355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Макушинский » Пароход в Аргентину » Текст книги (страница 5)
Пароход в Аргентину
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:39

Текст книги "Пароход в Аргентину"


Автор книги: Алексей Макушинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Мои родители, рассказывал Pierre Vosco, познакомились в самом конце двадцатых или, может быть, в тридцатом году. Отец вообще нередко наведывался в Париж, по архитектурным ли делам или по делам бывших ливенцев, я не знаю, говорил Петр Александрович, покончив с ростбифом, разглаживая усы. Я только знаю, что ему было тесно и скучно в Риге, хотелось в большой мир, на европейский простор. Он строил вообще немало, строил пакгаузы в Виндаве, тогда уже Вентспилсе, гимназию в Гольдингене, тогда уже Кулдиге, частные дома в Риге и в Туккуме. Я кое-что из этого видел, когда ездил в Латвию в прошлом году, говорил Петр Александрович, разгладив усы, принимаясь разглаживать скатерть. Хорошая солидная работа, функционализм с элементами ар-деко, скажем так. Но это еще не он, не его стиль, не его ритм. Он участвовал даже в строительстве знаменитого рижского рынка, переделанного из цеппелиновых немецких ангаров, но все-таки на вторых ролях, под началом Павла Дрейманиса, своего товарища по университету. В общем его обходили, или так он смотрел на это, так чувствовал. Тот же Дрейманис, всего на пару лет его старше, уже был знаменитостью, главным рижским модернистом… Никакого десерта, только эспрессо, объявил он скуластой кельнерше с таким высокомерно-возмущенным видом, что уже не мольбу о поддержке, но крик о помощи прочитал я в ее глазах… Что же до, собственно, знакомства его родителей, рассказывал П.А.В., то состоялось оно в синематографе где-то на Монпарнасе, куда его дедушка, полковник Саламов, пошел со своей дочерью Ниной, его, Петра Александровича, будущей мамой, смотреть новую фильму Чаплина. Теперь говорят фильм, он знает, но его grands-parents говорили фильмаи Чаплина на французский манер называли Шарло. Нет, сказал он, отвечая на приведенную мной цитату, он не помнит этих стихов Ходасевича, он стихов вообще не читает и плохо в них разбирается. Его мама писала, кстати, стихи… А вот то, что они именно так и там познакомились, это он знает точно, ему об этом слишком часто рассказывали… Почему-то они пошли вдвоем в синема, его мама и дедушка. И там встретили его будущего папу, совершенно случайно. Потом дедушка пригласил отца в гости, как бывшего товарища по оружию… Какая именно фильма с Шарло? Вот этого как раз он не знает, никогда их об этом не спрашивал, даже странно, отвечал П.А.В., сам, показалось мне, удивляясь, что не додумался до такого простого вопроса. А теперь ведь спросить уже некого… Его маме, рассказывал он с какой-то хмурой нежностью, было тогда лет двадцать, она была, как он теперь понимает, довольно экзальтированная молодая особа, писала, в самом деле, стихи и мечтала пойти в артистки, к ужасу своих благородно бедствовавших родителей. Она погибла, когда ему было шесть лет, и, конечно, он из нее сделал святую. Святой, как нетрудно догадаться, она не была, но была из тех русских женщин, которые жаждут жертвы и подвига; она их и получила. Собственно, с его отцом, говорил Pierre Vosco, они совсем не подходили друг другу. Отец не был флегматик, но экзальтации никогда в нем не чувствовалось и чужую восторженность переносил он с трудом. Он любил сидеть в кафе и смотреть на прохожих. Или рисовать в своем неизменном блокноте что-нибудь, иногда даже не связанное с архитектурой, а просто и втихомолку людей за соседним столиком. Вот этого бородатого он бы точно нарисовал, говорил П.А.В., окончательно оттаяв, указывая коротким кивком на сидевшего наискось от нас сурового господина с седой и гладкой бородкой. Тот заметил, или почувствовал, наши взгляды, обернулся с возмущенным недоуменьем… В общем, он хотел, кажется, чтобы его оставили в покое, рассказывал П.А.В., а у мамы каждый день должно было происходить что-нибудь, какое-нибудь событие, огромное, важное, чуть ли не мирового значенья. Ей хотелось переживать, а из переживаний делать стихи. О стихах я судить не берусь, наверное, многие барышни писали тогда такие. Она даже печатала их, под своей девичьей фамилией, Нина Саламова. В «Современные записки» ее не брали, но в каких-то более скромных и скоротечных изданьях стихи ее появлялись. В начале тридцатых они ходили, кажется, на все русские литературные собрания, всех знали, и Мережковских, и того же Ходасевича, и Алданова, и даже, кажется, Бунина, не говоря уж о молодых парижских поэтах, с которыми мама дружила. У меня есть письма к ней Поплавского, Юрия Фельзена. Отец мой никогда себя в этой среде своим не чувствовал. А расставаться они начали, похоже, после того, как я появился на свет, рассказывал Pierre Vosco, вновь улыбкой показывая, что понимает невозможность вообразить его завернутым в пеленки младенцем ( пеленашкой, написал бы Лесков; словечко, кстати, процитированное А.Н.В. в одной поздней записи…). Может быть, не сразу, говорил бывший пеленашка, ныне Петр Александрович Воскобойников, владелец нормандского замка, может быть, через год, через два. Они не развелись, но мы жили почти всегда, или так мне теперь это помнится, у дедушки и бабушки в Billancourt. А ведь сперва они снимали отдельную квартиру в Париже, возле Gare de l’Est, отец потом жил в ней до отъезда в Аргентину, один. То есть моя мама, получается, просто ушла от отца, взяв меня с собою, и мне никто никогда не мог сказать почему. Отец, когда я потом его спрашивал об этом, через много лет, спустя вечность, как вы изволите выражаться, уже не помнил, или не хотел вспоминать, тех ссор и страданий… Ссоры были, во всяком случае, это он сам помнит точно, продолжал Pierre Vosco, хотя вообще-то почти не помнит ее, свою маму, его увезли на юг, она осталась в Париже, так что он в последний раз видел ее, когда ему было лет пять. Так, говорил он, поглядывая по сторонам, на господина с бородкой, или сквозь него, щурясь, хмурясь, смягчившимся голосом, какие-то совсем смутные воспоминания пробиваются сквозь темноту, немоту. Он помнит ее слезы, да, вот это он помнит. Помнит, как они сидят за столом и шьют, мама и бабушка, бабушка все время шила что-то для денег, сидят и шьют, а он сидит на сундуке в углу, болтает ногами и смотрит на бабушку и на маму, которые то и дело просят его не стучать ногами по сундуку, потом снова забывают о нем, говорят о своем. И он это потому, наверно, запомнил, что день за окном был какой-то необыкновенно яркий. Или день, наоборот, кажется таким ярким, потому что он запомнил его. День сияет изо всех сил за окном, солнце лежит на скатерти. Скатерть в красноватых ромбах, так ему это запомнилось, говорил Pierre Vosco, хмурясь, щурясь по-прежнему, по скатерти разбросаны обрезки, ножницы, нитки. А мама плачет и тычет иголкой в такую, знаете, подушечку, в которую втыкают иголки. И слезы ее прямо сияют на солнце, катятся по щекам и сияют. И ей это самой становится смешно, так что она утирает эти сияющие слезы, и смеется, и продолжает плакать. А бабушка отбирает у нее подушечку своей еще не старой рукой в серебряных русских кольцах, которые никогда не снимала, которые вспыхивают, в свою очередь, и потому он так ясно теперь их видит, на солнце, и протягивает ей тоже серебряный, и тоже сияющий на солнце, наперсток… В «Резистансе» участвовало много русских, как вы, может быть, знаете, сказал Петр Александрович без всякого перехода, само слово резистанспридумал Борис Вильде, назвал так свой подпольный листок. С группой Вильде она не была связана, хотя они встречались на Монпарнасе. Она была связана с анархистами, как потом выяснилось; еще в тридцатые годы была связана с ними; когда началась война в Испании, уговаривала отца ехать туда воевать. Отец отвечал ей, как мне потом рассказывал, что навоевался уже на гражданских войнах. Все-таки она чуть не уехала вместе с какой-то «анархистской группой пятнадцатого округа», не спрашивайте меня, что это. Они жили не в пятнадцатом округе, тогда, кстати, совсем не таком шикарном, каким он сделался после войны, но как-то она к этой группе примкнула, почти, действительно, уехала с ними. Отец в последнюю минуту убедил ее остаться в Париже. В конце концов, у нее ведь был маленький ребенок, говорил Pierre Vosco, невесело, в усы, улыбаясь. От ее родителей эти левые симпатии надо было скрывать, как самую большую, самую страшную тайну… Нет, я не думаю, что они с отцом расстались из-за политики, во всяком случае, не только из-за политики, из-за одной политики не расстаются. Как бы то ни было, в Испанию она не поехала, мужа бросила, жила у родителей, помогала бабушке шить, воспитывала меня, или не воспитывала, уже все равно, писала стихи, а в сорок первом или в сорок втором ушла в «Резистанс», как другие уходят в скит. Анархистская группа была малюсенькая, и ничего они особенного не делали, так, разбрасывали листовки. Анархисты вообще большой роли не сыграли в Сопротивлении. Почему ей взбрело в голову убить именно этого офицера, никто понять не мог. Он даже не был эсэсовец, был просто офицер вермахта, стоял, смешно сказать, на набережной у пресловутых букинистов, перед их черными ящиками, мирно рассматривая книги. Как вы это и теперь делаете, не сомневаюсь, всякий раз, когда приезжаете в Париж. Я точно знаю, говорил П.А.В., где он стоял (на левом берегу, на quai des Grands-Augustins), и какую книгу держал в руках (первое издание Les nourritures terrestresAndré Gide’a), и как звали этого офицера (капитан Вальтер Шликевиц). Она подошла к нему вплотную и молча, быстро ударила в грудь кинжалом. Кинжалом (poignard) этот кинжал называли потом в газетах, poignard – это мифология, воспоминания о Бруте и Кассии. Это был обыкновенный нож, кухонный, длинный, с деревянною рукояткой. Все это ужасно было глупо, как я теперь понимаю, говорил Pierre Vosco, морщась, хмурясь, крутя ложечкой в керамической чашке с эспрессо, принесенной преодолевшей страх скуластою кельнершей, хотя крутить там ложечкой никакой нужды не было, сахар он, очень гордо, отказался туда насыпать, и, между прочим, немцы, говорил он, после этого расстреляли нескольких ни в чем не повинных заложников, так что это вообще был поступок с моральной точки зрения довольно сомнительный. Все же ее объявили после войны героиней, и он сам в детстве считал ее героиней, прямо какой-то Jeanne d‘Arc или Charlotte Cordé… А через много лет, уже в шестидесятые годы, рассказывал Pierre Vosco, его разыскала дочь этого офицера, Беттина Шликевиц, так ее звали, и они встретились в кафе, и просидели часа два, глядя друг на друга. Она была студентка, очень левая, как все студенты в то время. У него сохранилась фотография, как они сидят за столиком, снимала ее приятельница, она пришла с приятельницей, видно, боялась одна идти на такое свидание. Приятельница потом ушла, а они остались сидеть. О своем отце рассказывала она, с чужих слов, что тот был убежденный наци, яростный антисемит, но, кажется, ни в чем таком кромешном замешан все-таки не был. Был при этом образованный человек, знал древние языки, оставил большую библиотеку в ненужное ей наследство. Фотографию он мне может прислать, если уж меня так сильно это интересует, говорил Pierre Vosco, допивая свой горький эспрессо; совсем крошечной казалась чашечка в его широких и плоских пальцах. Он может мне прислать разные фотографии по электронной почте, если я хочу, говорил Pierre Vosco, он теперь как раз занимается… как вы называете это?.. дигитализацией архива. Смешное слово, но пусть будет так. Этот Hauptmann Schlickewitz умер на другой день в больнице. А его, Петра Александровича, невообразимая мама, Нина Петровна Саламова, даже не пыталась бежать или скрыться в толпе, так что ее тут же схватили, продержали полгода в гестапо, судили военным судом и расстреляли, в конце концов, в той крепости Mont Valérien, где потом расстреляли Бориса Вильде с его группой и где они вообще расстреливали участников «Резистанса». Ее пытали перед смертью, конечно. Держалась она героически, никого не выдала, ни одного имени не назвала. Он всю жизнь старался, и теперь старается, не думать об этом. Если думать об этом, то как тогда жить? Если всерьез и в самом деле об этом задуматься, то как тогда… все равно. В Германии он до сих пор не бывал и вряд ли снова приедет. Хотя Мюнхен – красавец, говорил Pierre Vosco – вот не помню, в заключение этого, или в начале следующего разговора и дня, в Олимпийском парке, куда, как архитектор и сын архитектора, он непременно хотел съездить, куда я отвез его на машине, Мюнхен – красавец, этого он отрицать не может, говорил Pierre Vosco, поднимаясь вместе со мною на ярко-зеленый, еще не тронутый осенью холм в Олимпийском парке, тот холм, в который, готовясь к Олимпиаде 1972 года, превратили знаменитую гору мусора, оставшуюся после войны, и откуда Мюнхен виден весь, так же ясно, со всеми его куполами, как, особенно если дует фён, раскрывающий пространство, очищающий зрение, видны далекие, снежные, всегда и всякий раз неправдоподобные Альпы.

Глава 6

 
I was the world in which I walked, and what I saw
Or heard or felt came not but from myself;
And there I found myself more truly and more strange.
 
Wallace Stevens [6]6
  Я сам был тем миром, где бродил, и то, что я видел, слышал, ощущал, исходило от меня самого; там я обрел себя иного, подлинного и незнакомого.Уоллес Стивенс.


[Закрыть]

Грибы в Олимпийском парке в основном были древесные, особенно в дальней его части, через которую мы шли к холму и стадиону от боковой улицы, где я поставил машину; из всех латинских и не-латинских названий, произнесенных Пьером Воско, я запомнил только иудино ухо, в латинском своем варианте ( Auricularia auricula-judae) получающее странное удвоение, как бы дополнительный завой, вторую, тоже ушную, раковину; так названными оказались ухообразные, в самом деле, висло– и лопоухие, прозрачно-склизкие, просвеченные солнцем, семейственные существа, к которым Пьер Воско, удовлетворенно крякнув, устремился по сыроватой возле канала траве. Еще больше, конечно, было сморщившихся созданий из той породы, объяснил мне Pierre Vosco, которую по-русски зовут без долгих рассуждений опятами, по-французски armillaires, хотя на самом деле все они относятся к очень разным родам и семействам; на высоких, в два или три человеческих роста, пнях, которые довольно часто встречаются почему-то возле мюнхенских рек и каналов, на осязаемо-волокнистой, живым мхом покрытой, живым плющом увитой коре торчали они желтыми, бурыми, розоватыми гроздьями; внутренняя плоть их была сухой, твердой, известково-белой, напомнившей мне ту замазку на окнах, между стеклом и рамой, которую в детстве мы отдирали пальцами, на даче где-нибудь, когда она рассыхалась, и затем долго крошили в руках, оставляя белые отметины на полу, на диване. Что же до Олимпиады 1972 года, подумал и сказал я Петру Александровичу, то это была, пожалуй, единственная Олимпиада, не считая московской, которую я вообще заметил, запомнил. Для предыдущих я слишком был мал, а последующие уже не интересовали меня. В 1972 году мне было двенадцать лет, я ходил, смешно вспомнить, в какую-то спортивную, как тогда это называлось, секцию, в которую, скорее, заставляли меня ходить в бесплодной и абсурдной надежде, что из увальня и лежебоки я чудесным образом превращусь в лихого и легкого прыгуна, бегуна, сжав зубы и собрав волю в кулак побивающего рекорды изумленных товарищей, из Обломова в Штольца, из Пьера Безухова в князя Андрея… чудеса, конечно, случаются, но они случаются сами, по собственному своему произволу, тогда и там, где они хотят, не там и не тогда, когда мы хотим этого. Чудом, хотя и крошечным, рассказывал я Пьеру Воско, был, скорее, значок этой мюнхенской Олимпиады, кем-то мне привезенный из мифической заграницы. Само слово Мюнхентам, за железным занавесом, отзывалось чем-то чудесным, воздушно-недостижимым. Значок этот остался в памяти голубеньким, вверх вытянутым прямоугольником со спиралевидной, улиточною эмблемой. Я подарил его другому мальчику, на три или даже четыре года старше меня, то есть, в моих тогдашних глазах, почти взрослому и воплощавшему все то, чем я не был, побивавшему рекорды и собиравшему волю в кулак, видевшему мое восхищение им и чуть-чуть, пожалуй, меня опекавшему, ко мне снисходившему. Он прицепил значок к майке и гордо бегал с ним по гаревой дорожке, гордо прыгал с шестом. У него волосы падали на лоб косой прядью, трясшейся от бега и прыга, намокавшей от пота. Вот не могу только вспомнить теперь его имени. А на другой день, в раздевалке, он стал душить меня шарфом, при всех. Из этих всех никто не вмешался. Я замотал шарф вокруг шеи и собирался надеть пальто, когда он вдруг схватил этот шарф за оба конца, повалил меня на пол и молча, своими сильными, с отчетливо выступавшими костяшками пальцев руками принялся затягивать у меня на шее петлю, так что, уже задыхаясь и почти теряя сознание, я очень ясно видел, навсегда запомнил его склоненное надо мною, с прыгавшей прядью и безумными, злыми, смеющимися глазами лицо, и вскоре после этого я перестал ходить в спортивную секцию, чуда не случилось, Обломов остался Обломовым, но самым поразительным кажется мне теперь то, что в свои тогдашние двенадцать лет я как будто и не слышал о теракте во время этой Олимпиады, не могу, во всяком случае, вспомнить, чтобы слышал о нем тогда, рассказывал я Пьеру Воско, то ли потому, что советская пресса вообще говорила о нем вполголоса, впрямую одобрить его не решаясь, но и осуждать не желая – все-таки палестинцы были закадычные друзья всех советских людей, рабочих, колхозников и трудовой интеллигенции в придачу, а израильтяне по определению плохие, вообще евреи и даже, по большому счету, жиды, – то ли потому, что меня это просто не интересовало, а интересовал только бег, прыг и скок, что, впрочем, маловероятно, поскольку, кажется мне теперь, в двенадцать лет я был куда более политизирован, чем в двадцать или, например, в сорок пять, и тогда же, например, или незадолго до того случившийся уход американских войск из Вьетнама спровоцировал меня, все в той же патетической раздевалке, на антисоветские высказывания, исполненные горячей до слез любви к империализму и американской военщине, на что мой будущий душитель, тряхнув косой прядью, пробурчал, обращаясь ко всем прочим полуодетым участникам сцены, что он в мои годы заботился только о том, где взять девять копеек на мороженое, а вовсе не о судьбах Вьетнама, Лаоса или Камбоджи. Все это теперь кажется сном, но все это вправду было со мною. Пьер Воско сообщил мне в ответ, что он никогда, наверное, не видел своего отца плачущим, но все же, или так ему теперь кажется, заметил в его глазах подозрительную влагу, когда стало ясно, что первоначальное известие об освобождении заложников было ошибочным и что они все погибли при бездумной и бездарной попытке их освобождения, предпринятой растерявшимися баварскими полицейскими. Отец его любил Мюнхен, несколько раз бывал здесь в шестидесятые, семидесятые годы, нарочно ездил сюда перед самой олимпиадой, чтобы посмотреть на стадион и выразить свое восхищение его создателям, Фрею Отто, придумавшему гениальную крышу, и Гюнтеру Бенишу, придумавшему все остальное. Отец хорошо знал их обоих, он сам, Пьер Воско, встречался с Бенишем несколько раз, даже участвовал с ним и его коллегами в одном совместном проекте. Стадион был весь виден нам с той, на развалинах и обломках, погибших надеждах и утраченных иллюзиях возведенной горы, с которой, если смотреть в другую сторону, так ясно в тот день видны были снежные горы, так ясно виден был, на фоне гор, город. Сверху, хотя мы совсем близко от него находились, стадион за озером и лужайкой казался не очень даже большим, с его распластанными шатрами, скорее маленьким, скорее игрушечным, во всех смыслах слова, не для олимпийских, вообще спортивных, но для детских и подлинных игр предназначенным, тех ранних и лучших игр, способность к которым мы навсегда теряем, вступая на путь состязания, тщеславия и борьбы… дальше, за ним, видны были здания Олимпийской деревни, место трагедии. Шамаханские шатры, сказал Пьер Воско. Это не его слова, это он нашел в отцовских записях… или, может быть, на обороте одной из фотографий, сделанных А.Н.В., он точно уже не помнит. А.Н.В. фотографировал очень много, в конце жизни особенно; вполне всерьез занимался фотографией; среди его снимков есть, скажем просто, шедевры… Шатры и горы, говорил Пьер Воско, поворачиваясь обратно к горам. Не совсем тот же рисунок, но все же сходства нельзя не заметить, не правда ли? Это моему отцу было близко, то есть это была вообще его самая заветная мысль. Архитектура воспроизводит природные формы и вписывается в ландшафт. Он пропагировал, нет, пропагандировал это еще до войны, когда никто в Европе не хотел его слушать. В Америке был, конечно, Фрэнк Ллойд Райт с его органической архитектурой, да и в Европе что-то похожее намечалось в двадцатые, потом замерло, возобновилось где-то, сказал бы я, в середине пятидесятых годов. Тогда и наступил его звездный час, шестидесятые, семидесятые, лучшие годы в жизни моего отца, как я теперь понимаю. Вас это удивляет? Нет, сказал я, почему это должно удивлять меня? Потому что ему было пятьдесят девять в шестидесятом и шестьдесят девять в семидесятом году… Он строил до самого конца, между прочим, и последние работы, может быть, самые лучшие, самые гармоничные… Шестидесятые годы ему как-то были сродни. Он был опять молодой и счастливый, как ни странно, в свои шестьдесят и семьдесят, а время ведь тоже было молодое, живое. Он строил тогда по всему миру, в Японии, в Америке (Северной). Нет, конечно, ни в каких студенческих волнениях он не участвовал, отвечал П.А.В. снисходительно, улыбаясь в усы, но студентам скорее сочувствовал. Он ведь сам был немножко хиппи. Всегда был немножко хиппи, а в это время даже стал одеваться как хиппи, не совсем как хиппи, конечно, но все-таки бросил носить галстуки и стричься тоже стал очень редко. Я хорошо помню, как он вернулся из Аргентины, рассказывал Pierre Vosco, когда мы спускались с ним к стадиону. Я почему-то решил его встретить в Марселе. Мне было пятнадцать лет, когда он уехал, а когда он вернулся, уже двадцать пять. Это был март… или апрель?.. шестидесятого года, то есть они уплыли из Аргентины в начале осени, а приплыли в начало весны. Я сразу узнал его, но не уверен теперь, по собственным ли воспоминаниям или все же по фотографиям. В конце пятидесятых годов во всех архитектурных журналах были снимки его моста в Рио-Давиа, его музея, его вокзала, его домов, его парков, его самого на фоне этого музея, моста. Вивиане было три года, она капризничала и не хотела сходить по трапу. Мария показалась мне, когда я впервые ее увидел, ослепительной восточной красавицей… Самое смешное было потом, когда таможенники принялись за их багаж, наполовину состоявший из камней, ракушек и обглоданных морем веток. А.Н.В. всю жизнь собирал такие вещи. Лиц таможенников, говорил, смеясь в свои усы, Pierre Vosco, не забуду уже никогда. Один из них был совершенно комический персонаж, напоминавший тех толстяков, которых Чарли Чаплин (Шарло) использовал в эпизодических ролях, чтобы они оттеняли его собственные трюки и выходки. Чиновник этот полчаса, наверное, тряс животом и щеками, давясь от хохота, перебирая переложенные соломой ракушки, собранные А.Н.В. на берегу Атлантического океана. Потом еще полчаса, и, по-моему, нарочно так долго, ставил со всего размаху штампы на каких-то бумагах, прищелкивая языком и подмигивая коллегам, чтобы они, значит, тоже полюбовались на чудака с французским паспортом и аргентинской женой, привезшего из Нового Света чемодан, набитый камнями и палками.

Изнутри и снизу шатер стадиона напоминает, скорей, паутину, полотна плексигласовой паутины, развешанные на шестах, укрепленные тросами. За небольшую плату можно войти внутрь, даже когда никто не бегает, не прыгает, не поет. Мы сели в одном из верхних рядов в узкие неудобные кресла. Солнце лежало на противоположной стороне стадиона, не закрытой плексигласовой паутиной, на бледно-зеленых креслах, наискось перерезало ярко-зеленое футбольное поле с широкой гаревою красной дорожкой вокруг него. Что-то происходило на этом поле, часть его, не совпадавшая с солнечной, была закрыта серым брезентом, посредине намечалась эстрада, какие-то трубы лежали в углу блестящею кучею, редкие рабочие в ярко-желтых касках ходили от труб к эстраде, от эстрады к трубам, маленький и тоже ярко-желтый погрузчик с выставленными вперед вилками тихо ехал в ему одному понятную сторону. Вообще все казалось маленьким там внизу, на поле, и оттого, что казалось маленьким, казалось, что и движется медленно. Мы долго сидели молча. Неожиданный покой был во всем этом, в этом медленном и бесшумном движении маленьких машин и людей, в этом скрещении двух линий, брезентовой и солнечной, поделивших поле на четыре части, по-разному освещенные, в этом по-прежнему сине-глубоком небе над стадионом. Рядом со мной сидел человек, с которым я познакомился накануне и который, почти ничего не зная и почти не расспрашивая меня – обо мне, готов был говорить со мной о своей семье и прошлом так, подумал я, как он, может быть, не говорил о них никогда и ни с кем. Он был все в том же плаще, том же блейзере, седой, очень благообразный господин из другого, очень благополучного мира. Глаза он щурил, глядя вдаль, почти так же, как делал его отец. Еще я подумал, я помню, что этот его отец, Alexandrе Vosco, с которым, как получалось из его рассказов, он никогда не жил, с которым не так уж часто и виделся, все же был, наверное, самым важным персонажем всей его жизни… Это я теперь, сказал П.А.В., отвечая на мои мысли, стал так много думать о нем. Теперь, когда я сам состарился, я так понимаю его, как не понимал ни в детстве, ни в юности, ни потом. В детстве он был для меня странный далекий отец, оставшийся почему-то под немцами. Этого я понять не мог. Мать осталась и погибла, потому что была героиня. А он остался и не погиб. Он, кстати, был совсем не трус, говорил Pierre Vosco, человек, в семнадцать лет убегающий на гражданскую войну, конечно, не трус. Но мне казалось, что трус. Потом, после войны, мы встречались по воскресеньям, как я уже вам рассказывал, он забирал меня у церкви на rue Daru, и мы шли к фрау Эльзе пить ее страшный кофе. Изредка он к нам приезжал в Billancourt, привозил гостинцы, жареный миндаль в бумажном пакетике. Очень мне был нужен его миндаль. А потом он вообще уплыл в Аргентину, присылал одно письмо в две недели. Отвечать на эти письма было мучением. Спасибо, я учусь хорошо, по геометрии закончил год первым, по литературе тринадцатым. Я в самом деле обожал чертить в детстве… Денег он не жалел на меня, отдадим ему должное; когда дела его пошли в гору, присылал достаточно, так что я мог и в хорошем лицее учиться, и поступить потом в École d’architecture. Это было уже после армии, перед самым его возвращением. Мне в армии вообще нравилось, говорил Pierre Vosco, улыбаясь каким-то своим дальним воспоминаниям, или, может быть, нравилась экзотика, Африка, пустыни, пальмы, арабские города. Все-таки в армии я не остался, хотя мне предлагали остаться, и слава Богу, что не остался, j’étais demobilisé, как по-русски? был демобилизирован, нет, демобилизован перед самой алжирской войной. А вот почему я поступил в École d’architecture, этого я сам не знаю теперь. Никакого особенного интереса к архитектуре у меня не было. А вот все-таки стал учиться на архитектора, наверное, втайне, в самой тайной тайне, хотел походить на отца, тем более он тогда вернулся из Аргентины звездою. И вообще вернулся другим, не таким, каким уезжал, или это мне теперь кажется так, в ретроспекции, или как правильней? в ретроспективе. Во всяком случае, говорил Pierre Vosco, глядя, как погрузчик со своими вилками тихо едет по кругу, подъезжает к трубам и снова от них отъезжает, съезжается с рабочим, тихо толкающим перед собой тачку с блестящим на солнце металлическим ящиком, делает петлю вокруг него, заезжает за сцену, во всяком случае, говорил Pierre Vosco, когда я теперь думаю обо всем этом, я вижу двух разных людей, до Аргентины и после. По-видимому, тридцатые, сороковые годы были самые тяжелые, бесплодные годы его жизни, да он так и говорил мне в старости, когда мы научились с ним разговаривать. А ведь это лучшие годы в жизни мужчины… Наверное, в самом начале, когда он только переехал во Францию, все было не так грустно, как стало потом, и, наверное, они были счастливы с моей матерью, хотя бы первые два, три года, до того, как я появился. Он сразу нашел работу, когда переехал, – в архитектурном бюро Lavale et compagnons, очень тогда известном, – и ему самому было ведь всего тридцать лет, или даже тридцати еще не было, говорил Pierre Vosco, глядя на футбольное поле и, очевидно, пытаясь представить себе своего отца тридцатилетним, молодым, повернутым в будущее. Конечно, он воевал в молодости и много видел всякого горя, но все же это ведь еще начало жизни, тридцать лет, вспомните сами. Конечно, отвечал я Пьеру Воско, следя вместе с ним за маневрами подъемника и рабочего в каске, вновь успешно разминувшихся на облитом солнцем брезенте, конечно, это начало жизни, отвечал я, но это уже конец начала, это тот возраст, когда все становится всерьез и жизнь уже пишется начисто. Я сам примерно в этом возрасте впервые попал в Париж… И вот как-то, рассказывал Pierre Vosco, к середине тридцатых годов, к моему рождению, все стало меркнуть и хмуриться. Юность прошла, успеха не было, любовь обманула. И появилось, может быть, чувство, что он так и проработает на вторых ролях, на чужих проектах всю свою жизнь. Не знаю, отдаете ли вы себе отчет, что такое подготовить проект к конкурсу, сколько это требует сил и старанья. А ведь он мог это делать только урывками, по воскресеньям и по ночам. То есть он уходил каждое утро в бюро Лаваля, оно тогда находилось у Пантеона, потом, после войны, снова открылось недалеко от Бастилии, и там, собственно, до сих пор существует, хотя Фредерик Лаваль уже давным-давно умер, конечно, уходил туда каждое утро, к девяти утра, в набитом и мучительном метро доезжал, я так думаю, до Аустерлицкого вокзала, там пересаживался на десятую линию и от станции Cardinal Lemoine шел пешком к Пантеону, и вечером проделывал всю дорогу обратно, и если хотел подать свой собственный проект на какой-нибудь конкурс, объявленный в архитектурном журнале, то должен был делать расчеты и чертежи по ночам, или делать их, к примеру, тайком, в промежутках между другой работой, как-нибудь так, чтобы ни патрон, ни коллеги не видели, хотя они это прекрасно, разумеется, видели, такие вещи в архитектурном бюро утаить очень трудно. Он не выиграл в тридцатые годы ни одного конкурса, насколько мне известно, потом уже, после войны, начал что-то выигрывать. Никому не нужно было то, что он делал. А он был человеком упрямым и продолжал делать по-своему. Никого не занимала его «целостная архитектура», как он называл это, l‘architecture integrale… Мне кажется, к сорока годам он начал чувствовать себя неудачником, а это чувство, как все мы знаем, свинцовое. Он не всегда, наверное, себя чувствовал так, но были, видимо, какие-то особенно безнадежные вечера… Хорошо себе представляю его, в холодной квартире возле Gare de l’Est, как он сидел там, работая над никому не нужным проектом, или как сидел, чтобы не сидеть дома, в кафе, глядя на машины и зонтики, проплывавшие за окном, под дождем… Я знаю эти парижские одинокие вечера, сказал я, эту черноту и фонарные отсветы на асфальте, и это сидение в кафе, когда заоконный дождь кажется пожизненным приговором к печали, а раскрытые зонтики – подводными существами, чуждыми человечества, медузами беды и каракатицами отчаянья, и пойти некуда, спуститься в метро нет сил, и потому ты сидишь и сидишь за своим столиком, оглушаемый чужими, равнодушными, близкими, но все равно подводными, как бы сквозь скафандр доходящими до тебя голосами, оглушаемый, бум-бум по башке, грохотом посуды, ножей и вилок, которые ошалевший, взмыленный, старый гарсон с таким остервенением швыряет в ящик узкого комода с приборами и посудой, почему-то всегда стоящего в двух шагах от тебя, словно стремится добить твои последние надежды, прикончить последние твои утешенья… К тому же пропала и Латвия, сказал П.А.В., выслушав мой монолог, значит – отчий дом, места его детства, балтийские дюны. До сорокового, или, скажем, тридцать девятого года он мог ведь еще вернуться, теперь вернуться стало некуда, теперь он стал эмигрантом. Он мог, правда, вернуться туда уже при немцах, в сорок первом или сорок втором, но это ему и в голову, похоже, не приходило, да он и не верил, что немцы долго продержатся. Я закатывался, говорил он мне в старости. Так, по-моему, по-русски сказать нельзя, но он мне так говорил. Он никогда не жаловался ни на какие боли, а тут вдруг пожаловался – я приехал к нему в Лангедок, – что колени очень болят и что ему трудно стало вставать с кресел, трудно подниматься по лестнице. А ему нужно было подниматься по лестнице, чтобы попасть в мастерскую. По-видимому, я закатываюсь, говорил он, говорил Pierre Vosco, все так же глядя на футбольное поле. Я уже однажды закатывался, не физически, а душевно, я не знаю, что хуже. Он потому, может быть, и не бежал из Парижа, что – закатывался, что ему было уже все равно, наплевать, il s’en fichait, voilа. Что-то надломилось в нем, не воля к жизни, я думаю, воля к жизни так просто не ломается, но воля к осмысленной жизни. А может быть, он остался из-за своей матери, фрау Эльзы, не пожелавшей снова бежать, снова переезжать. В конце концов, при всей ее ненависти к фюреру и рейху, она ведь была немка, eine Baltendeutsche, прямая опасность не угрожала ни ей, ни ему. Нет, фрау Шенк тогда еще, кажется, не было, фрау Шенк как раз и появилась во время войны, то есть фрау Эльза приютила и спрятала ее у себя, но я не знаю подробностей, говорил Pierre Vosco. А еще, может быть, он остался из-за моей матери, в несбыточной и не сбывшейся надежде уберечь ее от беды, он однажды намекнул мне на это, незадолго до смерти, но, вот странно, я сразу перевел разговор на что-то другое. То ли я постеснялся, то ли побоялся его расспрашивать, удивительно, а теперь уже не расспросишь. Во время войны почти ничего, конечно, не строили, Фредерик Лаваль уехал в свободную зону, потом в Англию, бюро закрылось, отец работал в фирме, занимавшейся ремонтом и содержанием жилых домов, то есть он не то чтобы сам красил стены или чинил chauffage… отопление, но все же это была работа инженера, к архитектуре уже никакого, или почти никакого, отношения не имевшая. Когда начались бомбардировки, они же и восстанавливали то, что было можно восстановить. Париж ведь бомбили довольно сильно, теперь об этом помалкивают… Наш Billancourt совсем разбомбили… А что он еще делал, я не знаю. Он даже не писал, мне кажется, ничего, его важнейшие статьи написаны или в тридцатые, или уже в пятидесятые, шестидесятые годы. В Аргентине, прежде чем начать строить, он начал писать, написал целую серию статей, их часто теперь цитируют… Потом выяснилось, что какую-то, совсем небольшую роль в Сопротивлении он все же сыграл, рассказывал Pierre Vosco, какие-то кому-то передавал документы, каких-то беженцев пару раз укрывал у себя. Почему, кстати, он и получил французское гражданство после войны. Еще и как муж погибшей героини, наверное, они ведь разведены с моей матерью не были. После войны он снова стал строить, стал даже строить сам, из этих первых послевоенных построек сохранился вокзал в Нормандии, недалеко от Кана, школа в Шербуре и несколько частных домов, тоже в Нормандии, пострадавшей при наступлении союзников. Вообще во Франции тогда строили много, хотя и строили наскоро, миллионы ведь остались без крова. Здесь уже начинается настоящий Воско, скажем так; я только не понимаю теперь, когда смотрю на эти, все еще, как ни удивительно, ранние работы моего отца, говорил П.А.В., почему они сделаны в сорок восьмом и сорок девятом, а не, например, в тридцать втором или тридцать третьем году. То есть между его работами в Латвии и вот этими послевоенными – провал в шестнадцать – семнадцать лет, как если бы он куда-то выпал из жизни… Он снова стал сотрудничать с Лавалем, возвратившимся в Париж после войны, уже, скорее, как компаньон, и, собственно, это был их совместный проект, ради которого он отправился в Аргентину. Они должны были строить небоскреб где-то на окраине Буэнос-Айреса. Ничего, кстати, не вышло из этого, Аргентина – страна непредсказуемая, так что пришлось ему ехать еще дальше на юг, чтобы начать действительно строить. Все-таки, говорил Pierre Vosco, он уплыл в Аргентину с отчаяния, или так мне теперь кажется, или, может быть, так казалось ему самому, когда он в старости рассказывал мне об этом. С отчаяния, от отчаяния. То есть он уплывал от отчаяния, в смысле – прочь от отчаяния, говорил Pierre Vosco, широкими ладонями как будто отстраняя от себя что-то, куда-нибудь прочь от отчаяния, куда-нибудь подальше, и неважно куда. И уплыл от отчаяния, в смысле – из отчаяния, из-за отчаяния. Еще мне кажется, что смерть его матери, фрау Эльзы, в сорок девятом году оказалась для него последним ударом. Он был, по-моему, очень связан с ней, очень любил ее, хотя я в детстве не понимал, как можно ее любить. Она ведь не была еще по-настоящему старой, была, во всяком случае, до самого конца бодрой и крепкой, в здравом уме и себе на уме, говорил Pierre Vosco, сам, похоже, удивляясь и радуясь каламбуру, и он, мне кажется, просто не ожидал, или не предполагал, что она так скоро умрет, не подготовил себя к ее смерти, просто, может быть, не думал об этом. Вдруг выяснилось, что он один на свете и может ехать куда ему вздумается. Он и уехал к черту на кулички. Как он уезжал, я не помню, говорил Pierre Vosco, помню, как он через десять лет возвратился, а вот его отъезда даже как-то не заметил, как не заметил смерть фрау Эльзы, так был далек от отца в пятнадцать лет, от всего, что с ним связано. Просто вдруг стали приходить письма из Аргентины, экзотические открытки. Поначалу, кажется, предполагалось, что он скоро вернется, никто не думал, что он там проживет десять лет. Мои дедушка и бабушка умерли, пока он отсутствовал, незадолго до его возвращения, сначала дедушка, Петр Сергеевич, потом бабушка, Елена Васильевна, так что я тоже, в общем, остался совсем один. Впрочем, я скоро женился. Отец вернулся из Аргентины, а мы уехали с женою в Америку, где я работал, кстати, у Луиса Кана, у самогоЛуиса Кана, произнес Pierre Vosco с неожиданной гордостью, быстро, сбоку посмотрев на меня, как будто оценивая, смог ли яоценить красоту и мощь сообщения. А с отцом он строил что-нибудь вместе? Только в самом конце его жизни, отвечал Pierre Vosco, в восьмидесятые годы они построили две виллы под Парижем и выиграли конкурс на строительство стадиона в Нью-Дели. Стадион построен не был, но конкурс они выиграли. Между прочим, он унаследовал от отца его бюро на бульваре Гренель, точней – возле, и сотрудников, и другие проекты. Бюро еще существует? Нет, говорил Pierre Vosco, уже вставая, одергивая свой плащ, бюро он лет десять тому назад закрыл, решив посвятить себя, на старости лет, грибной своей страсти, своим детям, вообще спокойной жизни вдали от Парижа. Довольно в семье одного великого архитектора, прибавил он с кривоватой улыбкой. Он не мог закрыть бюро, пока была жива Мария, еще он прибавил. Мария, пока была жива, приходила в бюро едва ли не каждый день, следила за всеми проектами, вела документацию, писала налоговые отчеты, или как называется это по-русски, то есть делала все то, что делала при жизни своего мужа. Это и была ее жизнь… Я же думал в очередной раз о том, как просто мог встретиться с мадам Воско в девяностые годы, а значит, мог и побывать в этом архитектурном бюро на бульваре или возле бульвара Гренель, поговорить с сотрудниками, увидеть кульман, за которым работал мэтр, и в очередной раз не мог простить себе, что не побывал и не встретился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю