355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Крестовые сёстры » Текст книги (страница 4)
Крестовые сёстры
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:01

Текст книги "Крестовые сёстры"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

"Но кто такое они?" – спрашивал себя не раз Маракулин, часто, все чаще задумываясь о Верочке.

Верочка о себе не прочь порассказать, но как-то все по-разному, и не поймешь, где настоя-щая правда, а где правда такая.

По смерти отца она осталась маленькой. Отец – офицер. Из Вознесенска Херсонского, где стоял полк, мать ее в Москву переехала и поступила экономкой к старому генералу, родственни-ку мужа. Верочка училась в институте и еще не кончила, умерла мать. У генерала бывал богач заводчик Вакуев, вел с генералом какие-то выгодные дела, не молодой, но крепкий и красавец, так по Москве слыл. Анисим Никитич ухаживать стал за Верочкой и ей понравился. И как-то так случилось, Верочка с согласия генерала переехала к Вакуеву. У Вакуева на Арбате был старый барский особняк. Жена Вакуева померла, дети устроились, и только три барышни и уж в летах – три племянницы, взятые им после смерти разорившегося брата, хозяйничали в его доме. Год прожила Верочка у Вакуева и, надо полагать, за этот год надоела ему, и еще надо полагать, что жизнь ее на Арбате была не из веселых. Анисим, по ее рассказам, любил перемену, разнообра-зие, и ему все удавалось и с рук все сходило. Анисим и в Петербург отправил ее учиться и высылал ей тридцать рублей в месяц, на эти деньги она и жила.

"Кто же, уж не Анисим ли и три его племянницы, осточертевшие ей, те самые они, кто ее увидят?" – спрашивал себя не раз Маракулин, часто, все чаще задумываясь о Верочке.

Как-то на Федоровской неделе в начале весны Верочка пришла домой такая радостная и оживленная, просто с ног всех сбила.

Адония Ивойловна, на что слезлива и неподвижна, забыла слезы и с мокрыми еще глазами так засуетилась, словно бы Верочка ей дочка была – и вот домой вернулась к матери такая радостная и оживленная.

Акумовна тоже, она топоталась топотнее, словно не в будний день, и особенно ласково посматривала на свою бесстыжую.

И день был солнечный, весною, теплом манило.

На Бельгийском дворе, со снегом тая, расползалась черная гора каменного угля, а из четырех кирпичных труб, обходя Бурковы окна, ровный тянулся дым, а на Бурковом дворе высыпали ребятишки и даже перволетки со своими няньками.

Вакуев, сам Анисим Никитич, приехал в Петербург, с Верочкой на Невском встретился! – вот оно что, вот отчего и радость такая и оживленность необыкновенная.

Ночь Верочка не ночевала дома. А наутро, как вернулась, сейчас же за комнату принялась – за уборку. И сколько выказала изобретательности, а вообще-то разбросанная, беспорядочная, не верста Вере Николаевне, тут уж всякую пылинку она сдунула и под шатающийся стол бумажку подложила, чтобы крепче держалось, и шпильки свои по коробочкам разложила. И сколько было суетни и приготовлений, цветок достала, как на Троицу. Гостя она ждала к себе – Вакуева, самого Анисима Никитича!

А день был такой же солнечный, весною, теплом манило.

Прошел день – медленный и вечер настал – тревожный, и когда вечером в прихожей ударил звонок, вся квартира – все четыре комнаты и кухня замерли, а Маракулин хотел лампу затушить, но лампа, не спросясь, сама потухла, словно бы грянул гром тарарахающий, москов-ский.

Какой-то студент-технолог в поисках товарища попал не в ту дверь.

И долго Акумовна с ним возилась, так как почему-то никак он не мог примириться, что Любимова никакого нет и не жило.

– Не может этого быть,– упирался студент ерепенясь,– это произвол.

Выпроводили кое-как студента, ушел наконец пьяный, как дым, студент, но и ждать больше некого было.

Верочка ходила по комнате взад и вперед без устали и не своими шагами: шаги были крепкие и когтистые, а глаза ее бесстыжие, как два острых ножа.

И чего-то жутко было.

Встревоженная солнечным весенним днем, Адония Ивойловна загадывала за самоваром с Акумовной о летнем богомолье: уж пора ей в путь – весна пришла.

– Колышек с колышком свивается,– слышался в ответ растроганный голос Акумовны,– веточка с веточкою.

А Вера Николаевна, кончив свои занятия, тихо напевала любимые свои старины, и от песен ее веяло Древнею Русью и глухою щемящей тоской:

Потихоньку, скоморохи, играйте,

потихоньку, веселы, играйте!

У меня головушка болит,

у меня сердце щемит...

И вдруг замолкла,– ни слова.

Она и ему не скажет ни слова, умирать будет, не скажет.

– Веточка с веточкою, листик с листиком,– слышался растроганный голос Акумовны,– весна пришла.

И было еще тягостней, потому что Адония Ивойловна принялась плакать и громче обыкно-венного, вспомнив, должно быть, о муже, как кладбищенская земля уходит и обваливается на его могиле.

Верочка ходила по комнате взад и вперед без устали и не своими шагами: шаги были крепкие и когтистые, а глаза бесстыжие, как два острых ножа.

И чего-то жутко было.

Но погас певун-самовар, выплакались слезы, и шаги затихли, и все заснули в доме и во дворе, и гудки автомобилей не доносились с Фонтанки, и в Обуховской больнице замигал огонек по-ночному звездою, и поднялась над кирпичными бельгийскими трубами звезда, заглянула в окно, такая большая, вечерняя, весенняя – час ночи настал.

И послышалось Маракулину, будто стучат, странный стук.

Насторожился он, стал прислушиваться и понял: у Верочки стук, стучит в ее комнате.

И он понял, это Верочка одна в своей комнате,– не заснула и не заснет,– и бьется она головою о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами:

когда лихо, не плачут!

И почему-то все чувство его – все ожесточение, все отчаяние его, угомонившееся было на время, вспыхнув, вылилось на излюбленной им, опостылевшей генеральше.

Весь в жару, с каким-то мерзейшим упоением и скрежетом зубовным, представил он себе, как эта генеральша несчастная, здоровенная, бессмертная, безгрешная, беспечальная – сосуд избрания, вошь сладко-сладко спит. И ему захотелось сказать об этом кому угодно, но сию минуту, только бы сказать, пока еще сердце не лопнуло.

И, задохнувшись, он вскочил к форточке и что было сил крикнул:

– Православные христиане, вошь спит, помогите!

И крикнув, он почувствовал, как медленно подступает, накатывается та самая прежняя необыкновенная его радость и вот перепорхнет сердце, переполнит грудь...

– Кого ты орешь! – окрикнул скрипучий голос, и из углов показался волосатый горба-чевский с конским волосом нос.

А стук все стучал.

Это Верочка одна в своей комнате,– не заснула и не заснет,– и бьется она головою о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами:

когда лихо, не плачут!

* * *

Жестокие минуты, мотанье и маянье закончили первый бурковский год Маракулина.

Первая поднялась Адония Ивойловна, поехала она в Кашин, к преподобной Анне Кашин-ской, а из Кашина на Мурман в Печенгский монастырь к преподобному Трифону.

За Адонией Ивойловной после всех своих экзаменов уехала Вера Николаевна к матери до осени в свой маленький белый с пятнадцатью белыми церквами заброшенный старый город Костринск, и такая, в чем душа только.

Последней уехала Верочка. Экзаменов она не держала и свое театральное училище бросила, так как нашла другое, более верное и испытанное средство пробить себе дорогу,– какое, она не сказала. Она сказала:

– На будущий год увидите, на всю Россию покажу, кто я!

Маракулин провожал ее на Николаевский вокзал: Верочка ехала через Москву куда-то в Крым.

После звонка он особенно почувствовал, как ему горько, что больше не будет Верочки, и молча стоял перед вагоном. А она как-то особенно вся вытягивалась, посматривая нетерпеливо на прохожих и останавливая на себе взгляды, такая тонкая, гибкая и легкая.

И вдруг Маракулин улыбнулся в первый раз за все свое бурковское время, сам не зная отчего и почему, просто улыбнулся, и, должно быть, заметила она: или это было так необычно и неожиданно!

– Обо мне надо плакать! – протянула она по-театральному, прищурившись не то с сожа-лением, не то с гадливостью, и, зонтиком ударив его по руке, сказала совсем и уж слишком сурьезно, даже морщина надулась: – Я великая актриса!

И он поверил тогда легко и всем сердцем, что Верочка великая актриса и что на будущий год она действительно покажет себя на всю Россию и имя ее скоро прогремит на всю Европу – на весь мир.

Вернувшись с вокзала к себе на Фонтанку и очутившись один и только с Акумовной, Маракулин почувствовал, как теперь постыла его жизнь и невозможно так жить.

Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем:

видеть, слышать и чувствовать.

Но он больше не согласен, потому что не может, он больше не соглашается жить так, не для чего, только видеть, только слышать, только чувствовать, а вошьей бессмертной, безгрешной, беспечальной жизни царского права, той капли воды, какую ищет грешная душа на том свете, ему не надо.

Он хочет и будет жить, но чтобы всего хоть один раз снова испытать свою необыкновенную радость, какую испытывал с детства и больше уж не знает, и однажды только подступила она, в ту весеннюю ночь, когда Анисим не пришел к Верочке, в ту весеннюю ночь, когда колышек с колышком свивался, веточка с веточкою, листик с листиком, вспоминались, как листья слипаю-щиеся, весенние слова растроганной солнцем Акумовны.

И ему так горько, горше вечернего, что нет больше Верочки, словно бы в ней-то и заключа-лась для него вся его необыкновенная радость – источник его жизни.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

– Вера! Верочка! Верушка!

Маракулин, переписывавший повесть, над которою сидел с утра до вечера,– редкий и выгодный заказ, свалившийся ему как какая-нибудь освежающая райская манна, вздрогнув, не довел затейливого усика в виноградах заглавной буквы.

А с лестницы все настойчивее повторялось знакомое имя:

– Вера! Верушка! Верочка!

– Акумовна, кого вы там кличете? – не вытерпев, заглянул Маракулин в кухню.

– Веру,– сказала, не оборачиваясь, Акумовна,– у! бесстыжая! – и затопотала вниз по лестнице во двор

Было поздно – часов одиннадцать, уж ветровой закат пыльно расстилался за Обуховской больницей и с короткою ночью наползали из-за болотных застав туманы, а на дворе, заваленном мусором, щебнем и кирпичами, все еще галдели ребятишки и, заливаясь, бренчала балалайка,– этого нерусского убогого добра на Бурковом дворе вволю, да по окнам, положив подушку на подоконник, высунувшись, торчали головы, взъерошенные и заморенные каменным петербург-ским зноем в надежде, должно быть, подышать прохладою.

Тушь на пере высыхала, и буквы не выходили, и Маракулину казалось, что Акумовна больше не вернется – затеряется где-нибудь в бурковском мусоре со своей таинственной недозванной Верой.

И когда на кухне опять затопотало и не Акумовнин, чей-то полудетский, полудевичий голос заговорил часто, переходя то в веселый смех, то в ноющее причитание, он с каким-то облегчени-ем задернул занавеску, и опять пошла работа.

Перепиской своей Маракулин дорожил и хотел непременно закончить ее, так как сидел над нею чуть ли не второй месяц. Эту редкую работу достал Маракулину Сергей Александрович перед своим отъездом на летние гастроли. Целых пятьдесят рублей должен был получить Маракулин, и дела его значительно поправлялись.

– Да кто это у вас там на кухне живет? – спросил Маракулин на следующий день, когда вечером подала Акумовна журавлевский красный с игрою певун-самовар.

– Верушка,– ответила Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому из стороны,– чудотворная.

И полоскательную чашку принесла уж не Акумовна,– Акумовна в дверях осталась,– чашку несла чудотворная Верушка.

Это была девочка-подросток лет пятнадцати, каких много на Бурковом дворе в няньках служат, вполне уж развитая, как девушка. Но вглядываясь пристальнее, Маракулин встретил в глазах ее что-то такое знакомое и необыкновенно близкое, только назвать не мог, и не припом-нить ему, где однажды уж видел такое: огонек какой-то, нет, еще что-то, чего уж никак не спрячешь и у сонного под веками поблескивать будет.

– Вас Верой звать?

– Верушкой... Верочкой,– сбиваясь и тихо как-то и угрюмо ответила девочка и, словно смутившись чего-то, попятилась.

– И даже Верочкой, вот как! – сказал Маракулин, с каким-то восхищением глядя на девочку, и поднялся вдруг.

А она, спрятавшись в коридор за Акумовну, чем-то уж в кухне постукивала или это у него, и бог знает, с чего это бывает, сердце постукивало.

– Барин, что я хочу попросить вас, барин, не трожьте ее!

– Что вы, Акумовна, бог с вами!

Но сел он как пойманный.

– Боюсь Василья Александровича,– продолжала Акумовна,– приедет с дачи, страшно, каждый раз подавай ему, неуемный, тоже эти лазают, как ночь, так под дверями шарят, шатуны.

Приютив с улицы, Акумовна ревниво обороняла девочку от Бурковых шатунов – Стани-слава-конторщика и Казимира-монтера, и вечером нередко еще засветло запирала она кухню и укладывала девочку на свою постель под три неугасимые лампадки для безопасности.

А называла она Веру чудотворною так потому, что совершилось чудо над нею.

– Чудотворная она,– говорила Акумовна,– до пяти годов безъязычной была, не говори-ла, и доктору показывали Николаю Францевичу, нет пользы, и к Скорбящей ее водила мать, тоже посоветовали, к Матренушке – босиком ходит, а в темную пятницу пошли на Пороховые заводы, крестный ход в Ильинскую пятницу на Пороховых – двенадцать икон носят и до тысячи маленьких, всяких, отстояли они обедню, стали домой собираться, а она пить просит: "Мама, дай мне пить!" С той самой поры и говорит.

Отец Веры – торговец книжками: книжки, крючки, пуговицы, разная мелочь. Мать Веры хворая, в поденную ходила: где полы мыть, где на уборку. Жили они в Кузнечном переулке в углах, где хиромант, окна там вроде венецианских – страшные. Стала Вера подрастать, отдали ее в золотошвейки, пробыла с год в золотошвейках, не пригодилась – глаза заболели, поступила в няньки. А тут как-то бежал отец с лотком через Владимирский от городового, у Пяти углов на повороте попал под трамвай,– раздавило. И об эту же пору Вере от места отказали. И пришлось им тогда очень тесно. Мать и придумала: попробовать к брату послать,– на Муринском в Лесном жил, в дворниках,– не найдет ли он места. Вот девочка и пошла, добралась до Лесного уж вечером и по дороге, дом разыскивая, остановилась у гостиницы музыку послушать. Стоит она, слушает, глаза-то, должно быть, горят, рот разинула, а из гостиницы господин какой-то, с барыней под ручку и смотрит на Веру так ласково. Тоже остановился, стал расспрашивать ласково так. Она все рассказала вплоть до музыки, как музыку остановилась слушать. И какая счастливая случайность: им-то как раз и надобилась нянька и условия выгодные. Обрадовалась Вера, согласилась. Взяли извозчика, повезли ее к себе – и живут-то они тут близко. Какая счастливая случайность! Поздно уж было, стемнело, а домой приехали, прямо за стол ужинать, и Веру с собой посадили. Накормили ее. А как накормили ее, барин повел в другую комнату – через коридор комната спать. А ночью опять пришел. Кричать хотела, рот руками зажал. С этого и началось. Очнулась Вера – утро. Вышла из комнаты – коридор. По коридору бродила, искала барина и барыню, попала в буфет,– она ведь в гостинице ночевала! Спрашивает буфетчика, где барин и барыня? Буфетчик смеется: никаких нет ни барина, ни барыни, а хочет она, пускай к нему идет в няньки. Вот положение: не согласиться страшно, вернуться к матери страшно, согласиться, а что если буфетчик-то, как вчерашний барин, зажмет рот руками?.. И то страшно и другое страшно, а третьего нет. И все-таки пошла к буфетчику в няньки. Детей оказалось много, кое-как справлялась, и так с неделю. А через неделю, как уж пообвыкла, перевел ее буфетчик в отдельную комнату спать, от детей отдельно – детей много! – ей как-будто бы так удобней будет и спокойней. И опять пошло то же, сначала сам хозяин-буфетчик, за буфетчиком околодочный надзиратель. Как ночь, уж кто-нибудь непременно – человек по пять за ночь к ней приводили. И никуда из комнаты не выпускали, и детей она больше не видела: у них была новая нянька. Плакала, да что же, только смеются. И вышла Вера из комнатки от буфетчика одним чудом. Счастливая случайность: пожар – загорелось в гостинице. А то бы пропала. Выскочила она в суматохе из комнатки своей да бежать. Прибежала в Кузнечный в углы, где хиромант, а матери нету – от холеры померла мать. Вот положение, хоть назад к буфетчику в комнатку возвращайся. Да сжалилась дворничиха, тоже, как Антонина Игнатьевна, старшего Михаила Павловича жена, к братцу в Гавань ходила, жалостливая, с Антониной Игнатьевной знакома, и послала к ней в дом Буркова, не найдется ли девчонке местечка. А Вера вместо Антонины Игнатьевны попала к Акумовне

– Чудотворная она,– говорила Акумовна,– одно страшно, лазают, как ночь, под дверьми шарят, шатуны, страшно.

* * *

Лето тянулось нескончаемо, томяще, однообразно.

Стояла жара, и по всему Петербургу, по всем улицам стояли рогатки мостовые, как всегда, перемащивали – ни проходу, ни проезду, и духота.

По вечерам за самоваром Акумовна гадала Маракулину, как Адонии Ивойловне зимой за самоваром. Гадала много и щедро, не только на нем, трефовом или, как говорила Акумовна, крестовом короле, но и на других королях и дамах – крестовой, червонной, бубновой, пиковой, на всех тех лицах, какие выходили ему по картам, чтобы и их судьбу узнать, и тем вернее дознаться, кто они такие и что у них на мыслях.

Карта не лгала. Одно и то же, какая-то бестолочь:

– Немножко скука.

– Немножко деньги.

– Немножко слезы.

– Досада.

– Молодая особа.

– Собственный свой дом и вещь.

– Благородный важный господин с бумагой.

– Казенный дом.

– Молодой особы скука.

– Немножко неприятно.

– Собственные свои хлопоты.

– Собственный свой разговор.

И оставался Маракулин постоянно при собственном своем разговоре.

Разложит Акумовна в последний раз, зашепчет последние слова.

– Для дома.

– Для сердца.

– Что будет.

– Чем кончится.

– Чем успокоится.

– Чем удивит.

– Всю правду скажите со всем сердцем чистым.

– Что будет, то и сбудется.

И в последний раз все одно и то же – одна карта: какая-то бестолочь одна и собственный свой разговор.

Карта не лгала. И только иногда, должно быть, надоедало картам, и они сердились: начина-ли издеваться – покажут большую перемену или выйдет большая дорога, большие деньги, исполнение желаний.

За картами нередко Акумовна вспоминала свою барыню, старого барина, брата барыни и своего сына, и какие сны кому снились, и перед чем снились, и что какой сон означает.

– А наш турийрогский батюшка хороший был, великий покаянник, отец Арсений,– вспоминает Акумовна,– перед смертью своей встал и спрашивает: "Готовы ли лошади?" – "Какие, батюшка, лошади?" – "Да ведь я, говорит, только что молодых повенчал, на свадьбу меня зовут за границу ехать!" Да и помер. А за шесть дней, как старому барину помереть, видела моя барыня, будто она сапог с ноги потеряла. А перед смертью барыни приснилось мне, сижу я будто перед печкой – затопила печку, дрова разгорелись, стал жар разливаться, я нарезала сала, положила в горшок, поставила в печку, и только что поставила, горшок и развалился на две половины и затрещал, жар и чад такой... Не дал мне родитель слова благословения. Так все и вышло! Катучим камнем коло белого света.

– А что же брат ваш и невестка? – спросил как-то Маракулин

– Да то же, одно – маются: лесу нет, дров нет, покосу нет; а меньшая дочь их Федосья, племянница, в Турий Рог ходила в поденную полоть, барину, молодому Буянову, понравилась, баловной барин, и оставил ее барин у себя на месяц в доме служить, а месяц кончился, еще на месяц, а там и на всю зиму. Брат-то все понимал, да невестке не сказывал. Лесу нет, дров нет, покосу нет, а от барина и дров дадут и денег, выгодно. Так всю зиму и прожила Федосья. А на Красную горку уехал барин в город, там и женился. И пошла Федосья домой к отцу опять, а уж все знают – все узнали! Стали ее попрекать братья, что такая она, грех-то у ней этот, как воронье, заклевали, и не вынесла,– за девять ден до Покрова померла. Двадцатый год минул, молодая. А Василий, двоюродный брат, на маслину ноги отморозил...

Вспоминая Турий Рог и Сосну Гору, Акумовна нет-нет да и заметит и такое турийрогское и сосногорское, что, кажется, и в голову не придет на Бурковом дворе.

– Теперь,– скажет,– рожь уж готова, слава богу! – и перекрестится: Дождь не хорошо.

Вера привыкла к Маракулину и не дичилась больше, и он привык к ней и хорошо было, когда она входила в комнату:

впереди Акумовна с самоваром, а за нею Вера с полоскательной чашкой.

"Из полоскательной чашки на том свете дьяволы дьяволов и грешников причащают!" – вспомнилось как-то Маракулину видение Акумовны из ее хождения по мукам, и он впервые с отъезда Верочки улыбнулся.

И Вера, словно прочтя его мысли, ответила ему.

И он долго видел ее улыбку полудетскую, полудевичью.

И как пусто показалось, когда Вера, найдя себе место, перебралась из кухни от Акумовны тут же на Бурковом дворе на четвертый этаж во флигель так назывался черный конец дома к Бельгийскому заводу.

Акумовна частенько пропадать стала: наведывалась к своей чудотворной к огоньку своему, к Вере своей, учила ее, должно быть, и чистоту наводить и морить березовые дрова, что-нибудь такое.

И Маракулин оставался совсем один, пусто ему показалось.

Какой-то жилец из флигеля такую взял повадку: как вечер, высунется из окна лицом к Маракулину, смотрит и свистит. И то, что он глаз с него не спускал, а Маракулин уверился, что это так, и то, что свист не прекращается, все это доводило его до бешенства и волей-неволей приходилось закрывать занавеску и сидеть в духоте.

И пусто было, и душила злость.

И по утрам, читая газеты, с каким-то нетерпением искал он и, находя, радовался – злорад-ствовал всяким убийствам, пожарам, катастрофам, наводнениям, ливням, землетрясениям, веря в злорадстве своем, что страхом можно взять человека, устрашить человека, вывернуть как-то мозги его и душу, и тогда прекратится вечерний самодовольный, наглый свист над ухом.

А на новом Верином месте дело, должно быть, неладно шло, что-нибудь случилось: не оборонить, должно быть, Веру от шатунов да и за ней самой не усмотришь, бесстыжая.

Прерывая гаданье и заговаривая о Вере, со слезами говорила Акумовна:

– Я к государю пойду: как помирать, руки так – и все расскажу.

– Не допустят, Акумовна

– Нагишом пойду, нагая: как помирать, руки так – и все расскажу

– И нагишом не допустят.

Но она стояла на своем, она верила, только государь заступится, не пропадет девчонка, и долго стояла на своем и вдруг примолкала, смирялась.

И Маракулину слышалось, как шептала она свое конечное, свое отходное кару и награду делам:

– Обвиноватить никого нельзя.

– Да кто ж виноват-то, Акумовна?

– Я черный человек, я ничего не знаю,– отвечала Акумовна, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому, из стороны.

Лето тянулось нескончаемо, томящее, однообразно. Только и ждал Маракулин праздников: все-таки праздники.

* * *

Первым вернулся Василий Александрович клоун, представлял он и лето в Петербурге, но жил на даче в Шувалове и на квартиру иногда только заходил и то заглянуть, рабыня Кузьмовна тоже в Шувалове находилась при нем.

За Василием Александровичем, окончив свою поездку, вернулся Сергей Александрович, привез с собою из теплых краев, или, по словам Акумовны, из того места, где на быках ездят, сто баночек с медом,– такой уж человек хозяйственный.

А вскоре за Сергеем Александровичем приехала и Вера Николаевна с поляничным вареньем из своего маленького белого с пятнадцатью белыми церквами заброшенного старого города, от матери из Костринска.

За Верою Николаевной явилась сама Адония Ивойловна.

Все вернулись, не хватало только Верочки. И вестей от нее никаких не было.

И уж в сентябре по зеленой бумажке-билетику, выставленному у швейцара Никанора на дверях, Верочкину комнату сдали.

Новой соседкой Маракулина оказалась Анна Степановна Шиянова, по мужу Лещева, учительница из Пурховца.

Пурховец – древний город на реке Смутре, а по пению соловьиному первый, соловей-город.

В Пурховце, в женской гимназии, где преподавала Анна Степановна, были два учителя, две знаменитости: учитель истории Раков и учитель словесности Лещев, оба приятели и оба, по собственному определению своему, идейные. Судьба Анны Степановны тесно связана с судьбою Лещева, а Лещев и Раков, как две половинки, и по единодушию и по единомыслию – одно. Только Раков постарше, Лещев помоложе. И Раков и Лещев жили вместе у одной хозяйки, жили скупо, трезво и уединенно.

Павлина Поликарповна, их хозяйка, хоть и не шестнадцати лет, но еще бодрая и крепкая, служила она в незапамятные времена свои у губернского советника Герасимова в кухарках, и Герасимов перед кончиною своей во всем ее ограничил, как выражалась сама Павлина Поликар-повна, выигрышный билет подарил ей за примерную службу. Купила Павлина Поликарповна домишко, пускала жильцов, тем и жила.

Раков, разведав о герасимовском билете, не преминул, как историк, заметить себе его номер в памятную книжку и всякий раз следил по газетам выигрыши, а к Павлине Поликарповне был почтителен, строг и ласков. И шли так годы тихо, уединенно и в ожидании.

Павлина Поликарповна, хоть и не шестнадцати лет, а думка-то в голове у ней бывала, нет-нет да и всплакнет она просто беспричинно так. По весне особенно, когда припекать начнет, да куры все занесутся, да сады зазеленеют, да ночи пойдут теплые, душные, томящие, да соловей защелкает, да сам Раков заиграет на гитаре, что на гуслях, заиграет да запоет соловьем – "По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах..." – тут уж никакое, кажется, сердце не выдержит, и упадет у Павлины Поли-карповны сердце.

Пурховец – древний город на реке Смутре, а по пению соловьиному первый, соловей-город.

Просматривая поутру Пурховецкие Губернские Ведомости, Раков неожиданно разгоготался, да так – ну как на радостях человек загоготать может, когда горла – мало, да и как было не загоготать: герасимовский билет и не что-нибудь – все двести тысяч выиграл! Но вовремя спохватившись, сунул Раков в карман газету, нарочно громко раскашлялся и, затаив Павлинино счастье, пошел, как ни в чем не бывало, в гимназию на уроки.

Уж к вечеру, едва высидев уроки, Раков от волнения разнемогся, и пришлось Павлине Поликарповне с больным всю ночь провозиться. А наутро легче не стало, и так с неделю. Целую неделю ухаживала Павлина Поликарповна за Раковым, а на заговенье они поженились. И пер-вым делом после венца, как остались наедине молодые, был нескромный, но законный вопрос молодого: "Где билет?" – "Какой билет?" – "Какой! герасимовский!" А билет-то герасимов-ский давным-давно продан, билета уж никакого нет.

На заговенье, чуть ли не в тот самый день, женился и Лещев Лещев женился на Анне Степановне Шияновой. Шияновы – первые богачи пурховецкие, но отец Анны Степановны проиграл в карты все состояние, и жили они после большой жизни в бедности. Так и помер отец, так и померла мать. Анне Степановне было уж за двадцать, и странное дело, ничего в лице ее не было ни отталкивающего, ничего такого, чтобы безобразием или уродством назвать, даже напротив, а между тем никому она особенно не нравилась и вообще не ухаживали за ней. И невестой не считалась она в Пурховце, да и сама она себя не считала и уж в тайности сжилась, должно быть, что одна и одной останется она, и не сжилась, нельзя с этим сжиться, а уверила себя. А в один прекрасный день получает она наследство от тетки какой-то, о которой и не слыхивала, и наследство немаленькое – тысяч пятьдесят что-то. И, конечно, в гимназии об этом известно, сама же она первая всем рассказала, и, конечно, Лещеву тоже известно. Тут-то Лещев и принялся за дело: по пятам пошел ходить за Анной Степановной, несчастным каким-то вдруг сделался, плакаться стал, ныть стал, и гонения какие-то на себя выдумал, и врагов каких-то нашел, и все болезни у него открылись сразу, и все неизлечимые, и вот-вот самоубийством кончит и при этом любовь разыграл самую отчаянную, соловьем запел, да таким соловьем...

Пурховец – древний город на реке Смутре, а по пению соловьиному первый, соловей-город.

И женился Лещев на Анне Степановне, отобрал все ее теткино наследство – все пятьдесят тысяч да и показал ей дверь:

"Мне, говорит, разве тебя надо, мне деньги твои надо!"

Веру Николаевну жалко было, за Верочку страшно, а за Анну Степановну больно. Как-то так она улыбалась, больно на душе за ее улыбку.

Вера Николаевна хотела учиться. Для чего учиться? Да так ей ее Марья Александровна сказала, в которую она, как в Иверскую, поверила. И она будет учиться, пока сил хватит, и когда-нибудь за какой-нибудь физикой Краевича богу душу отдаст.

Верочка хотела стать великой актрисой, прогреметь на всю Россию, на всю Европу – на весь мир, а хотела она этого так потому, что отомстить Анисиму хочет: на одну минуту, чтобы Анисим Никитич Вакуев, которому все удается и с рук все сходит, пожалел бы себя и раскаялся, что променял ее на каких-то других, полюбивших его или продавшихся ему. И вот она пробива-ет себе дорогу каким-то верным и испытанным способом и будет пробивать, пока хватит сил.

А чего хотела Анна Степановна? Осталась она одна и без ничего, но не в этом дело; она и одна жила и без всяких денег жила, тут другое, тут душевное – она всей душой поверила, что ее полюбили, и сама она полюбила. Так чего же она теперь хочет? Чего хочет! А чего хочет чело-век, душу которого смазал кто-то, душу которого изнасиловали?

И, вглядываясь в Анну Степановну, Маракулин все более убеждался, что ей, собственно, на земле и делать-то нечего. И оттого она так улыбалась, больно на душе за ее улыбку.

* * *

Осень началась трудная, всем пришлось туго. После осеннего праздника Воздвиженья, Василий Александрович – клоун, летая в цирке на каких-то воздушных трапециях, упал и расшибся или, как говорили по двору, столбовую кость и ствол ног повредил.

И так ему плохо было после воздушного его падения, даже попросил священника приоб-щиться. А доктор сказал, что пролежит он месяцев шесть и операция будет трудная.

– С пятки срежут и отворят мясо,– соболезновала Акумовна,– будут долой костку долотом скалывать, долой прочь, обе пятки, а испить бы ему настою из лошадиного навозу и все бы как рукой...

У Маракулина после летней удачи опять ничего не было.

По разным местам и учреждениям самое большее записывали его адрес, а известно, когда запишут адрес, уж ничего не дождешься.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю