Текст книги "Пароход в Аргентину"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
На обратном пути к машине зашли мы, по его просьбе, в домик русского отшельника, батюшки Тимофея, к тому времени уже покойного, в построенную им часовенку – и другую часовенку, тоже построенную им из мусора и фольги: тайная мюнхенская достопримечательность, смешное, трогательное, нелепое место. Игрушки, бусы и куклы развешаны были на ветках яблонь, окружающих домик, сам домик походил на вросшую в землю мазанку, в часовнях был собран, казалось, весь набожный кич, который удалось отыскать в округе, все пухлявые ангелочки, все ласковые, лаковые мадонны, с голубками, с овечками. Все же это были две церковки, и настоящие иконы в них были тоже. Pierre Vosco крестился широким жестом, как его в детстве учила, наверное, бабушка Елена Васильевна, жена полковника Саламова; потом долго рылся в карманах в поисках монетки; извлек две, достоинством в евро и в пятьдесят центов; подумал, или мне так показалось, какую же бросить в кружку; бросил евро; взял свечку; поставив ее перед иконой, перекрестился опять. Этот фантастический персонаж, Väterchen Timofej, как зовут его в Мюнхене, появился в баварской столице в начале пятидесятых, повинуясь будто бы голосу свыше, распорядившемуся, чтобы он сюда пришел из Вены, где то ли ему не понравилось, то ли его оттуда прогнали, и чтобы построил здесь церковь из развалин и на развалинах разбомбленного города; выдавал он себя за монаха, но был при этом женат на некоей Наташе, был вообще неизвестно кто, чудак и юродивый, простой крестьянин, по-видимому, выхваченный войной из России, тоже, следовательно, перемещенное лицо, displaced person, таким необычным способом совладавший со своей перемещенностью, своей бесприютностью; на фотографиях и газетных вырезках, теперь развешанных в бывшей его хибарке, превращенной в музей, виден вполне классический русский старец, с лицом скорее суровым и недобрым, как часто бывает у православных, даже святых, с хитроватыми несмеющимися глазами. Его, разумеется, должны были выселить отсюда, когда превращали свалку в парк к Олимпиаде семьдесят второго года; все-таки не выселили; газеты его поддерживали, окрестные жители подписывали письма в его защиту; Гюнтер Бениш, если верить местной легенде, согласился, после распитой с анахоретом бутылки водки, перенести ипподром, который должны были здесь построить, в другое какое-то место; полагаю все же, что бутылка водки относится к области благочестивых преданий. Мой отец встречался и разговаривал с этим человеком в семидесятые годы, рассказывал Pierre Vosco, и очень потом смеялся, возвратившись в Париж, показывая всем желающим фотографии этой идиллии на развалинах, этого клочка лубочно-луковичной России в восхитительном городе Виттельсбахов; особенно фольга на потолке часовни его умиляла; на все это я мог только ответить, что и моя мама встречалась со святым человеком в восьмидесятые годы, когда была в Мюнхене, и что он показался ей скорее мошенником, чем отшельником; наверное, был он и тем, и другим одновременно, как это вообще нередко случается… О Владимире Граве, другом перемещенном лице, Pierre Vosco немного мог рассказать мне, только то, что запомнилось ему из рассказов отца. Владимир Граве учился в Петроградском, потом Ленинградском Институте гражданских инженеров, как он тогда еще назывался, в самом начале двадцатых годов; почему он не стал архитектором, как они задумали в детстве с его отцом, Pierre Vosco не знал, кто это теперь знает? Он знает, рассказывал Pierre Vosco, что Владимир Граве в те же двадцатые годы оказался связан со строительством электростанций, со строительством, в частности и среди прочего, электростанции на реке Свирь, к северу, если он правильно понимает, от Петербурга, и хотя строительство увлекало его, все же там работали заключенные, зэки, говоря советским языком, говорил Пьер Воско, и ему, Владимиру Граве, по его же словам, пересказанным А.Н.В. сыну, а сыном пересказанным мне, ему в общем не очень понятно было, почему, собственно, сам он по эту, а не по ту сторону проволоки. Он женился в тридцатом году на очень молодой, очень, по его же рассказам, пересказанным Пьеру Воско, пересказанным мне, красивой еврейской девушке, приехавшей из классических мест бывшей оседлости, из Бердичева или из Пинска, покорять столицы, в Москву не попавшей, но попавшей все-таки в Ленинград, где у нее были родственники, даже, кажется, по-советски сановные. Имени ее он не знает, говорил Пьер Воско. То ли он забыл, то ли отец забыл и потому не называл ему этого имени… в общем, имени нет, имя утрачено. Известно только, что она была музыкантша, что закончила консерваторию, хотя и неизвестно, по какому классу, и что была, еще раз, красавица, настоящая еврейская красавица, настоящая Суламифь, что концертной карьеры у нее все же не получилось, несмотря на красоту и талант, и что она преподавала в музыкальной школе, откуда ее благополучно выгнали в тридцать седьмом году после ареста ее революционных родственников. Они оба, и она, и ее муж, тоже ждали ареста, конечно, арестованы почему-то все-таки не были… Их дочка родилась в тридцать пятом, ее имя тоже утрачено, рассказывал мне Пьер Воско, я же узнал потом оба имени, имя дочери Владимира Граве, имя его жены, но узнал их так внезапно и удивительно, что, пожалуй, назову их, когда сам буду рассказывать о том, как их узнал… Еще он рассказывал моему отцу, рассказывал мне Пьер Воско, что как раз тогда и начал распадаться их брак, то есть в самом деле тогда же, когда и мои родители начали отдаляться друг от друга, говорил Пьер Воско, и это как-то было связано вот с этим самым ожиданием ареста, этим повальным страхом и повальным исчезновением знакомых, шагами на лестнице, скрипом тормозов у подъезда. Странно, казалось бы, они так нуждались друг в друге в такие ночи, такие дни. А вот поди ж ты, они только ссорились и раздражались друг на друга, а потом, может быть, и ссориться перестали, но, если верить тому, что рассказывал Владимир Граве Александру Воско на пароходе, увозившем их в Аргентину, глядя на поднимавшийся и опускавшийся в иллюминаторе горизонт и что Пьер Воско со слов отца в Олимпийском парке, по дороге к машине, пересказывал мне, но все в том же тридцать седьмом или, скажем, тридцать восьмом году, или, может быть, раньше, кто теперь это знает, пустились, почти одновременно и несмотря на общую скудость их жизни, в какой-то им самим омерзительный ресторанный разврат, не вместе, понятное дело, но каждый по-своему, со своими собутыльниками, кавалерами в ее и легкими дамочками в его случае, любовниками и любовницами, сменявшими друг друга карусельной, карнавальною чередою. Совершеннейший был пир во время чумы, упоение на краю бездны. Откуда у них были на это деньги, его отец не говорил ему, говорил Пьер Воско. За нее платили, разумеется, кавалеры… Оба понимали, что делают что-то ужасное, но не могли остановиться. Прятали глаза друг от друга, иногда вдруг мирились, рыдали, клялись, что начнут новую жизнь, и тут же принимались за прежнюю. Кончилось тем, что она ушла-таки от Владимира Граве, эта безымянная жена его, и причем ушла, как он рассказывал А.Н.В., рассказывал мне Пьер Воско, к какому-то большому начальнику, все-таки, кажется, не чекисту, но к какому-то крупному партийному воротиле, за которым, наверное, чувствовала себя в безопасности и которого как раз и посадили, конечно, то ли на самом исходе террора, то ли когда террор уже утих и стали брать тех, кто его делал, уже неизвестно, во всяком случае, так он и сгинул в ГУЛАГе, этот безымянный второй муж безымянной жены Владимира Граве, рассказывал мне Pierre Vosco, когда мы шли с ним вдоль канала к машине. Вода канала казалась желтой на солнце и зеленой в тени; перевернутые и волокнистые стволы старых ветел, вислоухие, ярко-желтые на солнце грибы, прилепившиеся к стволам, листва и ветви, небо и облака – все это так неподвижно стояло в воде, как если бы там, в воде, времени не было, или оно уже было отменено, уже преображено там, в воде, и только здесь, на суше, где шли мы, еще возвещало о себе лаем собаки, криком вороны. Канал этот связывает Олимпийский парк с Нимфенбургским, чудесным и старинным парком, бывшей летней резиденцией Виттельсбахов, местным Версалем, куда, словно повинуясь течению этой неподвижной воды, мы съездили с Пьером Воско на другое утро, прежде чем я отвез его на аэродром, и где тоже были, конечно, каналы, пруды и мостики, и восхитительная, я помню, на солнце светящаяся паутина на чугунных перилах одного из этих мостиков, перед самым большим прудом, и у пруда, возле в восемнадцатом веке, в благословенную эпоху позднего барокко построенного купального замка с дорическими пилястрами, полукружиями арок над французскими окнами и продолговато-круглыми окошками под архитравом (точнее – фризом, сказал Pierre Vosco…) – обнаружилась шедшая нам навстречу, человек в девять – десять, горластая группа юных, похоже, бразильцев, все в майках и некоторые с надписью на этих майках – Brazil, молодых и очень веселых, всю ночь, может быть, пировавших и плясавших бразильцев, непонятно что делавших здесь в тот ранний час, в которой мы здесь оказались, и непонятно, как и почему не мерзших в своих, с надписями или без надписей, майках в то солнечное, но еще и уже по-осеннему холодное утро, впервые сделавшее уместными шарф и плащ моего спутника, подробно объяснившего мне разницу между архитравом и фризом – и затем вновь, вдруг, заговорившего о никогда им не виданном Владимире Граве и о страшной смерти в блокаду его безымянной дочки, безымянной жены. И дочки тоже, вот что было самое страшное. Раздетые молодые бразильцы обогнули нас своим говорливым потоком, как вода огибает случайные старые камни. Владимир Граве, получается, сам узнал об их невообразимой блокадной смерти только в пятьдесят пятом или пятьдесят шестом году, когда вообще начали поступать оттудапервые сведения, рассказывал мне Pierre Vosco со слов своего отца, нарочно пришел как-то к поезду, на котором Александр Николаевич, уже с Марией, но еще без Вивианы, в очередной раз приехал в Буэнос-Айрес из Рио-Давиа, где строил тогда все подряд, мост, музей, вокзал и так далее, и отведя А.Н. в сторону, посреди очень шумной и плотной толпы, обтекавшей их, сухими яростными глазами на него глядя, сообщил ему, что его жена и дочка, оказывается, уже давным-давно умерли в Ленинграде от голода и что он, Владимир Граве, наверное, тоже не хочет больше жить на земле. После чего он, впрочем, прожил еще почти двадцать лет, и даже еще женился во второй раз, тоже на русской, тоже дипийке.
Глава 7
Я думаю, Александр Николаевич Воскобойников посмеялся и порадовался бы, узнав, что, готовя предыдущие главы, читая, в частности, разные вещи, связанные с гражданской войной в Прибалтике, исследования и воспоминанья (автор всегда должен знать немного – или много больше того, что сообщает читателю), я два раза натолкнулся на слово «Буэнос-Айрес», причем оба раза в морском и пароходном контексте, в мерцании волн, в шуме прибоя. В первый раз – в изданной в 1920 году, по еще дымящимся следам событий, книге уже упомянутого графа Рюдигера фон дер Гольца с патетическим заглавием «Моя миссия (meine Sendung) в Финляндии и в Прибалтике». Этот Рюдигер фон дер Гольц был человек по-своему замечательный, чистейшее воплощение германской железной дисциплины и прусского милитаризма. С морозного февраля по промозглый октябрь 1919 года фон дер Гольц – главнокомандующий всех антибольшевистских вооруженных сил в Прибалтике, каковые силы, поначалу не сильные, включали в себя остатки регулярной армии, после ноябрьской революции в Германии, впрочем, быстро разлагавшиеся, мародерствующие, если кому подчинявшиеся, то уж скорее своим солдатским советам, созданным по роковому русскому образцу, а кроме этих быстро исчезавших остатков – добровольные, так называемые свободные корпуса (Freikorps), знаменитая «Железная дивизия» (Eiserne Division) в их числе, отряды земской самообороны, в основном немецкие (Baltische Landeswehr), а также латышские (под командованием полковника Калпака, после его глупой гибели – Яна Баллода, как называют его русские источники, по-латышски Яниса Балодиса, будущего латвийского военного министра), и, наконец, русский отряд, тот самый, где и служил А.Н. Воскобойников, отряд, созданный в самом начале девятнадцатого года светлейшим князем Анатолием Павловичем Ливеном, тоже, по-видимому, по-своему и совсем по-другому, замечательным человеком. Собственно, фон дер Гольц был послан в Прибалтику ненавистным ему, только что возникшим социал-демократическим правительством для защиты Восточной Пруссии от надвигающегося большевизма (победе которого так сильно посодействовало только что свергнутое правительство кайзеровское…); его собственные тайные цели были другие, куда более наполеоновские: во-первых, отвоевать Прибалтику для немецких поселенцев; во-вторых, создать там плацдарм для уничтожения поганой в его глазах Веймарской республики, которой, следовательно, служил он с полной боевой готовностью предать ее в подходящий момент (как никогда, конечно, не предал бы Гогенцоллернов…); наконец, в-третьих, и если получится, вмешаться в русскую гражданскую войну, разгромить большевиков и вместе с союзной дружественной Россией повернуться против мерзкого Запада, меркантильной Англии, декадентствующей Франции, заодно уж, по-видимому, восстановив и возлюбленную монархию в фатерлянде. Короче, германская гегемония в Европе, прусский порядок, стальной шлем, блестящие сапоги. Ничего, как мы знаем, не получилось из этого, ни в тот раз, ни в следующий, двадцать лет спустя. Замечательно, кстати, что ни фон дер Гольц, ни его соратники, примерно так же мыслившие, так же чувствовавшие, как он, и много сделавшие впоследствии, чтобы погубить первую, робкую, несчастливую немецкую демократию, замечательно, что все-таки они еще никакие не наци, как бы судьбы и взгляды их ни складывались в дальнейшем. Их мир мне кажется простым и понятным, слишком понятным, слишком простым. Это мир чести и долга, веры и верности, великодержавной любви к отечеству и кайзеру, мир полковых прусских традиций, высокой жертвенности, бескорыстия и уж, конечно, полной личной порядочности. Даже для сострадания, похоже, еще есть в этом мире место, даже и пожалеть в нем можно кого-нибудь. Они готовы, ясное дело, убивать, умирать и посылать других на смерть во имя своих сомнительных идеалов, во имя этой своей чести, своего долга, этой своей великой Германии, но они еще совершенно не готовы, и даже помыслить не могут, что будут готовы когда-нибудь, прикончить кого бы то ни было, просто потому что тот – еврей, или буржуй, или, наоборот, пролетарий, или потому что у него нос картошкой или уши торчком… Фон дер Гольц сперва помогал финнам, и лично генералу Маннергейму, освободиться от большевизма; а вот почему (военный?) корабль, на котором он возвратился из освобожденной и примиренной с самой собою Финляндии в охваченное революцией отечество, назывался «Буэнос-Айрес», я не знаю, но все же именно так назывался он, не иначе. Когда наш «Буэнос-Айрес» прибыл в Штеттин, рассказывает фон дер Гольц, в ночной темноте раздались звуки патриотических песен, распеваемых моими гвардейскими уланами (meine Gardeulanen). Они затянули «Германия, Германия превыше всего». Подросток-юнга, при виде родины вновь обретший свое революционное бесстрашие (seinen revolutionären Mut), заметил: «Эту песню вы поете в последний раз». Засим следует фраза почти классическая в своей краткости, достойная записок Цезаря: «Искусству корабельного врача удалось через несколько дней поставить на ноги сорванца (den Bengel wiederherzustellen)». Сорванцу повезло. Сам же фон дер Гольц отправился вскорости в Либаву, единственный в ту историческую минуту курляндский город, не захваченный большевиками, где поселился, и разместил свой штаб в замечательном, между прочим, с дубовыми панелями в вестибюле и вдоль парадной лестницы, особняке, куда я, конечно, заехал в поисках прошлого, когда был там этой весною (теперь там местный музейчик); оттуда-то, из Либавы, и началось, добавлю уж для порядка и ясности, постепенное освобождение Прибалтики; в марте отвоеваны были Виндава, Гольдинген и Туккум, наконец – Митава; в конце мая взята Рига, чудесным образом, для всех неожиданно. На фотографиях фон дер Гольца, которые мне удалось разыскать, виден седой, седоусый, с короткой мальчишеской стрижкой, весь в крестах и орденах, генерал, с узко посаженными и очень решительными глазами, с властительно выставленной нижней губою. «Он пугает, а мне не страшно». Александр Николаевич Воскобойников, в своих разрозненных воспоминаниях, которые я буду еще цитировать, пишет, что почувствовал что-то хрупкое в его облике во время своей единственной и случайной встречи с главнокомандующим. На фотографиях тоже выглядит он как человек, чем-то раненный, гибелью сына, может быть, в самом начале большой войны положившего себя – и, похоже, с радостью, в пылу патриотического восторга – на алтарь все тех же кровавых божеств, того же отечества, той же воинской чести; в сурово сведенных глазах моложаво стареющего прусского генерала, упорно и всему назло верующего в этих богов, видно, и в какой-то мере с ним примиряет, страданье.
А все же корабль назывался «Буэнос-Айрес»… и вот еще один «Буэнос-Айрес», и тоже в записках военного, вернее – в любопытнейших дневниках, которые вел все в то же время контр-адмирал Владимир Константинович Пилкин, ближайший соратник Юденича, морской министр в его, впрочем и увы – эфемерном, Северо-Западном правительстве. Покуда фон дер Гольц помогал финнам совладать с большевиками, Пилкин лежал в легочной санатории все в той же Финляндии, в скольких-то километрах от Гельсингфорса, уже полупревратившегося в Хельсинки, затем присоединился к Юденичу, большой роли, впрочем, в Гражданской войне не сыграл, да к ней, похоже, и не стремился. Коротенький отрывок из его дневника, благо он написан по-русски, я позволю себе просто процитировать; это запись от 1 января 1919 года: «Ясный морозный день; море начинает замерзать. В воздухе тишина. Двадцать лет тому назад я начал в этот день, 1 января, вести мой журнал-дневник. Это было на клипере «Разбойник»; мы подходили под парусами к Буэнос-Айресу. Помню, что с 4 часов утра я вступил на вахту, и мне пришлось ложиться в дрейф, чтобы принять лоцмана. Рядом шло много купцов; один из них, что приходится редко видеть, был с лиселями. Некоторые из купцов тоже ложились в дрейф. Эта картина так живо встала перед моими глазами, как будто я ее видел вчера. Вспоминаю я рассказ Михаила Коронатовича Бахирева, как они шли на «Джигите» в Буэнос-Айрес и как милейший «святой человек», Степан Алексеевич Говорливый, их старший офицер, вел разговор с лоцманом-испанцем: «Там… la-bas (указывая рукой)… Буэнос-Айрес?» – «Si, si, señor, Buenos-Aires!» – «Сын у него в Буэнос-Айресе, – поясняет Степан Алексеевич, – в гимназии учится». – «А там, la-bas… Montevideo?» – «Si, señor, Montevideo!» – «A другой сын, маленький, остался с матерью в Монтевидео». И т. д. и т. д.» Конец, как говорится, цитаты. Хорошая, между прочим, фамилия у старшего офицера, знатока романских языков; придумай такую фамилию для старшего, или даже не самого старшего офицера в романе, никто тебе не поверит, сочтут в дурном смысле литературой. Степан Говорливый… ну ладно, ладно, не сочиняй. А ведь вот был же такой человек, даже, если верить Пилкину, «милейший», даже больше – «святой», и в Буэнос-Айрес плавал, и по-испански как здорово изъяснялся…
Что все это доказывает? Это, может быть, вообще ничего не доказывает. В жизни много совпадений, созвучий и перекличек; всегда остается возможность считать их простыми случайностями. Не только простыми, но еще и мелкими случайностями, конечно, и случайностями, конечно, смешными. Все это мелочи, все это несерьезно, взрослому, тем более старому человеку, думать об этом даже как бы и неприлично. Что ж удивительного, что списки таких совпадений, составляемые А.Н.В., казались его окруженью причудой, если не преддверьем деменции… А если все-таки не считать их случайностями, если видеть в них иронический, но все же намек на какие-то скрытые связи, скрытые силы, улыбку неизбежности, усмешку, может быть, провиденья, тогда – что же? – тогда случайным, скорее, окажется почти все остальное, серая серьезность ни с чем не соотнесенных событий, ни к чему не отсылающих действий. Тогда все это как раз – случайно, а неслучайное – вот оно, вот эти совпадения, эти созвучия, золотые нити смысла, вплетенные в грубый холст бытия. Кто-то, может быть, подшучивает над нами, кто-то словно намекает нам на то, что он – есть. Несомненно для меня только одно – что эти поиски соответствий, это внимание к отзвукам, отзывам, к потаенному эху за углом ежедневности, что для Александра Николаевича Воскобойникова все это было как-то – но я не знал и не знаю как именно – связано с архитектурой, с его проектами и замыслами, стилем и духом его работ и что, назовем это так, то особенное ощущение осмысленного покоя, которое я испытывал и по-прежнему испытываю всякий раз, рассматривая фотографии построенных им зданий, или сами эти здания, во Франции, в Швеции, как-то – но я, опять же, не знаю как именно – сродни тому изумлению и тому успокоению, которое чувствуем мы, когда очередное смешное совпадение показывает нам, что все не так просто и что жизнь устроена совсем иначе, чем обычно мы думаем… Я очень остро почувствовал все это через пару дней после моей встречи с Пьером Воско, сидя в огромном, стеклянностенном, с галереями и лесенками зале Баварской Государственной библиотеки, так называемой Stabi (Staatsbibliothek) – не путать со Stasi (Staatssicherheit), гэдээровскою гэбухой, – рассматривая заказанные и полученные мною книги об А.Н.В.; почему-то простейшая мысль задать имя Alexandre Vosco в поисковой системе этой библиотеки, что теперь можно сделать и по Интернету из дома, до тех пор не приходила мне в голову. Я читал тогда лекции в так называемой Высшей школе философии на Каульбахштрассе (институте, между прочим, созданном и руководимом иезуитами… рассказал бы кто-нибудь моим когдатошним учителям и пионервожатым, куда занесет меня жизнь… или тому мерзавцу в советской спортивной секции, как в судьбе полузадушенного отзовется олимпийский синенький значок, подаренный когда-то душителю…); кленовая аллея между тихой Каульбах– и шумной Людвигштрассе была все такой же прекрасной; в чистом по-прежнему небе, едва тронутые желтизной, краснотой, колебались ее высокие кроны, соревнуясь в росте с белыми башнями университетской церкви, проступавшими сквозь листву. Среди принесенных мне книг был, конечно, и тот альбом Alexandre Vosco, l’architecte et l’homme, который попался мне когда-то в Париже, который я не мог тогда с должным вниманием рассмотреть, потому что так торопил меня Павел Двигубский, мой друг, скончавшийся от рака печени в январе как раз 2007 года, за сколько-то, значит, месяцев до вот этого, теперь воскрешаемого мною, сентябрьского, в Мюнхене, дня; был со скучным названием «Александр Воско и тенденции развития современной архитектуры» ( Alexandre Vosco und die Entwicklungstendenzen der modernen Architektur) сборник статей, материалы конференции, проходившей в начале девяностых в Берлине; были разные другие статьи в разных сборниках; разные репродукции в разных альбомах; были его лекции по истории архитектуры, прочитанные, как я понял, еще в Аргентине, затем в Лондоне, в Амстердаме; был, наконец, – самое для меня интересное – сборник его собственных статей, интервью с ним и воспоминаний о нем, изданный его сыном в сотрудничестве с неким Мишелем де Боттисом (Michel de Bottis) в Женеве. Все эти книги и сейчас лежат, конечно, передо мною; с тех пор я разыскал и купил их. Тогда, я помню, я листал их в некоторой даже растерянности. В них были замечательные фотографии его построек, были его собственные фотографии – в обоих смыслах, то есть фотографии, им сделанные (таковых было, впрочем, немного), и фотографии, его изображающие (за исключением двух или трех относившиеся к эпохе его зрелости, его славы), – но в них, во всех этих альбомах и книгах, даже в воспоминаниях, даже в интервью с ним, даже в книге, слово человек, l‘homme, вынесшей в заглавие, все-таки довольно мало говорилось о нем самом, об Александре Воско-человеке, речь шла в первую очередь об архитекторе Александре Воско, о его стеклянной библиотеке в Андалузии, его университете, его мосте и всех прочих его знаменитых постройках в таинственном Рио-Давиа, обо всех тех бесчисленных частных домах и в пейзаж врастающих виллах, которые строил он в шестидесятые и семидесятые годы, в лучшем случае об его взглядах, его теории так называемой «целостной архитектуры» («l’architecture intégrale»), которую сформулировал он еще в рижские двадцатые годы, или, может быть, в самом начале тридцатых, причем впервые, кажется, в статье, написанной им по-немецки ( Die ganzheitliche Architektur) и опубликованной в 1931 году в журнале Deutsche Bauhütte,выходившем в ту пору в Ганновере. Есть некий печальный парадокс в том, пишет немецкий историк архитектуры с оригинальной фамилией Мартин Мейер в вышеупомянутом скучноназванном сборнике научных работ, некий печальный парадокс в том, что этот манифест Воско приходится как раз на те годы, в которые органическая архитектура, своеобразным аналогом которой можно считать его целостную, по-видимости, окончательно сходит со сцены, побежденная, с одной стороны, радикальным функционализмом, с другой – псевдоклассицизмом, в особенности свойственным нарождающимся тоталитарным системам; вряд ли кто-то мог предвидеть в то время ее внезапное возрождение в пятидесятые, возрождение, которому, парадоксальным, опять-таки, образом она оказалась обязанной, среди прочего, некоторым представителям того самого радикального функционализма, который так презрительно относился к ней двумя или тремя десятилетьями ранее… Эти темы развиты в статьях пятидесятого года, тех самых статьях, о которых упоминал Pierre Vosco, которые его отец писал в Аргентине прежде чем начал строить… Вот в этих статьях он как раз говорит о себе, наверное, больше говорит в них о себе, чем где бы то ни было (имею в виду опубликованные его тексты); иногда, впрочем, говорит о себе и в интервью, как бы походя и словно на полях своих чертежей, своих планов, например, в одном, очень позднем (1982), которое взял у него в его лангедокском доме корреспондент (или взяла корреспондентка; за инициалами M.S. может скрываться и Майкл, и Мэри, Майкл Смит, Мэри Старр…) лондонского Architectural Design. Важнейшим для архитектора ему кажется чувство пространства (a sense of space), говорит он, или, если угодно, интуиция пространства (an intuition of space), пространства замкнутого и пространства открытого, пространства, поделенного на части, структуры и формы и, наоборот, пространства бесформенного, бескрайнего. Он вспоминает теперь, как в детстве с отцом ехал в поезде, где-то в Тамбовской губернии, если вы знаете, что это (if You know, what it is), или где-то уже в губернии Пензенской, что, впрочем, сейчас не имеет значения. Мой отец, говорит А.Н.В., был родом из города Нижний Ломов (from the town of Nizhny Lomov), можете себе это представить (can You imagine)?.. Хочется все же верить, что это была корреспондентка, не корреспондент, не Майкл, но Мэри, молодая и очень хорошенькая; ясно вижу, как он улыбается ей, сощуривая глаза, покачивая вельветовою ногой. Мы вообще много ездили с отцом по России, говорит он (улыбаясь хорошенькой Мэри); мне кажется, моему отцу хотелось показать мне эту страну, свою родину (this country, his native land), мы ведь жили в остзейском крае, в Риге, на Взморье (on the sea-side), а это не совсем Россия, и даже совсем не Россия, и я ходил в немецкую гимназию, и был крещен в лютеранской церкви, и моему отцу было важно, наверное, чтобы я не вырос окончательным немцем, и я до сих пор благодарен ему за эти детские путешествия, – как если бы он предчувствовал, что Россия скоро сгинет и что это мой последний шанс увидеть ее, – но вот зачем и куда мы с ним ехали в тот раз, я теперь не могу уже вспомнить. Было самое мрачное время года, когда листья уже опали, а снег еще не выпал, и ничего как бы нет, только, просто (solely and simply) пространство. Мы ехали и ехали, говорит А.Н.В., и чем дольше мы ехали, тем сильнее и настоятельнее (insistant) делалось во мне это чувство – и счастье пространства, так скажем (this sense and happiness of space, let’s put it like this), пространства, в котором как будто мы уже потерялись (in which we were already lost), и все, что я видел в окне, все эти желтые, сжатые или уже черные, даже не черные, а какие-то, скорее, темно-синие, на зиму распаханные поля, все эти овраги и балки, которых в тех местах много, голые рощи и прозрачные перелески, поворачивавшиеся то одним, то другим боком, то анфас, то в профиль, и какие-то пологие, очень далекие, на самом горизонте перемещавшиеся холмы, и все эти размытые дороги с колеями, похожими на каналы, и скомканной глиною между ними, эти деревни с колодцами, так называемыми журавлями (the so-called shadoofs, literally cranes… по ходу дела он объясняет очарованной собеседнице, что это, как устроено…), эти издалека приближавшиеся и нехотя отступавшие колокольни, эти станции с деревянными дебаркадерами, эти будки, эти сторожки, даже эти бабы (peasant women) в серых платках, эти мужики, эти понурые лошади, эти телеги, – все это казалось мне не столько самим по себе существующим, сколько порождением и проявлением какого-то всеохватывающего целого, всеобъемлющего пространства, его складками – или улыбками, приметами – или причудами (its plies and fancies, signs and smiles). Все это было хорошо, потому что у всего этого было свое место в мире, все было как-то на месте, было, казалось мне, как-то очень правильно, очень удачно в этом всеобъемлющем пространстве расставлено… А в последний раз вы были в России… когда же? спрашивает покоренная корреспондентка. Осенью 1919-го мы чуть не взяли Петроград, отвечает А.Н.В. (и я снова вижу его собственную улыбку, сощур глаз, качанье ноги); с тех пор я в России, разумеется, не бывал. А хотели бы? Давайте останемся в пределах мыслимого, отвечает он. А между прочим, вдруг словно перебивает он сам себя, я чуть было не уехал в Россию сразу после войны. В самом деле (oh, really)? восклицает изумленная Мэри. Тогда многие эмигранты уезжали в СССР, поясняет он; почти все они там и погибли. Вы, что же, начали верить в коммунизм? спрашивает, похоже, с надеждой, милейшая, наивная, левая Мэри Смит. Скорее, начал сомневаться в себе. Нам ведь всем иногда кажется, что мы сделали неправильный выбор. Или нам кажется, что где-то там идет настоящая жизнь, совершается великое историческое дело, а мы к нему непричастны, мы стоим в стороне. А мы, может быть, уже устали стоять в стороне. Потом не забывайте, какая была война, какая победа. Почему же вы не уехали? Некоторые люди, более умные, чем я сам, отговорили меня от этого шага в бездну (this step into the abyss), отвечает он, не поясняя, кого имеет в виду. А что вы думаете об Андропове? спрашивает настойчивая Мэри. Об Андропове, отвечает он, я не думаю ничего, ровным счетом. Сохраняю за собой право просто-напросто об них обо всех не думать. Вернемся к архитектуре… Осенью восемьдесят второго года они не могут, конечно, вернувшись к архитектуре, не говорить о концертном зале в Гроссето, открытом как раз к началу сезона, за месяц или за два до интервью, позднем шедевре Воско. Как вам вообще пришла в голову мысль процитировать ионические колонны? спрашивает по-прежнему изумленная Мэри. Он смеется (курсивом набрано – laughs). После всего, что было понастроено в двадцатом веке, мне это показалось забавным… На самом деле, я приехал тогда из Рима, даже не из Рима, а из Тиволи, то есть мы заехали в Тиволи по дороге из Рима в Гроссето, хотя это и не совсем, разумеется, по дороге, но мы все же заехали, потому что я всегда стараюсь заезжать в Тиволи, когда бываю в Риме, и на виллу д’Эсте, и, главное, на виллу Адриана с ее потрясающими развалинами, еще раз посмотреть на вот эти ( он показывает на фотографии, висящие на стене, сообщает курсив) колонны и статуи у воды, на вот эту мозаику, и когда мы к вечеру приехали в Гроссето, говорит он, не уточняя, кто – мы (наверное, он и Мария), и я увидел тот холм, на котором предполагался концертный зал, с такими же пиниями, такими же масличными деревьями, как в Тиволи, с их всегда потрясающими, узловатыми, словно в дырках, стволами, я подумал, что в этом небольшом, отдельно от других стоящем здании может и должно быть что-то от античного храма, только оно должно стоять не на вершине холма, как хотел муниципалитет, а на склоне. Вообще, если вы строите дом на холме, то не ставьте его на вершину холма. Дом на вершине холма подчиняет себе холм, разрушает ландшафт, дом на склоне становится частью ландшафта. А сама идея проста (very simple), это стеклянный куб, более ничего. Этот стеклянный куб хорошо виден на прилагаемых к интервью фотографиях, куб, накрытый волнистой крышей, словно приподнятой над этим кубом, так что фронтона нет, и фриза, соответственно, нету тоже, но есть, в самом деле, колонны по фасаду здания, колонны, однако, идущие наискось, слева направо, и уходящие вверх, то есть понемногу, уходя, вырастающие – колоннада, скажем иначе, которая, в самом ближнем к восхищенному зрителю и самом дальнем от стеклянной стены углу цоколя, начинается маленькой, в человеческий рост, колонною со срезанным верхом (обхваченным, как и вершины всех прочих колонн, стальными, спиралевидными, блестящими, напоминающими сразу нотный ключ, ионический ордер и раковину улитки обручами), затем понемногу вырастает и удаляется, заканчиваясь даже не в дальнем правом углу, но уже заступив за угол, последней, и самой высокой, колонной, тоже, впрочем, так и не дорастающей до волнистой, волну, действительно, напоминающей крыши, которая, на почти невидимых тросах, как будто летит куда-то над миром и кубом, по собственной воле или собственной прихоти. Этот бег и рост (this race and growth) колонн по фасаду, говорит А.Н.В., задает движение, которое он не мог не продолжить внутри самого здания, так расположив ряды кресел, что они расширяющимися ступенями, волнами уходят все туда же, от левого нижнего угла, предназначенного для оркестра или рояля, наверх и вправо, к прозрачному потолку. Все это мне увиделось сразу, говорит А.Н.В., но мы еще долго работали с замечательным аргентинским инженером, моим старинным другом Пабло Гассманом над разными увлекательными техническими проблемами, и прежде всего над проблемами акустики; полагаю, что небезуспешно (not without succes). Цитаты? Самой важной для него цитатой, когда он работал, было чудесное стихотворение Поля Валери о колоннах (douces colonnes, ô l’orchestre de fuseau… chacun immole son silence а l’unisson…), а будет ли его собеседница или не будет называть все это постмодернизмом, ему в высшей степени безразлично. Я думал, глядя на фотографии, что это ощущение осмысленного покоя, которое вызывают во мне А.Н.В. построенные дома, само по себе иронично, потому что смысл – есть, но смысл неуловим, не сводим ни к функции, ни к стилистическим цитатам, ни даже к законам гармонии (будь то золотое сечение или последовательность Фибоначчи, о котором и о которой в статьях, в интервью Alexandre Vosco говорит, вообще, немало) и что именно эта ироническая неуловимость смысла, смысла, который мы угадываем, но который в то же время от нас упорно ускользает, упрямо не дается нам в руки, что вот она-то и роднит, может быть, архитектуру, не архитектуру вообще, думал я, но вот именно эту, создаваемую Александром Воско, с теми, по видимости, случайными совпадениями, которые так сильно занимали его и, поскольку я занялся им самим, начали занимать и меня… Он, собственно, и сам говорит о чем-то подобном, или так я понимаю это, в конце интервью очарованной и наивной Мэри Смит, Мэри Старр. Чего вы ищете в архитектуре? Он щурит глаза, он качает вельветовою ногой… Как можно ответить на такой вопрос, such a question? Как бы мы на него ни ответили, любой ответ будет только словами, более ничем, just words, nothing more. Сказать, что мы ищем красоты и гармонии, правды и совершенства – значит ничего не сказать. Мы ищем в архитектуре того же, что мы ищем, в конце концов, в жизни, говорит он (как будто решившись…). Мы обречены, говорит он, на поиски некоего смысла (a sort of sense). Вновь и вновь переживаем мы откровения смысла, проблески смысла, промельки смысла… Мы не можем его высказать, но можем его осуществить (realise). Мы создаем структуры, рождающие ощущение осмысленности. Никто не сумеет, наверно, сказать, привносим ли мы в мир этот смысл или открываем какой-то смысл, миру изначально присущий. И то и другое верно. Я даже самоуверенно полагаю, говорит А.Н.В., по-прежнему качая, небось, ногою, что никакое другое искусство не дает нам такого переживания осмысленности мира, как именно архитектура; впрочем, никакое другое искусство и не вторгается в мир так решительно, не изменяет его так сильно. Может быть, конечно, я говорю это, потому что сам архитектор… Так ли, иначе ли, но смысла прибавляется в мире. Мир становится более осмысленным, значит и менее невыносимым… Сделать этот невыносимый мир чуть менее невыносимым, говорит он, – хорошая задача для архитектора. To make this intolerable world a little bit less intolerable, a good task for an architect… На этом и порешим… Еще я думал, конечно, не мог не думать, глядя на колебавшиеся клены в окне Баварской библиотеки, что лето 1982 года было каким-то особенно счастливым летом моей жизни, что я провел его все в той же, на этих страницах уже упомянутой, латвийской деревне, с ее высокими дюнами, соснами, колкой травою, с ее окопами в дюнах, в которых с моими тогдашними, за прошедшие годы не утраченными друзьями мы собирали чернику, не задумываясь ни о Первой мировой войне, ни о Второй, ни о Гражданской, и если ездили, например, на велосипедах в соседний, в двадцати с чем-то километрах от нас расположенный Тукумс (Туккум, как, разумеется, назвал бы его А.Н.В.), то менее всего думали о том, что происходило в этом курляндском городке в девятнадцатом, допустим, году, как там расстреливали заложников, как оттуда выбили красных, и как они туда возвратились, и как их снова прогнал ландесвер, и что там было во время бермондтовщины, да ничего мы и не знали об этом, имен и названий этих не слышали никогда, но видели печальнейший провинциальнейший советский городишко, пятиэтажки, разбитый булыжник, какие-то автобазы, пустой универмаг, кулинарию, где хоть можно было выпить кислый кофе с творожным пирожным, огромную рыночную площадь, такую огромную, что она как будто заваливалась за себя же саму, как будто падала за свой собственный край; всякий раз с радостью мы уезжали оттуда; всякий раз легко ехалось нам – обратно, потому что – обратно к морю, чуть-чуть вниз и почти весь путь под уклон; изредка, но совсем-совсем редко обгонял нас какой-нибудь «Запорожец»; никого больше не было на шоссе; ровной линией, белея песком у обочин, ромашками по канавам, убегало оно среди пологих холмов, не скошенных или, наоборот, снопами сена утыканных косогоров; стучала каретка; начинался лес, еловый и темный; уже вечером сворачивали мы на прибрежное, чуть более оживленное шоссе, с тем же белым песком, полями с одной и соснами с другой, морской стороны; и случалось, что аист вдруг пролетал где-то рядом с нами, над нами, в сумерках, едва не задев нас; мы останавливались, конечно; и во вдруг опускавшейся, после шума, ветра, возбуждения, стука и скрипа почти осязаемой тишине следили за этим аистом, через уже окутанное синеватой вечернею дымкой поле улетавшим к дальнему, совсем синему, лесу; медленно, с какой-то дополнительной затяжкой на взлете, поднимались, так же медленно падали его огромные крылья, единственное, что вообще двигалось между застывшим небом и замершею землей; все, что было на небе, на земле, и розовые закатные росчерки, и автобусная остановка, озаренная ими, скамейка и столбик, все это тоже, казалось нам, следило, как и мы сами, не в силах от нее оторваться, за этой белой точкой, еще видимой, готовой исчезнуть. И когда уже почти в темноте въезжали мы в нашудеревню, таким, я помню, мягким светом светились окна в домах, таким спокойно-зовущим светом за изгородями, соснами, шторами, таким, в самом деле, домашним, хотя ни в одном из этих домов нас не ждали, ни в один из них нас не звали, каким впоследствии уже никакие окна, наверное, не светились, светиться уже не будут… Что же до города Нижний Ломов, наконец, то город этот до сих пор был известен мне по названию, причем в сочетании с очаровательным словом розлив: в восемнадцать лет я проработал однажды месяц (странная была причуда, первый опыт совсем другой жизни…) экскурсоводом в музее Лермонтова в Тарханах (б. Пензенская губерния, б. Чембарский уезд; в советское время: село Лермонтово Белинского района Пензенской области; Белинского потому, что в захолустном Чембаре родился неистовый Виссарион); любовь местного начальства к литературе обернулась сухим законом, то есть во всех окрестных деревнях водку продавали, а в селе Лермонтово Белинского района не продавали, полагая, по-видимому, что негоже проводить экскурсии по местам поэтической славы под говор пьяных мужичков, каковые мужички, не плошая, привозили водку из окрестных, счастливейших, деревень; вся эта водка имела подзаголовок «Нижне-Ломовского розлива» и сделана была, по всей видимости, из отходов местной лесопилки или местной смазочной мастерской – страшная вещь, короче, раз и навсегда покончившая с моей карьерою алкоголика.