355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Крестовые сёстры » Текст книги (страница 3)
Крестовые сёстры
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:01

Текст книги "Крестовые сёстры"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Год прогодовала Акумовна, не расставаясь с барыней, ко всему ее приучали, гладить и стирать учили. Перед Покровом уехал барин в город и захворал. С барином бывало такое: говорили, что они его мучили – у леса есть хозяин и у воды есть хозяин – лесные и водяные хозяева. Был турийрогский лес глухой, непроходимый, жуку не пролететь, Буянов вычистил лес, и к озерам не было подступу, дороги кругом понаделал, повычистил озера. А им это не нравится. Нет-нет да и соберутся они, придут к нему и укоряют, что уморил их. Оттого он и мучился. Так люди говорили. Дали знать из города барыне в Турий Рог, собралась барыня и уехала.

– Наказала мне барыня,– рассказывала Акумовна,– за Красоткою присмотреть, всякую ночь проверять коровушку. Коров было много, а Красотка одна, любимая. Отелилась Красотка, с этого и началось. Была в деревне свадьба; отпросилась я на свадьбу, обещала к двенадцати вернуться; да засмотрелась и вернулась в два. А в двенадцать Красотка отелилась и теленка ногой убила. "Одному из нас жить: или тебе, или мне!" – сказал скотник: или его прогонят; или меня прогонят. И пошла я к молодому барину, брат барыни в управляющих служил, а войти боюсь: скрипну дверью и опять обратно. "Ну что, жук?" Услыхал барин. "Виновата, барин, простите, несчастье у нас!" – "Иди сюда!" Впустил. Я перед ним на колени, стала на колени, все рассказала, плачу. "Убирайся, собирай вещи! И выгнал. Пошла я в комнату к себе, за столовой моя комната маленькая, а какие вещи собирать, не знаю, нет моего ничего, и плачу. Всю ночь проплакала. Входит наутро барин: "Все собрала?" Я опять: "Простите, барин, виновата!" – "Молчать, не сметь плакать, скажу повешу!" И ушел. Думаю, повесить не повесит, пугает, а чего-то страшно, боюсь чего-то. Была суббота, топили баню. Вымыла я полок, поставила пива, хочу уходить, а барин уж идет Я к двери "Стой, собрала вещи?" Я свое: "Прос-тите, барин, виновата, не гоните!" А он подумал да и говорит: "Согласишься со мною жить, оставайся, а не то уходи!" И вытолкал. А я не хочу уходить, чтобы отогнали от барыни, да, и куда мне идти – к брату опять, к невестке? Хожу и плачу. А скотник наладил: "Одному из нас жить: или тебе, или мне!" Или его прогонят, или меня прогонят И хоть бы барыня приехала, а барыни все нет и нет. Была суббота, топили баню. Вымыла я полок, поставила пива, сама спешу до барина уйти, чего-то страшно, боюсь чего-то. А он уж входит. "Что, согласна?" – "Соглас-на". Ну, девчонка была, не понимала. "Иди и раздевайся, я тебя посмотрю". Пошла я, стала раздеваться. А на другой день поехал барин в город,– тогда он меня не тронул,– привез из города мне шелковый платок и ленту в косу. Рассказала я няне, старая няня жила в доме, стару-шка. "Это ничего,– сказала няня,только проси пятьсот рублей на книжку, обеспеченье!" А мне и невдомек, какая такая книжка. Ну, девчонка была, ничего не понимала. Зовет меня вечером няня. "Подашь, говорит, барину самовар и не уходи!" А барина комната рядом со столовой. Надела я шелковый платок, заплела в косу ленту, подала самовар, присела к столу, а самое меня так и трясет...

И срам, и стыд, и позор,– стыдно было Акумовне, повеситься хотела: барыня вернулась, ее барыня приехала, а она вот какая ходит! Успокоила барыня, воспитать обещала ребенка, за Красотку простила, не отогнала от себя. И родила Акумовна мальчика, а вскоре и сама барыня родила, и у барыни тоже мальчик. Детей воспитывали вместе, одна нянька за ними ходила, и учили их вместе. Девяти лет обоих в Петербург отвезли. Усыновил брат барыни сына Акумовны. Приезжали они только на каникулы летом, да в Рождество и в Пасху. В один год оба ученье кончили и офицерами сделались. Пожили немного в деревне и опять в Петербург. Как был маленьким, кроткий был сын Акумовны, ласковый, а вырос – бояться его стала Акумовна: как-то так посмотрит на нее, спрятаться хочется, куда уж там слово сказать!

А время не ждет, время берет свое: умер старый барин, они его задушили – у леса есть хозяин и у воды есть хозяин – лесные и водяные хозяева, так говорили. А за старым барином с братом барыни беда случилась: на престольный праздник семерых зарезали на большой дороге, стали искать, дорожка и привела в Турий Рог в усадьбу, и за укрывательство засадили его. Просидел он год в остроге, вышел, собрался было за границу ехать да и помер. Не видала Акумовна барина, как умирал он, только видела его, как из острога вышел: и узнать нельзя, как земля, почернел. Легкие у него отвалились, так говорили.

Осталась Акумовна опять с своей барыней, и, как прежде, вместе в поле гулять ходили и в лес, как прежде, собирала Акумовна для барыни цветы разные – синие, заплетала венок, и барыня лежала под сосною, только не плакала, спала – выпивала барыня, давно уж выпивать приучилась: выпьет, заест мятным пряником и заснет.

Барин – брат барыни весною помер, а осенью сына Акумовны в Турий Рог из Петербурга привезли, просил перед смертью, чтобы в Турий Рог привезли: чахотка была. И похоронили его в деревне на турийрогском погосте, а мундир и шапку Акумовне дали. А год не истек, померла и барыня. В день своей смерти она сон видела, будто пришел барин старый и с белою собакой... И похоронили барыню.

Опустел Турий Рог, осталась одна Акумовна. Молодой барин не захотел держать ее, рассчи-тал после похорон. И осталась она совсем одна. Плакать не плакала

когда лихо, не плачут!

Обошла она в последний раз поле, и лес, и прутняк, посидела в последний раз в бору на жарине, где красная ягода, и под сосною, где лежала ее барыня, поклонилась лесу, и полю, и бору, и сосне и пошла. Пошла по большой дороге из Турьего Рога мимо Сосны Горы, мимо брата и невестки, мимо Васильевой избы, мимо кладбища, мимо крестов отца и матери, все прямо из Турьего Рога, все прямо по большой дороге

коло белого света катучим камнем.

И не год тянулась дорога от Турьего Рога до Петербурга. А пока добралась она до Петер-бурга, по пути и в сохе ходила, и в косе ходила, и в овраге цыганкою жила.

Девять лет живет Акумовна в Петербурге. Мундир и шапку у ней украли еще тогда между Турьим Рогом и Петербургом, и всего у ней только и осталось памяти: теплые сапожки висят, нафталином пересыпаны, в картонке под потолком, и калоши.

– На вещь посмотрю, как на его самого! – говорит Акумовна, раскрывая по праздникам картонку.

Девять лет живет Акумовна на Фонтанке в Бурковом доме на черном конце и лето и зиму – круглый год, и дальше Сенной да в рыбный садок никуда не ходила, и хочется Акумовне на воздух.

– Хоть бы воздухом подышать! – скажет она другой раз и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому из стороны, кроткая, божественная, безродно-несчастная.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пустовавшие осень комнаты к началу зимы были заняты, и у Маракулина оказались две соседки: Вера Николаевна Кликачева, с Надеждинских курсов, и Вера Ивановна Вехорева, ученица Театрального училища.

Вера Николаевна худенькая, такая худенькая барышня, что страшно за нее становится и особенно, как просидит она ночь за книгою. Из чего только жив человек: ни кровинки в лице, а глаза, как потерянные – бродячей Святой Руси.

Жила она с матерью в уезде в старом уездном городе Костринске, домишко свой был и сгорел, все добро пропало. И спасли бы, ну хоть частицу уберегли бы от огня, да мать – старая Кликачева, стала она с иконою прямо против пламени и ничего не дала вынести, все погорело: если дать огню все пожрать, не противиться, он тебе сторицею вернет, так думала старуха. А ей и знаменье было, примета предвещала пожар: еще за неделю стол и иконы жутко трещали. Да не спохватилась старуха вовремя,– все и погорело. И жили они после пожара в старой бане. Кончила Вера Николаевна городскую костринскую школу и завековала бы век свой в старой бане, да случилась одна ссыльная из Петербурга, стала учить ее и приготовила за четыре класса гимназии. Поехала Вера Николаевна в губернский город, выдержала экзамен и три года пробыла там в фельдшерской губернской школе при больнице, а потом в Петербург, кончала Надеждин-ские курсы.

Нелегко ей было учиться, до слез доходила, так ей все трудно давалось. А бросать не хотела, такая уж труженица. После Надеждинских еще собиралась она на аттестат зрелости готовиться, чтобы поступить в медицинский институт.

Озабоченная, занятая учебниками и работою – ходила на массаж, массажем и зарабатыва-ла – сложа руки никогда не сидела и трудно было от нее слова добиться, редко разговаривала и мало рассказывала. Вспоминала только мать и ту ссыльную – Марью Александровну, которая научила ее и приохотила к ученью, только о них и рассказывала.

Мать Веры Николаевны – Лизавета Ивановна с детства жила в своем маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе.

Костринск – старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, плакун-город.

Старики помнят, какая Лизавета Ивановна была молодая – затейная, и хороводница, и сказочница, и старинщица, как венчалась в соборе и как протопоп, знавший и жениха и невесту, все ошибался и имена путал, а Инчиха – старуха прачка – печально головою качала, зная по-своему, по-вещему, что недолго вместе проживут молодые: кто-то третий между ними под венцом стоял. Знала старуха да помалкивала.

И была Инчиха возле Лизаветы Ивановны и тогда, как муж ее умирал, и тогда, как дом горел. Это она научила ее ничего не выносить из дому, все огню отдать и не этому одному научила, а и всему своему непростому вещему знанию. А Инчиха много знала и, кажется, все, что отпущено на долю человека.

Так судили в Костринске.

И спокойно сошла она в могилу, оставив на земле человека заместо себя: Лизавета Иванов-на будет о ней особенно богу молиться, потому что ей все передала старуха и сделала для нее столько, что больше уж, кажется, человеку не отпущено дел.

Так судили в Костринске.

Лет десять, как умерла Инчиха и дом сгорел. И, живя в старой бане, Лизавета Ивановна долго мечтала построить себе новый и крепкий дом, такой же, как тот сгоревший. Каждое лето возила она из лесу бревна и складывала у себя на огороде и к батюшке Ивану Кронштадтскому в Кронштадт ездила за благословением, старую строгановского письма икону свезла ему в дар и сто рублей получила на начало. Сколько раз ссыльные ей план рисовали, и, зоркая, внимательно она его рассматривала, искала и того, и другого, и третьего: не забыта ли кладовая, чулан, сенцы, все ли так нарисовано, как было в старом сгоревшем доме. А нового крепкого так и не выстрои-ла. Бревна гнили на огороде, план бережно хранился в шкатулке, а сто рублей – подарок батюшки и до Москвы не доехал. Никогда во всю жизнь не было у нее так много денег и сразу – муж ее мелкий костринский чиновник гроши получал – и батюшкина радужная бумажка на глазах сгорела: всякие безделушки, коробочки, коробки нужные и ненужные, сломанные и цельные привезла она в подарок из Кронштадта, и каждая вещица и каждая коробочка имели свое назначение, а самый большой пакет назначался по усмотрению, и на это усмотрение было ухлопано чуть ли не полсотни. Куда уж там дом строить!

Лизавета Ивановна согнулась, беззубая, только тяжелые белые волосы всю голову опутали, а голубые глаза еще посветлели и ровно бы светятся. Много прожила она на свете, хоть и сошел-ся свет для нее в ее маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами, заброшенном старом городе, а все дни ее словно опеты звоном похоронным.

Костринск – старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, плакун-город.

Много народа похоронила Лизавета Ивановна и ко всем на могилы ходит, а в Христово Воскресение красные яйца носит, христосуется: с мертвыми важнее христосоватьсй, чем с живыми, так думала старуха.

И жила себе в бане, как в доме, любовалась, когда солнце за колокольню заходит и крест золотит, и когда на санках в первый раз кататься начнут, и когда по весне на досках скачут, и только ждала к себе человека, кому она все передаст, что когда-то самой ей передала старуха прачка Инчиха. И тот, кому она передаст, будет такой же счастливый, как она сама, потому что нет большего счастья, как ее счастье, так думала старуха.

А ее счастье заключалось в том, что через непростое свое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, она поняла, как жить надо, и жила она не для себя и не для других и, когда что делала, думала не о себе и не о костринцах, она готовилась к той жизни и тому свету и в делах своих думала о той жизни и о том свете, и потому было и ей хорошо и другим хорошо от нее.

Лизавета Ивановна в Костринске все равно как какой-нибудь братец из Гавани для бедноты петербургской.

В Костринск приехала ссыльная из Петербурга Марья Александровна. Чтобы скоротать дни, девать куда-нибудь свое время, тягучее на подневолье, взялась она учить Веру Николаевну, ей понравилась Вера Николаевна. И часто она ходила к Кликачевым. Заинтересовала ее и Лизавета Ивановна, и она расспрашивала старуху, как та думает, как жить надо, и чем на свете жить, и как забыть то, чего никогда не забыть, и что сделать, чтобы страшно не было и чтобы не хотелось того, чего нельзя взять,– все в таком роде расспрашивала старуху. И по вопросам поняла старуха да и сердце ей подсказало, что ссыльная эта и есть тот человек, кому должна она передать свое непростое вещее знание и сделать счастливой.

С год прожила Марья Александровна в маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе на подневолье. На Пасху пришла разговляться к Кликачевым, а на Пасху знающему, как говорят, все особенно видно и ясно. И увидела Лизавета Ивановна у своей избранницы и любимицы где-то в лице над бровями какой-то знак смерти. И, узнав тайну, не хотела себе верить. А как-то на Святой же Марьи Александровны в Костринске не оказалось: скрылась и след простыл.

Много видела Лизавета Ивановна: и мужа похоронила, и чужого горя много видела – где его нет! – только так никогда не вздыхала, когда пришло утро и день, и настал вечер и ночь, а избранницы ее, любимицы ее, обреченной на смерть, больше в Костринске не было. Счастливая, она через свое непростое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, поняла, как надо жить, но не исполнила дела назначенного, божьего, не передала своего знания, и если не вернется Марья Александровна, помрет она несчастною.

И ждет старуха, трясет головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, тихо, кротко и смирно молится, а над нею старые колокола перезванивают похоронный звон, опевают ее.

Костринск – старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, плакун-город.

– А куда же девалась Марья Александровна? – спросил как-то Маракулин.

Но Вера Николаевна ничего не ответила, только глаза ее потерянные бродячей Святой Руси стали как два костра, и всю ночь она не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго.

Маракулин тоже не заснул в ту ночь, все прислушивался: он понял и чего-то жутко ему было.

"А вот Горбачеву,– подумал он,– будут век его вечный монашки и девицы в черных платочках на Пасху петь Христос воскрес!"

Мысль эта повторялась и тягучая шла, словами выговаривалась, но когда выдохлась вся, беспокойство охватило его: он забыл о Горбачеве, и о Марье Александровне, и о Лизавете Ивановне и об одном старался домекнуться, что такое устранить надо, чтобы успокоиться.

И вдруг почему-то вспомнил о генеральше Холмогоровой, как идет она такая сытая и здоровая, довольная и победоносная,– вошь, которой не в чем и каяться, идет для моциона – прогуливается со своим складным стульчиком по Фонтанке или возвращается по Загородному из церкви и словно бы паутина за ней тянется сдохлая, какая висит по углам в темных, непровет-ривающихся крысиных чуланах или лежит между полом и дном несдвигаемых тяжелых сунду-ков, тянется за ней паутина и прямо в рот тебе лезет и душит, хоть в Фонтанку!

Он давно это замечал, только понял сейчас.

И уж всю ночь до утра все обдумывал, как бы это так половчее устранить генеральшу, чтобы и мокрого места от нее не осталось, а без того, не устранив, он не может жить, ему дышать нечем, она не дает дышать ему с своей паутиной сдохлой, не продохнешь от нее, и сна нету, и терпения, и покоя.

И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего убил генеральшу Холмогорову, а наутро его к ответу притянули, то, опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил ее, убила ее бурковская жестокая ночь.

И всю ночь до утра Вера Николаевна не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго.

Жестокие ночи потянулись для Маракулина.

Куда девалась его готовность все вынести и только видеть, только слышать, только чувствовать. Все та же одна мысль о генеральше не выходила у него из головы, поперек горла стала ему эта несчастная генеральша.

Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.

Прочитав поутру в газетах о докторе-отравителе, он спрятал газету под подушку и уж ночью перед сном снова перечитал ее.

– Благодетель человечества,– шептал он впотьмах,– доктор, может, ты уж одну вошь отправил на тот свет, может, ты... и еще кого-нибудь отправишь!

А припоминая газетные возмущения и негодования, с упоением сказал себе:

– Это сестры генеральши моей за вошь, отравленную доктором, истинным благодетелем человечества, дружно заступились!

Он вставал среди ночи, зажигал свечку, перечитывал газету, прятал ее под подушку и опять ложился и впотьмах шептал – думал до утра.

И свое бурковское отчаяние переносил уж с себя на все человечество, благодетелем кото-рого будто бы может явиться доктор-отравитель, посылающий на тот свет вошь за вошью и очищающий воздух, чтобы дышать, а то ему дышать нечем и сна нет, и терпения, и покоя.

Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.

С неделю, больше, в каком-то исступлении жил Маракулин и дошел, как ему казалось, до точки, а дойдя до точки, нашел себе лазейку опять на свет выбраться, отыскал право быть на свете, а ведь оно с осени-то поколебалось, и уж, что грех таить, не поколебалось, а пропало вместе со сном, терпением и покоем.

Горбачев, по мнению Маракулина, после всех своих шатаний и хитросплетений, открыл и понял, как ему жить: он душу свою спасти хочет и для этого ладаном углы окуривает, а все остальное – перевешает ли он всех детей на веревочке или в розовых бумажках конфетами примется их откармливать – для спасения его души не важно.

Марья Александровна после всех своих вопросов тоже открыла и поняла, как ей жить: она и не то, чтобы ценила опасность – такую жизнь, рядом с которой смерть, она душу свою погу-бить хотела, душу свою за других положить хотела, в жертву себя уготовала ради какого-то закона и правды, от наступления которых зависит счастье человеческое, и, должно быть, убила, или подготовляла убийство, или помогала убийству какого-нибудь лица, по мнению ее, вредного закону и правде.

Лизавета Ивановна через свое непростое и вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, открыла и поняла, как ей жить: не о себе она думает и не о других думает, а думает она о том свете и о той жизни и, готовясь к тому свету и к той жизни, сообразно с этим поступает.

Но ведь и окуривать ладаном да еще от ребятишек отбиваться, так же как подготовлять покушение и готовиться к той жизни, все это дело, действие, работа и, кроме того, для своего совершения предполагает много очень важных решений, и прежде всего знать надо и, за свою ли совесть или за страх перед стариной и деяниями, это безразлично, ответить надо, что должно спасать свою душу, или должно погубить свою душу, или должно готовиться к той жизни, а также твердо положить себе во имя непререкаемое.

А генеральша палец о палец не стукнет, ровно ничего не делает,– и не считать же баню за дело! – и всего достигает, да как еще достигает: генеральша самым наглядным образом и, несо-мненно, закаляется, и уж конца жизни ей не видно, Тут хиромант не ошибся, и, может, она уже 6ессмертна, а ведь и душу свою не спасает и души своей не губит, а губить все равно, что спа-сать, и, стало быть, отказавшись от всяких спасений и ничего и никому не должная, преуспевает.

И если Горбачев, зная, как жить, имеет право на существование, и Марья Александровна и Лизавета Ивановна, тоже знающие, как жить, имеют право на существование, то генеральша, как некий сосуд избрания, имеет не просто право, а царское право.

"И вот теперь подумать надо и как еще подумать,– рассуждал Маракулин, доходя, как ему казалось, до точки,– и решить себе твердо и раз навсегда: как бы поступило человечество, если бы, ну скажем так, великие державы, союз держав мира во главе с Англией, предложили бы особыми манифестами через палаты и думы подданным своим – всему человечеству эту вошью, беспечальную, безгрешную и бессмертную жизнь генеральши. Уж такая бы возможность выдалась действительным ли открытием, ну какой-нибудь ученый немец, Виттенштаубе наукою дошел бы с помощью своих рентгеновских лучей, или обманом, ну какой-нибудь наш бывший губернатор Бурков-самоистребитель мало ли сколько по Руси таких истребителей, изуверно обращающих на себя свой недюжинный талант, сам Бурков изобрел бы некоторый фортель, шельмовство временное и уж, конечно, так, чтобы чисто, или дерзновением, ну какой-нибудь светносный святолепный старец Кабаков, завалив свое подполье с граммофоном, изрека-ющим глас с небеси, объявил бы себя миру, как вождь и судия – искупитель изначального Муркина греха, и сотворил бы нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, скоро, просто и дешево, как отнеслось бы, что ответило бы на это человечество? А думаю я так,– продолжал Маракулин рассуждения свои, с маракулинским упорством доходя до своей точки,– что и без всяких даже излишних слов и церемоний, забыв должное и недолжное и всякое спасение, тихонечко, не снимая шляп и других соответствующих сану головных уборов, спустили бы подданные с себя штаны да, осенив себя крестным знамением, на зов мужественного, свободно-го, гордого, святого слова юркнули бы в какую-нибудь гигантских размеров конским волосом заросшую голову, состроенную хоть бы и у нас на том же Бельгийском заводе, впрыгнули бы в этот кабаковский нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, чтобы начать новую вошью жизнь: беспечальную, безгрешную, бессмертную, а главное спокойную: питайся, переваривай и закаляйся. Стульчиком складным обзавестись всегда успеется, да, может, в таких всеобщих, а потому и обязательных, добровольно принятых условиях, когда у каждого на шее забренчит коровий колокольчик, чтобы, питаясь, не затеряться, и без складного стульчика безопасно будет по Фонтанке для моциона прогуливаться и на Загородный в церковь ходить. И надо думать, так поступило бы все разумное и доброе – кто себе враг! – и поступило бы законно, правильно, мудро и человечно: в самом деле, ну, кому охота маяться, задыхаться без сна, потеряв и терпе-ние и покой!" Когда в детстве хотел Маракулин быть кавалергардом, он молился, чтобы господь сделал так, помог ему сделаться кавалергардом, а когда хотел быть разбойником, то в тех же словах молился, лишь с заменою кавалергарда разбойником, и так же точно молился, когда хотел быть учителем чистописания. Это главные были его молитвы о самом себе еще в Москве, в Таганке, о пятерках он не просил. А потом, уж молясь по привычке, ничего особенного у бога не добивался, повторяя утром со сна и вечером на сон грядущий: господи, помилуй мя! А потом и – господи, помилуй мя! – забыл. Но теперь, когда, как казалось ему, он дошел в рассуждени-ях своих до точки и открыл царское право, захотел этого царского права быть на свете, он по ночам отбивал поклоны с ожесточением, до боли:

– Господи,– просил он,– дай мне всего на одну минуту вошью настоящую жизнь, введи в славу свою, господи, дай мне хоть на часок передохнуть, а потом да будет воля твоя!

И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего проломил себе череп, стучавши лбом об пол, а наутро его к ответу притянули, то опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил себя, убила его бурковская жестокая ночь.

Надо сказать, что дела его, и вообще-то неважные, к Рождеству совсем стали, работы не находилось – ошельмованному работу трудно найти, а в особенности, когда на вопрос: "Чем занимаетесь?" – не скрывается настоящая причина безделья, а Маракулин почему-то не скры-вал ее и наивно, как какой-нибудь двенадцатилетний ребенок о шалостях, рассказывал о своих талонных книжках, как он из-за этих талонных книжек с места слетел.

Плохо было дело. Выручали артисты Дамаскины, Сергей Александрович и Василий Алекса-ндрович, да Вера Николаевна, а то хоть прошение пиши по-гвоздевски, как беспокойный старик Гвоздев, явившийся к нему тогда в Муркин день – в последний его день на старой квартире.

И напишешь: царское право – ночное царское право, видно, и оно не так-то просто дается, и без процентов, которых на всю жизнь хватит, лучше, пожалуй, и бога не беспокой, не добьешь-ся!

На Рождестве артисты елку у себя устроили, пригласили и жильцов Адонии Ивойловны. Народу собралось много, все, должно быть, артисты. Сергей Александрович больше всех хлопо-тал и пепельницы гостям подставлял, чтобы окурков на пол не бросали, а Василий Александро-вич так разошелся, такие огоньки пускал, всех со смеху уморил и обезживотил. А за картами и Сергей Александрович и Василий Александрович проигрались в пух и прах. На людях и Вера Николаевна разошлась и свои костринские старины пропела, каким от матери своей Лизаветы Ивановны петь научилась.

И с тех пор, с дамаскинской елки, вечерами на Святках, сидя одна в своей комнате и отрываясь от учебников, Вера Николаевна вполголоса напевала.

Она пела старинным укладом, и от ее старин веяло Древнею Русью.

Зачин она клала запевом о семи турах и матери их турице, как шли семь туров златорогих подле синего моря, и поплыли за синее море, и выплыли на славный Буян остров, и на Буяне встретилась им турица – мать их. И рассказали ей туры, как случилось им идти мимо Киева, мимо божьей церкви Воскресенской и какое видели они там чудо: выходила из церкви девица, выносила на голове золотую книгу, забродила по пояс в Неву-реку, клала книгу на бел-горюч камень, читала книгу и плакала. А турица толкует турам чудо-пречудное: девица – божья мать богородица, а читала она книгу золотую – Евангелие, а читая, плакала – она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою.

А за гурами вставал во весь богатырский свой рост богатырь Илья Муромец, как вдохнул богатырь у гроба Святогора богатырский дух – третью белую гробовую пену, и так пометывает ею и так подбрасывает, не знает Илья, куда с нею силу девать.

А там вон она – Чурилья-игуменья– русая лиса, сорок черных девиц за нею, будто галицы.

И уж гремит и стучит страшный старец Игримище-Кологремище, вышел из монастыря Боголюбова, хочет свою душу спасти, в рай спустить, и тащит в мешке белую капусту, горькую редьку, красную свеклу – девушку-чернавушку.

И опять по синему морю плывут златорогие туры, встречают мать-турицу, рассказывают ей чудо-пречудное. Толкует им турица чудо, девица – божья мать богородица, а читала она книгу золотую – Евангелие, а читая, плакала – она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою.

Пела Вера Николаевна и разбойничью о Усах-молодцах, пела она и о скоморохах – веселых людях...

Потихоньку, скоморохи, играйте,

потихоньку, веселы, играйте!

У меня головушка болит,

У меня сердце щемит...

В кухне перед тремя неугасимыми лампадками молится Акумовна, она молится за свою барыню, за брата барыни, за своего сына.

В крайней комнате перед тремя неугасимыми лампадками Адония Ивойловна поминает Парашины корабли и, ничего не разумея, плачет.

С Верой Николаевной ровно стало что, распелась и заленилась.

– Вы, ей богу же, в Сергея Александровича влюбились! – как-то, войдя врасплох в комна-ту к Вере Николаевне, сказала Верочка Вехорева, посматривая и лукаво, и вызывающе, и даже со злостью.

А та, такая бледная, вспыхнула вся и замолкла,– ни слова.

А ведь и ему не скажет ни слова, умирать будет, не скажет, есть такие, И оттого в ее старинах, от которых веяло Древнею Русью, слышалась глухая, щемящая тоска.

* * *

Верочка – так почему-то почти с первого дня повелось звать Веру Ивановну Вехореву, которую Акумовна величала еще и бесстыжею, и не бранно, а ласково, редкий вечер проводила дома. Днем – в школе, забежит на часок домой и куда-нибудь в театр. Если же некуда, сидит у Дамаскиных Сергей Александрович учил ее танцам. Гибкая, тонкая и легкая, как перышко, и когда оба они танцевали, казалось, летали на крыльях: крылья у обоих, как у птиц. Весело проводили время.

Маракулин попал раз на танцы и уж чаще стал заходить к соседям, и оттого, что там была Верочка и танцевала, ему всегда бывало хорошо.

А Вера Николаевна с Рождества уж больше не заглядывала к Дамаскиным и всегда отговор-ку найдет, и сидит она, уткнется в учебники, или дежурство у ней в больнице окажется.

Верочка нравилась Маракулину. Она танцевала хорошо, и читала она хорошо – с голосом. Южанка, но воспитывалась в Москве и в говоре ее не было ни надоедливого южного чириканья, не было и холода северного – смиреной вольности, но зато была крепость и особенная москов-ская желанность.

После танцев Сергей Александрович, любивший стихи, всегда просил Верочку почитать что-нибудь.

И письмо Онегина: "Предвижу все, вас оскорбит печальной тайны объяснение..." – повторяла она для него по нескольку раз.

Что поражало Маракулина, а сначала и совсем было оттолкнуло от Верочки, это крайняя ее самоуверенность, непомерная заносчивость и самохвальство, не уступающее скоморошьему зазыванью. Просто совестно становилось за нее. А всякое возражение принималось ею, как оскорбление. И туда занесется она, где уж всякие слова уравняются и всем словам пойдет один смысл – не клик провидящих, а вызов, жуткий крик о каком-то праве своем, перебить, как сказывает старина, всю поднебесную силу, случись только лестница на небеса, случись же кольцо в земле, повернуть всю землю вверх дном. А главное, заносящийся так, жутким криком кричащий о своем праве никогда ведь своего крика не слышит. И жалко становилось Верочку.

Она говорила, что она великая актриса, ей не только не надо учиться, у ней все должны учиться, а если поступила она в какую-то глупую школу, то лишь для того, чтобы пробить себе дорогу. Без этого не обойдешься. И она пробьет себе дорогу, откроет свой клад, и тогда увидят.

– И тогда увидят,– надрывалась Верочка,– многие пожалеют, да будет поздно! – и, перебирая имена знаменитостей и как бы сравнивая с собою, улыбалась не то с презрением, не то с сожалением: – Вот меня вы посмотрите! – И глаза вспыхивали восторгом и горели жгучею ненавистью.– Я покажу, кто я, всему миру, и пускай они увидят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю