекрестилась:

– Слава богу.

Маракулин поднялся, и пошли на Фонтанку.

* * *

Верочка жила в меблированных комнатах на Мойке – небольшая квартира,и, кроме ее да хозяйки, никто в квартире не жил.

Комнаты были заставлены всякими диванчиками и столиками и завалены всякими вещицами, так, должно быть, было и у Ошурковых в их десяти комнатах.

И какой-то всюду канареечный цвет: желтые подушки, желтые ширмы, все было желтое.

Маракулин, разыскавший наконец Верочку, в прихожей еще сообразил, что Верочка тут не по собственному выбору, а кто-то поселил ее в эту меблированную желтую квартиру.

Он застал ее и обрадовался удаче своей: она одна была. И разговорился легко и просто. Как всегда, сначал держала она себя крайне вызывающе и рассказывала как-то все по-разному, и не поймешь, где настоящая правда, а где правда такая. Она переменила фамилию только потому, что она на сцене, она служит в театре, в одном петербургском театре-кафешантане.

– Я там танцую, приходите посмотреть когда-нибудь.

Но театр театром и танцы танцами, только Анисим денег ей уже давно не высылает. Вместо Вакуева ей один важный старик покровительствует и эту квартиру для нее снял, и для него она фамилию переменила, фамилию ей переменили: Варягинский важный, при дворе бывает.

– Так, старикашка, левым глазом мышь видит: зажмурится, и мышь пропадет, а откроет глаз, и опять мышь тут как тут, серенькая, мышонок.

Анисим денег ей уж давно не высылает, а ей нужно деньги. Ей надо, чтобы старик Варя-гинский на ее имя капитал положил, и тогда...

– Я покажу, кто я, всему миру покажу, и пускай они увидят!

Да, она покажет себя, ее имя прогремит на всю Россию, на всю Европу на весь мир. Она выбрала свой сожигающий путь, но ведь обыкновенным путем никуда не выйдешь, не пробьешь себе дорогу, без денег никуда не пустят и затрут, будь ты хоть чертом. Надо уметь лгать и деньги, лгать и деньги вот что надо. И она пробовала прожить обыкновенно. Хорошо знает! Не в прачки же ей идти, или же ей в самом деле в прачки идти? В Кузнечном переулке с хирома-нтом она не согласна жить, и в горбачевских углах она не согласна. А положит старик на ее имя капитал, будут у ней деньги, тогда...

– За деньги все можно купить,– кричала Верочка своим жутким криком, кричал в ней не клич провидящих, а вызов, крик о каком-то праве своем перебить, как сказывает старина, всю поднебесную силу, случись только лестница на небеса, случись же кольцо в земле, повернуть всю землю вверх дном, и вызов и крик отчаяния ее сожигающего пути,– я проститутка и буду проституткой! А на будущий год я покажу себя, вы меня увидите. И Вера Николаевна от денег не отказалась бы и эта ваша другая, с этой жалкой улыбкою, тоже взяла бы, только им никто не дает, а мне всякий даст, я умею лгать, и я возьму свое!

И бросилась она показывать свои наряды, все комоды и гардероб отворила,– и всякие пла-тья и белье ворохами, как попало, полетели к Маракулину, и уж один пестрый ворох шелковый и кружевной вырос между желтых диванов, как черная гора на Бельгийском дворе.

– И все это мое,– кричала она,– смотрите, подарки, мое все!

Маракулин поднялся, хотел было остановить ее, но подступиться нельзя уж было, и снова сел на желтый диванчик.

А Верочка в каком-то бешенстве мяла, рвала и бросала вещи.

И когда комоды были опустошены и ящики вывернуты вверх дном, она принялась за безделушки, крутила их, кувыркая и разбивая, и сваливала все вместе в одну груду.

– И это все мое, подарки! – кричала она каким-то последним голосом, без всякого голоса.

На одну минуту у Маракулина непреодолимо поднялось желание взять спичку, чиркнуть и поджечь, чтобы все уничтожить, весь ворох, всю гору и эти желтые диванчики, желтые ширмы, желтый абажур, желтые подушки, все подарки.

Верочка схватила с этажерки маленькую бронзовую черепаху, протянула ему, желая, должно быть, подарить эту бронзовую черепаху.

– Когда говорят да... когда говорят да... когда говорят да...– в упор глядя на Верочку и, не принимая подарка, словно ударял он, и, не договорив, задохнулся, плечи его вдруг задрожали.

Да, она сама знает, тут ничего ее не было. А чужие вещи нельзя дарить. Подарков не дарят, но все-таки можно подарить. А тут ничего ее не было, это не подарки, это все чужие вещи. Чужих вещей нельзя дарить. Тут старик хозяин, Варягинский, который мышь видит, Глотов, кассир – хозяин, и всякий, у кого деньги, кто может дать денег, и чем больше даст, тем главнее будет. У ней все опоганено, все охватано, и она уж не может поцеловать Веру Николаевну, нечем поцеловать ее, все в ход пущено, все оплевано.

– И вы, Петруша, вы хотели бы, а? – спросила она вдруг с какою-то злостью: – Да что же вы, хотите, да?

Маракулин поднялся.

– Так вот же вам,– Верочка высунула язык,– не получите-с, нищий! Нищих не прини-маю, слышите, не принимаю! – И глаза ее бесстыжие сверкнули, как два ножа, а распустившие-ся волосы огнем ее жгли.

* * *

Не разбирая улиц, шел Маракулин, куда ноги вели.

Была декабрьская оттепель, дул теплый ветер, и фонари, как огромные спустившиеся с неба звезды и луны, висели в тумане.

Выйдя с Подьяческой на Садовую, стал он переходить на ту сторону и вдруг остановился:

у ворот Спасской части, там, где висит колокол, теперь стоял пожарный в огромной медной каске, настоящий пожарный, только нечеловечески огромный и в медной каске выше ворот.

И в ужасе Маракулин бросился бежать.

Подкатывало и давило горло.

И уж дома, очутившись в своей комнате в Бурковом доме один, почувствовал он, что плачет, как только раз в жизни плакал, когда уходила старая нянька.

И ночью ему привидилось, будто лежит он на Бурковом дворе, но Бурков двор больше действительного, и, хотя сжат он с боков домами, шкапчики-ларьки разносчиков как-то глубже стоят, и каретный сарай, и помойка, и мусорная яма гораздо дальше, и больше сложено всяких кирпичей под окнами и щебню и мусору. И не один он лежал на дворе, с ним вместе лежали все жильцы и с парадного и с черного конца дома, из флигеля и горбачевских углов. И хотя многих не знал он в лицо, но тут догадывался и уж не мог ошибиться, что этот вот господин и дама – Ошурковы, которые десять комнат занимают и всякие вещицы у них, вся квартира заставлена и аквариум с рыбками, а тот вон в цилиндре, подвижной такой,– присяжный поверенный Амстер-дамский, весельчак, вести умеет дела, в Сенате швейцары, поди, как Пасхи, его ждут. И сам Бурков лежал – бывший губернатор, самоистребитель, но так как его никто не видел, а видели только мундир его, а рядом с мундиром старший Михаил Павлович с супругою, богобоязненной Антониной Игнатьевной, и торговец Горбачев с какою-то девочкой-дочерью, которой в крыси-ном чулане пальцы выламывал, и Вера с Акумовной, и Станислав-конторщик, и Казимир-монтер, и Адония Ивойловна, и артисты Дамаскины, Сергей Александрович и Василий Алексан-дрович, Вера Николаевна, Анна Степановна и акушерка Лебедева, покрытая меховой зимней шубой, которую у ней на Рождество украли, и швейцар Никанор и студенты, которые панихиду по ночам пели, так и лежали рядышком в студенческих новеньких мундирах и с своим единстве-нным медным краном, и все семь дворников и паспортист Еркин,– дворники с дровами. Еркин с больничными рублевыми марками, весь облеплен марками, и все лицо и руки, и ребятишки в кучу лежали, и персианин-массажист из бань, и та девочка, которая кошке Мурке молока принесла, с черепушкой лежала, и сапожники, и пекаря, и банщики, парикмахеры, портнихи, белошвейки, сиделка из Обуховскои больницы, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтични-ки, щеточники, приказчики, водопроводчики, наборщики и разные механики, техники и мастера электрические с семьями, с тряпками, с пузырьками, с банками и тараканами, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, и девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования, и старуха, торгующая у бань подсолнухами и всякою дрянью, и кухарки без места, и маляр, и столяр, и сбитенщик, и все разносчики, обложенные финиками и постным сахаром, пахнущим поганками,– словом, весь Бурков дом – "весь Петербург".

А когда Маракулин, узнав всех своих бурковских, зорче стал вглядываться, то увидел и не бурковских – мать свою, отца и сестер, старика Гвоздева, Александра Ивановича Глотова, Аверьянова бухгалтера, Чекурова, и Лизавету Ивановну и Марию Александровну, Ракова с выигрышным билетом в двести тысяч, и Лещева, и Павлину Поликарповну, и всех блаженных и юродивых, старцев и братцев, и всяких бельгийцев и немцев, скучены были немцы вокруг доктора Виттенштаубе, который лечит от всех болезней рентгеновскими лучами, и, наконец, всю бродячую Святую Русь.

Так лежали на Бурковом дворе, как на смертном поле, но не кости, живые люди, не сухие кости, живые люди, у всех жило и билось сердце.

И звери с людьми лежали, красивый рыжий губернаторский пес Ревизор на своей стальной докучливой цепочке, высоко поднимал то тут, то там свою умную морду, где-нибудь и Мурка лежала, только застил ее какой-нибудь дымчатый кот.

А рядом с Маракулиным генеральша Холмогорова лежала, вошь.

И низко фонари, как огромные спустившиеся с неба звезды и луны, висели над Бурковым двором в тумане.

"Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко!" нескладно, точно спросонья, потянул носом, заросшим конским волосом, Горбачев.

И вот забренчало что-то, как шашкой, и из шкапчика-ларька вышел пожарный, нечелове-чески огромный, в огромной медной каске, и пошел, застучал сапогами.

И ходко, сразу перемахнув через всех маляров, и слесарей, и разносчиков, приближался к Маракулину и, дойдя до него, стал.

Это был самый обыкновенный пожарный – красная рожа.

И тогда-то Маракулин почувствовал, как стало ему тяжело, ни ногой, ни рукой пошевель-нуть не может и уж знает, что ему недолго осталось и только говорить еще свобода, и также почувствовал он, что и всем – всему смертному полю тяжело стало и ногой не пошевельнуть и рукой и только говорить еще свобода, и чувствуя последние минуты свои, слышал, как по Фонтанке гудят автомобили.

А над ним неподвижно стоял пожарный. Это был самый обыкновенный пожарный – красная рожа.

И хотел бы Маракулин дерзнуть, как какой-нибудь старец Кабаков, молитвою вызывающий глас с небеса, за всех, за весь мир спросить пожарного, но духу не хватило по-кабаковски спро-сить за всех, за весь мир, за все смертное поле, и он спросил о себе:

"А мне хорошо будет?"

"Подожди",– сказал пожарный.

"Хорошо?" – снова спросил Маракулин, едва уж дух переводя и в то же время слыша, как на Фонтанке гудят автомобили.

И ответил ему пожарный да так уныло, едва слово кончил:

"Хо-ро-шо".

ГЛАВА ПЯТАЯ

Перед Рождеством у Маракулина сломался крест.

Взяла его Анна Степановна поправить да пошла из гимназии в Гостиный, у нее там кошелек и вытащили, а с кошельком и маракулинский крест.

Маленький крестильный золотой крест.

На Святках Акумовна гадала, и Маракулину казалось, уж карты окончательно озлобились и издеваются всем карточным своим беспощадным чистым сердцем:

– Веселая дорога.

– Благородный важный господин.

– Деньги большие.

– Если не получали сегодня письма, то завтра получите.

– Выпивает немножко.

А где-то по углам – Трава и Елки.

Но карта не лгала. Нагадала ли Акумовна или и без карт кем-то было положено, только вскоре после Татьянина дня и совсем неожиданно должен был Маракулин выехать из Петербур-га в Москву.

Маракулин – московский. Родился и вырос он в Москве и учился в Москве. Лет пять всего до Петербурга прожил он в провинции, бывал по делам и в таких городах, как Костринск, и в таких городах, как Пурховец. Учился он в частном московском реальном училище на коммерче-ском отделении. Только что поступил он в училище, умерла мать, и еще не кончил он училища, умер отец. Последние годы в училище были трудные, самому о себе приходилось думать. У него две сестры, обе старше его, обе замужние. Когда он жил в Москве, он бывал у сестер сначала часто, потом реже, потом совсем редко. Маленьким они его очень любили и баловали, и он это помнил, а они забыли. Когда он жил в провинции, он писал сестрам сначала часто, потом реже, потом совсем редко, только одни поздравительные письма, а потом и совсем перестал писать, они первые прекратили всякую переписку. И уж с Петербурга он привык считать, что у него в Москве никого нет, и только на Калитниковом кладбище две могилы стоят,– два креста: отца крест и матери крест.

Отец его – старший бухгалтер у Плотникова, фабрики Плотниковых в Таганке, оптовая торговля на Ильинке. Отец его – трудовой человек, упорством пробивал себе дорогу. Мать – другая, мать – странная.

Евгения Александровна – так звали мать – правдивая она была, и простая, и сердечная. Правдивость ее все знали, отец ее хорошо знал и те, кто часто в доме бывали у них, тоже хорошо знали и уж при ней не судачили про знакомых своих, так зря языком не трепали – не говорили такого, чего в глаза не могли бы сказать им. Возможности о ком-нибудь или о чем-нибудь двух мнений: одного мнения домашнего, какое дома высказывается в тесном семейном кругу, другого – уличного, какое на людях заявляется, если для чего-нибудь надобно бывает, такого обиходно-го порядка она не могла постичь, и житейского домека у ней не было. И потому всегда мог выйти если не скандал, то конфуз, и отцу не раз приходилось предупреждать ее этот житейский домек, знающий два мнения, бесхитростная самозащита и часто подленькая, не мудрость; в мудрости, знающей не два, а двадцать два мнения,– знание и пощада. Высшей мудрости у нее, конечно, не могло быть, о той мудрости, которая чутьем подсказывается, эта была у ней, как и та мудрость, которая сердцем постигается, неряшливости, грубости душевной грубой прямоли-нейности у ней не было. И все ее трогало и мучило, не было у ней равнодушия, и была необык-новенная жалостливость и сочувствие, каждому помочь готова была. И ее любили за это. Женю все знали. Женю все любили за это. Гимназисткой, только что кончив гимназию, влюбилась она в студента, репетитора ее брата, и, как на бога, смотрела на студента. А студент ничего, серьез-ный студент, только улыбается, улыбается и благодарит. Отец ее – дед Маракулина – доктор, служил фабричным доктором у Плотникова и часто на фабрику брал ее с собою. А был у Плотникова молодой техник Цыганов, с фабричными возился, всякие чтения для них устраивал и театры, а впоследствии, как уверяли знающие, он и стачку поднял. Фабричные Цыганова любили и слушались. Женя, бывая на фабрике и видя фабричную жизнь, от которой у ней вся душа переболела, познакомившись с Цыгановым, вызвалась ему помогать. И много времени проводила она с техником, сколько сил хватило, делала. А когда удавалось-ладилось дело, с какою радостью рассказывала она о своей удаче репетитору брата – студенту своему, на которого, как на бога, смотрела. А студент ничего, серьезный студент, только улыбается и благодарит.

И случилось однажды, сидела Женя у Цыганова, книжки подбирала для чтения фабричным, да книжки-то все такие были – листки. Она старалась, очень ей хотелось, поскорее чтобы прочитали те, о ком, она верила, что правда была в этих листках написана и выход указывался из жалкой их жизни, от которой у ней вся душа переболела, и торопилась, впервой было. И Цыга-нов тут же за одним столом с нею листки разбирал и не отходил от нее, спешил и тоже хотел, поскорее чтобы сделать все, дело опасное! И вот когда было все сделано, листки собраны, подобраны и разложены, и она довольная такая, радостная и поди думая, как студенту – богу своему о всем рассказывать будет, а студент поди уж кончает уроки с братом, а может, с отцом уж сидит в столовой за самоваром и в шахматы с отцом играет, заторопилась она скорее домой. Цыганов вдруг бросился на нее и повалил на пол.

В этот вечер, когда она вернулась домой и, как ей думалось, так и было, застала студента уж в столовой с отцом за самоваром – в шахматы играли, она ничего не сказала ни отцу, ни студен-ту и намеком не намекнула, что с нею у Цыганова только что случилось, словом не обмолвилась.

Ужас и стыд победили в ней всю ее правдивость, и она скрыла самое свое важное. Она молчала и, не умея представляться, была вся наружу, и все-таки никто ничего не заметил, и только заметил отец в ее лице какую-то грусть, какой раньше у нее не было. А уж много спустя и еще кое-кто заметил и кроме отца, но не все сказали, да и сказать не могли, так как не раз видя ее, может, в первый раз внимательно взглянули на нее, и не могли решить, всегда ли была эта грусть и только они ее не замечали или действительно перемена произошла.

Конечно, грусть эта всегда у ней была с рождения ее, грусть эта родилась с нею и все сем-надцать лет таилась в душе ее и только с того вечера, когда Женя у Цыганова листки разбирала да, разобрав, счастливая, радостная, уж думала, как расскажет студенту – богу своему о этой своей радости, только тогда вот из ужаса вышла на свет ее грусть.

И разве одна грусть легла на лицо ее, когда она на полу валялась да в животной боли и в отвращении и в ужасе криком кричала бы, если бы крик не сдерживала, ну разве только грусть лежала теперь на лице ее когда она молча и вся наружу мучилась?

Если бы люди вглядывались друг в друга и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А, может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Но как все случилось, отчего случилось и как Женя сама себе все объясняла?

В первый вечер, в тот вечер Цыганов ослеп, другой какой-нибудь предумышленной причи-ны не могло быть, просто ослеп.

И если бы он был о семи глаз, кто знает, не ослеп ли бы он и на все семь глаз от ее двух глаз, от того, как смотрела она радостная, готовая о радости своей сейчас вот передать студенту – богу своему, а радость ее была огромная, ведь ей впервой было и дело опасное, и поверила она, что нашла спасение той жалкой жизни, от которой у ней вся душа переболела и, наконец, она все исполнила.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослеп он или не ослеп, не мог он на нее не броситься или мог и не броситься, но только Цыганов, занятый делом, которое приходится вести тайно и скрытно, должно быть, обезглазел от своей деловой подозрительности.

Да, конечно, обезглазел, а почему – все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, когда Женя приходила к нему, разбирать ли листки или еще по каким делам такого же рода, чтобы помочь ему, всякий раз непременно повторялся тот первый опасный и радостный вечер

И просила она его, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал.

И так целый год.

А когда Цыганов куда-то исчез с фабрики от Плотникова одни говорили, что его в Сибирь сослали, другие, что он за Трехгорной заставой на заводе устроился и с большим окладом, а третьи, что объявил будто бы миру чуть ли не Новый Сион,– словом, когда Цыганова не стало и Женя было вздохнула, как точь-в точь произошло то же самое и в другой раз, только на месте Цыганова очутился ее брат – юнкер.

И просила она брата, молила пощадить, не трогать ее, но он не хотел слышать, а не хотел слышать, потому что ничего не слышал и ничего не замечал.

А не слышал и не замечал он, потому что ослеп в ту минуту, а ослеп он, потому что в ней самой было что-то ослепляющее: ведь ничего общего не было в братнин вечер с тем цыганов-ским опасным и радостным вечером.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослеп брат ее или не ослеп, но только не занимаясь цыгановскими делами, скрытностью дела и опасностью не загнанный в одну слепую подозрительность, напротив, имея перед собою открытый путь без осматривания, без настораживания, он, должно быть, как многие и многие люди всякого ремесла и дела, и мастерства, и страсти, не отличался глазастостью.

Да, конечно, не отличался глазастостью, а потому – все равно; ведь, если бы он замечал хоть что-нибудь, не было бы того, что дальше было.

А было то, что всякий раз, заставая ее одну, он повторял все то же начатое им в свой сестрин вечер.

И так продолжалось с год.

А когда брат из Москвы уехал и она осталась одна и могла вздохнуть, помощник отца – молодой доктор заменил брата, как брат заменил Цыганова, а за доктором еще кто-то и еще кто-то: смело подходили к ней и делали то, что хотели.

А делали они то, что хотели, не потому, что лежало плохо, они делали все, на что их, слепых, бросало.

Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила.

Так это или не так, ослепли или не ослепли, бросало их или сами они бросались, но только никого из них она ни в чем не обвинила и одну себя, свою какую-то суть обвиняла, слепящую и оглушающую.

Она молчала, все три года молчала, ни намеком не намекнула, ни словом не обмолвилась.

А ужас был, и стыд был, и мука была.

Ее любили, и у ней было много подруг, и она знала, как ее любят, и думают о ней, и, правдивая, при всей своей правдивости, не могла сказать им, что ошибаются они, не такая она, как они думают о ней, ведь, зная всю правду о ней, они, возможно, и отшатнулись бы от нее, и вот, скрывая правду о себе, она крадет их любовь.

Люди подходили к ней и делали то, что хотели, они делали все, на что их бросало, и она не могла сопротивляться, уступала им с животным отвращением и болью.

И за то, что она уступала им и не могла не уступать при всем своем животном отвращении и боли, за какую-то свою суть слепящую и оглушающую, которая людей бросала на нее,– ей мало казни человеческий.

Покончить с собою было бы очень просто, но что из того, если она покончит с собой!

И если бы ее пытали и мучили и запытали и замучили до смерти, что из того, если бы ее замучили до смерти!

Ей мало казни человеческой, мало людской казни, сама она должна карать и казнить себя.

Но чем карать себя и как казнить?

За эти три года ужаса, стыда и муки своей, в ужасе, стыде и муке по ночам без сна уж волосы рвала она на себе и головою билась о железку кровати – девичьей своей кровати, но что взяла?

Ничего, ровно ничего.

Так кто ж ей укажет казнь и как ей казнить себя?

И она молилась со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, просила бога указать ей казнь.

Если бы люди вглядывались и замечали друг друга, если бы даны были всем глаза, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни. А может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга.

Женя уехала из Москвы и жила некоторое время под Москвою по Курской дороге в семье одного доктора, товарища отца ее Отец, теперь заметивший уж не одну только грусть, и, встре-воженный, приписывая все переутомлению, уговорил Женю проехать отдохнуть немного в деревню

И вот случилось уж в деревне: в Большой пост на Страстной неделе во вторник и вовсе не в Москву она поехала к отцу домой на праздники, как думали, нет, она в лес ушла и в лесу там со вторника молилась три дня и три ночи со всею жгучестью ужаса, стыда и муки самосудившего сердца, прося об одном – о казни, казнь указать ей и кару.

А в Великую пятницу на вынос плащаницы она появилась в церкви совсем нагая и только с бритвою в руке.

И когда понесли плащаницу, она пошла за ней – перед ней расступались, как перед плаща-ницей,– и она стала перед плащаницей нагая с бритвою в руке.

"Во имя Отца и Сына и Святого Духа!"

Кто-то ответил: "Аминь".

Тогда она подняла бритву и стала себя резать, полагая кресты на лбу, на плечах, на руках, на груди.

И кровь ее лилась на плащаницу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю